Виталий Амутных
РУСАЛИЯ
(отрывок)
Ромеи месяц листопад называют октябрем, что означает – восьмой, потому что в прежнем Риме во времена царя Юлия он считался восьмым в году. Так, несомненно, проще, хотя листья в Романии об эту пору тоже со многих дерев облетают. А за восьмым месяцем, как не трудно догадаться, приходит девятый – ноябрь, и время устанавливается прескучнейшее. Дуют угрюмые ветры, то и дело принося долгие холодные дожди.
Добрый и христоподобный, как его частенько называли в глаза, царь Константин, укутанный во множество драгоценных шуб и меховых одеял, сидел в изумительном золоченом кресле, усыпанном чудесными каменьями, сидел, а по сути дела лежал, окруженный мягчайшими подушками, обтянутыми то китайской парчой, то сирийским шелком, сотканным пополам с золотом. Употребив остаток с каждой минутой угасающих сил, ему удалось умолить тех людей, в чьих руках находились последки его, казавшейся теперь такой нелепой и напрасной, жизни, упросил в этот поздний час вынести его в порфировую ротонду, с порфировой же чашей посередине, которую в свое время он велел установить перед своими покоями, чем тогда чрезвычайно гордился. Теперь на том же месте, где он нередко любил покрасоваться перед именитыми иноземными гостями словом, жестом и нарядом, высилась на четыре стопы4 от мокрых мраморных плит в немощном свете притушенных факелов гора золота, слоновой кости, драгоценных каменьев, цветного стекла, шелка и золотого шитья, из которой выглядывали одни только полуприкрытые дряблыми веками умирающие глаза. Со стороны могло показаться, что глаза эти ничего не различают во тьме перед собой, тем не менее, устремленные в черноту неба, они были прикованы к поселившейся в нем не так давно комете, мерцавшей тусклой красноватой звездой.
Любомудрый (как нередко величали ласкатели) царь Константин понимал, что жизнь угасает под воздействием какого-то медленного яда, которым его настойчиво продолжает угощать некто из самых близких людей, вхожих в его покои, триклиний, в его опочивальню. Это мог быть его сын Роман, жена Елена, так и не простившая ему дурно организованной, а потому не состоявшейся игры с царицей русов Ольгой, это могло быть нужно и евнуху Василию для каких-то очередных подкопов, в чем он никогда не терял резвости, и невестке Анастасии, дочери харчевника Кратера, переименованной им самим в Феофано… А, возможно, его смерть была желательна им всем, как водится, ненавидящим друг друга, но на каком-то отрезке своего жизненного пути решившим объединить усилия? Так это было или чуть-чуть иначе уже не могло иметь значения, и умирающий василевс радовался уже одному тому, что, ежели от него избавляются при помощи медленно действующей отравы, значит в спальню среди ночи не ворвутся подкупленные дорифоры и не проткнут копьем худую потную грудь, значит не сошлют в монастырь с отрезанными ушами и вырванными ноздрями, значит удастся избегнуть других, куда более тягостных пыток, пользующихся общественными симпатиями в этой христопоборной стране. А сколько раз в отношении своих нескончаемых врагов прибегал к этим кровожадным средствам сам христолюбивый (как высказывались заинтересованные в его милостях лица) царь Константин! В ту пору дворцовые крючкотворцы, церковные ипокриты придумывали ему тысячи самых невероятных оправданий, ставивших своей целью примирить изощренные иудейские зверства с плебейским пустозвонством о милосердии христовой идеи. Теперь-то все представлялось ему до смешного очевидным: как не переиначивай ты еврейскую суть, какие дивные ветви ни прививай к ее ядовитому стволу – не созреет на них здоровый плод, тем более там, где взращивается этот несуразный гибрид на субстрате невежества и чувственности.
То, что кто-то уже торит ему путь в мир иной, Константин, будучи рожден и воспитан во Дворце, сообразил давно, однако его усилий противодействия было недостаточно для того, чтобы противиться обстоятельствам, - как видно, в таком развитии событий было заинтересовано абсолютное большинство его окружения. Что ж, произведенному на свет в Порфире ему следовало готовиться к этому. Ведь не было секретом, что редчайшие византийские василевсы удостаивались естественной смерти, так рассказывали обыкновенно о каких-то древних почти легендарных правителях, да и то в отношении многих из них, как казалось Константину, просто не сохранилось правдивых сведений.
Уже несколько месяцев назад страшная догадка в том, что затянувшаяся брюшная болезнь, время от времени сопровождающаяся приступами лихорадки, есть ничто иное, как действие какого-то вредоносного, а, возможно, убийственного снадобья, играла с сознанием Константина. И то одиночество, о котором во времена всевластия Романа Лакапина он плакался своему наперснику – митрополиту Кизикскому, показалось ему смехотворным.
Господи! Перед тобою все желания мои, и воздыхание мое не скрыто от тебя.
Сердце мое трепещет; оставила меня сила моя, и свет очей моих,
- и того нет у меня.
Друзья мои и искренние отступили от язвы моей, и ближние мои стоят вдали.
Ищущие же души моей ставят сети, и желающие мне зла говорят о погибели моей
и замышляют всякий день козни.
А я, как глухой, не слышу, и как немой, который не открывает уст своих…
Тогда он попытался лично присмотреть за теми, кто готовил ему пищу и питье, стелил постель и обмывал тело, но ничего, кроме смеха из этого выйти не могло: слишком много было вокруг него всякой челяди, слишком глубоко была подчинена его жизнь всяческим предписаниям, учитывавшим едва ли не каждую минуту его жизни, да и кроме того излишняя подозрительность и отстраненность могли толкнуть его недоброхотов на более решительные поступки. Одни сказали бы, что воля его с детства была задавлена предприимчивостью неуча (как о нем всегда отзывался Константин) Романа Лакапина и вероломного неизменно двоедушного пестуна евнуха Василия, но другие выдвинули бы противное тому утверждение: он и был задавлен потому, что Господь изначально не наделил его волей. И вот Константин вне зависимости от направляющих причин в последний раз был изводим отпущенными ему обстоятельствами.
Не умея довести до чего-то толкового прежнюю идею самоспасения, обезумевший от страха василевс решил бежать… Но поскольку бежать от своих же заблуждений, от собственных пороков и привычек у него никогда не хватило бы ни сил, ни духа, бежать Константин решился недалеко, в Вифинию, всего лишь в небольшое путешествие, объяснив это тем, что усугубляющаяся хворь вынуждает его отправиться к теплым целебным источникам, что возле Прусы, а заодно посетить святой Афиногенов монастырь1 у подножия Олимпа2. Однако болезнь, предоставившая ему возможность бегства, предполагала неизбывное соседство целой стаи врачей, лекарей и всяких знахарей, так что по сути никуда от непрошеного надзора незнаемого заботника уклониться так и не задалось. И тем не менее с той самой минуты, как царский дромоний отчалил от Константинопольской пристани, для Константина распахнулось время, которое он смело мог бы наречь самым счастливым в его жизни.
Осень началась рано. Однако когда не слишком буйный, но удивительно холодный ветер унимался, устанавливалась безупречное согласие меж всеми частями улыбчивой сине-бело-зеленой благодати. Как ни пытался Константин сократить число соглядатаев, предписанных утвержденным порядком, во всяком случае хотя бы отослать большую их часть на второй дромон (ходящий следом за царским, и потому получивший прозвище «Привязка»), все же не мог избегнуть общества друнгария виглы, друнгария флота, начальника ведомства почты и тайного сыска, начальника над телохранителями, личного секретаря, начальника прошений3 и еще каких-то, как полагалось, совершенно необходимых ему в пути архонтов4, магистров5, патрикиев, всяких евнухов, стражников……………………………….
……………
Несмотря на постоянно трущихся возле него людей, Константин в хорошую погоду полюбил стоять на носу дромона и вглядываться в безупречную гладь. Сначала он выбрал для себя место на боковом настильном проходе, но пять десятков могучих гребцов на нижнем ярусе и сотня – на верхнем, делая этот громадный корабль необыкновенно быстроходным, тем не менее так возмущали воду, что в ней ничего нельзя было разглядеть, кроме кипения белой пены. А здесь, заглянув вниз, видно было, как в темной берилловой глубине, сжимаясь и разжимаясь, парят медузы. Вот в стороне, в тридцати оргиях, кувыркнулся дельфин, на короткое время выставив напоказ блестящую черную спину. И если не оглядываться назад на все эти хищные, опасливые, дерзкие, сытые, злобные, блаженные, сальные бородатые морды так называемых архонтов и по-бабьи гладкие и дряблые рожи евнухов, то возможно лицезреть мир, являющий восхитительную сообразность, упоительное согласие видимого и сокровенного, действительного и возможного, движущегося и неподвижного, так, что, вслушиваясь в созвучность хора всех составляющих действительный момент вероятий, казалось бы, ничуть не удивишься, если вместо дельфина из морской пучины поднимется зеленогривый тритон или сбежавшая из отцовского чертога нереида.
Откуда ни возьмись появившаяся было стайка острокрылых короткохвостых буревестников какое-то время сопровождала дромон, но вот скрылась также внезапно, как и возникла. Вновь, на этот раз справа, из мерцающих вод выкатил свою глазурную спину дельфин и пошел на север, в сторону открытого моря, через правильные промежутки времени обнаруживая себя на поверхности. Константин провожал взглядом его путь, как вдруг приметил на горизонте какое-то темноватое пятно. Возможно, то был далекий смерч, возможно, - приближающаяся буря, и он понимал, что необходимо покинуть свое наблюдательное место, сообщить о том Иосифу, чтобы тот принял какие-то необходимые в данной ситуации меры… однако некая сила будто приковала его ноги, обутые в остроносые башмачки, украшенные золотыми полосками, в свою очередь уснащенные драгоценными винно-желтыми топазами и жемчугом, к кедровым доскам настила. Темное пятно увеличивалось разрасталось, и (это было очевидно) неуклонно приближалось к царскому дромону, как вдруг Константин разглядел ………………………………………………….
…………………………………………………………………………….
По все более волнующемуся водному раздолью мчалась, вздымая столбы брызг… четверня громадных (каждый, как три поставленных друг на друга храма Софии) гиппокампов1!!! И не было никаких сомнений, кто же, находясь в колеснице, управлял ими. Сперва Константину казалось, что тот, кто покровительствовал Истмийским ристаниям, направляет свою четверку прямо на дромон, и катастрофа неизбежна. Однако уже едва различимые в облаках брызг изогнутые белые шеи и то и дело взлетающие копыта передних ног, вполовину ширины купола, построенного Анфимием и Исидором, проносились мимо в пяти стадиях от корабля, направляясь в обратном ему направлении – в сторону столицы ромеев. Дромон взлетал на огромных волнах и падал в ухабины между ними, но Константин ухватился за какую-то снасть и, несмотря на свои казалось бы изрядно разрушенные силы, все же удерживался на прежнем месте. Между тем, валы кипели только рядом с несущейся колесницей, в то время, как даль была прозрачна и безмятежна.
Оглушительный птичий крик за спиной, усиливающийся в мощи своей и уж приближающийся к громовому треску, понудил Константина обернуться, - виденная им недавно стая буревестников умножилась многократно и теперь заслоняла собой едва ли не четверть неба, а среди голосящих трепещущих птиц проступал будто сотканный из уплотненного воздуха образ великанши с копьем в правой руке, со шитом в левой. На громадную ее голову был водружен, смотревшийся ледяным, шлем. Из-под шлема сияли круглые и желтые, подобные двум лунам, глаза, делая вид великанши ужасным. Она разомкнула уста, - послышался будто пронзительный свист и завывание ветра, но Константин, точно наделенный божественным даром, невольно различил в том вое слова.
АФИНА. Не слишком ли ты торопишься, Синекудрый? И почему вдруг решил, будто именно твоя рука должна нести воздаяние?
ПОСЕЙДОН. Воздаяние – это хлопоты Эриний. Это пусть собакоголовые старухи преследуют и терзают своих жертв. Я же не собираюсь тянуть жилы из клятвопреступников, предателей человеческих законов, я просто уничтожу это выродившееся племя. Или ты не видишь, Совоокая, что те, кто называют себя ромеями, получившие от нас величайшие сокровища мира, - мужество, целомудрие, мудрость, справедливость, - невозвратно предали полученное наследие: что можно было – распродали, что нельзя было продать – изгадили. Или твои глаза утратили ясность?
АФИНА. Я пока ничего не скажу на эти твои слова, но как же ты собираешься уничтожать изменников?
ПОСЕЙДОН. Я отпущу поводья всем потокам, от могучих рек до малейших ручьев, - пусть преумноженные хлынут они в моря. Стоит ударить трезубцем, и непобедимые волны понесутся по нивам и по лесам, по ущельям и душистым лугам, по городам и весям, сметая все на пути своем: деревья, камни, скот, людей и сами их дома. И не остановлю я бег вод! Тогда редкие счастливцы, кому удастся завладеть наскоро сколоченным плотом или золотом расцвеченным кораблем станут проплывать мимо верхушек самых высоких вязов, как мимо кустиков морской травы. И тогда не остановятся волны, неся в одном потоке царей и голытьбу, волков и овец, шлюх и называвших себя добронравными матерями, примиренных единым страданием. Будут катиться валы, превращая их ковчеги в гробы…
АФИНА. Нет, Посейдон, преждевременна такая кара. Слишком торопливо ты, Гиппий2, приготовил ослушникам столь беспощадную расплату. Никто из нас, всемогущих богов, ты же знаешь, не может завершить время смертных без указа того, кто создал нас самих. Верно, из мира ромеев ушла и правда, и верность, и стыд улетел, подобно быстрокрылой птице; вместо прежних кумиров, вероломству и насилию поклонились они, распаляемые ядовитой страстью к обладанию, прежним чистым радостям они предпочли добывание богатств – побуждение ко всякому злу, окончательно растоптав поверженное благочестие. Но пусть у них остается возможность вернуться к отчим законам. Ведь так случалось с народами, находившими в себе силы противостоять охватившему их смертельному недугу.
ПОСЕЙДОН. Им этот путь недоступен. У каждого из многочисленных народов, населяющих ту землю, свои представления о нас, но среди всей их разнообразности ромеи выбрали понятия паразитского народа, среди которых нет тебя – повелительницы туч, покровительницы труда, ведь тунежительствующему племени нет дела до того, что именно ты, Эргана1, научила людей запрягать быков, делать колесницы и строить корабли, пахать землю и ткать одежды, ибо ничем этим они заниматься не хотят и лишь стремятся к обладанию плодами чужого труда. Что им учрежденный тобой ареопаг, когда чтить они способны одно-единственное правило – расчет выгод!
АФИНА. Не пытайся разбередить во мне гордыню. Мы не имеем права проявлять своеволие вопреки Закону того, кто не имеет имени. Я знаю, что потомки Эллина вот уже в третий раз назвали своими божествами серебро и золото, самоцветные камни и деньги, дорогую утварь и златотканую одежду, а если кто присоединяет к этому оружие и доспехи, то только те, что сверкают драгоценной отделкой. Я знаю что их воины с готовностью меняют меч и щит на судейские и адвокатские мантии, так как они приносят им гораздо большие выгоды. А суд их продажен, и многим приходится вести тяжбы до глубокой старости. В этом суде тот, чье имущество оценивается менее, чем в пятьдесят номисм не может быть признан даже достойным веры свидетелем. Как правило из неимущих же определяют и виновных. Известно, что всякое общество избавляется от вырожденцев, разрушающих архитектонику души рода, и для того существует единственная честная и разумная мера – скорая казнь. Но те, что преклонили колена перед опытом уродского племени, наполнили уродством и свои сердца. Нет, они не торопятся освободить злоумышленника от дыхания, они отрезают ему нос, уши, выкалывают глаза, оскопляют, жгут огнем, бередят металлом его тело, бросают в темницу страшнее Аида, где узники во мраке не могут даже видеть лица друг друга. Верно, только нездоровый народ благоразумному устранению вредителя предпочитает извращенное упоение пытками жертвы, устраивая по этому поводу праздники в театре.
ПОСЕЙДОН. За кого же ты заступаешься? За тех, кто, набравшись обычая у нации соглядатаев, всю страну превратил в клубок выслеживающих друг друга, доносящих одна на другую рептилий? Ведь они даже перед близкими и родными опасаются лишний раз открыть рот, чтобы не отправиться вослед тем, кто уже претерпел, может быть, от их же наветов. Первое, чему учат они детей своих: «Главное – осторожность и оглядка!» Где демагогия – основа укрепления власти, там донос и клевета торжествуют победу. Никогда не был люб сердцу моему ни Фемистокл, ни Перикл – это жалкое потомство великих героев, и все-таки они еще что-то помнили о том, что лучшие в своем народе умеренны, в меньшей степени подвержены страстям, со всеми одинаково ровны, беспристрастны и милостивы, а те, которые называют себя василевсами, нередко пробираются к власти из самых дремучих сословий, таща за собой плебейскую жажду роскоши, невежество и жестокость привычек грубой черни.
АФИНА. И все-таки пусть они получат еще одну возможность оглянуться. Меня послал твой брат2 предупредить твое самовольство.
ПОСЕЙДОН. Ожидание будет напрасным, и неуместное милосердие принесет не благо, но лишние ростки зла. Ведь если этот народ состарился раньше срока, не лучше ли очистить землю от ее бездарных доильщиков с тем, чтобы какое-то иное племя, которому доступна созидательная сила, воспользовалось бы ее дарами? Называющиеся ромеями не просто сами по себе разлагаются в разврате и недостойных забавах, в бездарности и самодурстве, они заражают своими пороками иные народы, которые в считанные столетия из молодости своей сразу упадают в дряхлость. И значит - ты не сможешь удержать меня.
АФИНА. Я не хотела напоминать, что мы с тобой как-то уже сходились в споре, и тот спор принес победу мне. Но достойный ли пример подают боги своим детям на земле, не умея договориться друг с другом?
И тут раздался голос, какой нельзя было бы назвать ни громозвучным, ни зычным, ни велегласным, потому что был он таков, будто каждая капелька моря, каждый лучик света, каждая самая мельчайшая частичка, составляющая этот мир, возговорили единовременно, и потому было это так, словно содрогнулось все мироздание.
- Пусть живут еще два столетия…
Сей голос точно удар волны, точно удар вихря швырнул недужного василевса на палубу дромона. Со всех сторон к нему бросились люди.
- А что это там такое маленькое и цветистое? - продолжало звучать в ушах Константина. – Какой василевс? А, тот что уподоблялся зверю в своей жестокости, когда творил суд, тот который не стыдился выслушивать от синклитиков и рабов восхваления себе, «мудрейшему из мудрых, всесведущему и непогрешимому»? Пусть же скорая и бесславная смерть этого пьяницы послужит еще одним уроком тем, кто не собирается созидать новое, но намерен утверждать существующее.
А затем уши Константина уловили какой-то вой. И похрюкиванье, и лай. Приложив невероятные усилия он разомкнул тяжелые и неподатливые, как камень, веки… и различил перед собой в окружении уязвляющих багровых солнечных стрел какие-то темные лица, красные их губы расползались в стороны, обнажая острые зубы, наполняясь животной страстью к убийству, глаза приобретали нечеловеческое сверкание, уши заострялись, седоватый волос превращался в серую шерсть, когтистые лапы потянулись к нему… Преисполненный ужаса Константин закричал (или то ему только показалось) так, словно впервые узрел обиталище смертных, и тотчас упорхнувшее сознание избавило его от дальнейших страданий.
Однако это не было концом. Это было еще одним нападением боли, только много более жестоким, нежели все предыдущие. Меж тем, красный царский дромон, сверкая золотыми выкрутасами, выведенными на его боках, в сопровождении целого флота всяких мелких судов входил в глубокую бухту Прусы1.
Позади остался размах морской сини с огромными стаями чаек вдали, следующими за рыбными косяками. Теперь и по левую и по правую руку были видны берега, - один ближе, другой дальше, и все-таки это создавало ощущение защищенности. Темную листву лавров, самшитов, мирт, одевавших прибрежную полосу, там и здесь прорезали пронзительные шафранные вошвы2 черешневых и яблоневых деревьев, расшитые темным багрянцем крушины и алычи. Основания стоящих на некотором отдалении гор окутывали изрядно поредевшие ржаво-желтые буковые и каштановые леса, над которыми зеленисто-синие хвойные склоны уходили ввысь, в беловатую муть низких октябрьских облаков. Иногда же береговые виды были заслоняемы обрывистыми скалами, точно на глазах растущими из сумрачных водных недр, дикими, мрачными, с ярко—зеленой полосой водорослей по линии соприкосновения бурого камня с лениво играющей водой. И вновь, роняющие рудые листья, израненные осенью кроны засыпающих северных дерев меж каскадов невозмутимой вечной зелени полдня.
- Гилас! Гилас! – слышится приманчивый шепот нимф в тихом плеске таких нежных и таких коварных волн.
- Гилас! Гилас! – точно застывающий от отчаяния клич опечаленного мужа звучит в грохоте сорвавшихся со скалы камней.
Здесь, среди столь счастливого сплетения стихий, в дни, когда сюда заходил «Арго», пленившись красотой Гиласа, сладострастные нереиды заманили его к себе, на дно реки. А может быть, это дочери Океана увлекли красавца в пучину моря? Напрасно искал друга Геракл, тщетно повторял его имя, - только слабый стон ветра, только шелест листвы, только затаенное хихиканье волн…
- Гилас! Гилас!
На своем совете эскулапы царя ромеев (с каждым днем теряющего ошметки царственного вида) постановили погружать драгоценное тело его в чашу с горячей водой целебных источников ежедневно в течение семи дней. Сообщая об этом они так выворачивали слова, что те едва ли не выстраивались в размере амфибрахия. Ничуть не связывая своего сервилизма, давно оставившего человеческие границы, в непродолжительной речи лекарям удалось присовокупить к имени своего господина такое количество метафорических прилагательных, что их совместное врачебное заключение напоминало, скорее, торжественную хоровую песнь. А Константин смотрел на их лица (то ли человеческие, то ли не очень) и, уже привычно преодолевая медленно нарастающую желудочную боль, пытался раскидывать мозгами, кто же из них потчует его отравой. Андроник? А, может, этот, Диодор, стригущий бороду так, чтобы походить на изображения Асклепиада? Или вот тот, маленький пузатый еврейчик с пеликаньим мешком под скошенным подбородком, называющий себя армянином? Всего же верней, что действуют они сообща, - неважно, договариваясь или с полувзгляда понимая общую задачу, установленную шайкой будущего христолюбивого василевса.
- И смена привычных уже обстоятельств, а также благорастворенность воздушной стихии великому благочестивому нравом царю поправят здоровье на многая лета. Но все же разумники в нашей науке советуют в месяц девятый не брезговать в пищу порей потреблять. Прислушайся, наш самодержец и благочестивый помазанник божий, пусть запах его неприятен, зато изгоняет брюшные недуги…
Теперь пореем пованивала не только пища благочестивого помазанника божьего; врачующая вода, в которую его макали, также смердела гнилым луком. И все бесперечь мельтешащие вокруг лица тоже казались какими-то… протухшими. Но Константин уже почти смирился с тем, что тесный и душный маленький мирок, породивший его в урочный час и питавший известное время, теперь преет и разлагается, лопаясь, как скорлупа яйца, сквозь трещины которого уж начинает проглядывать иной, огромный яркий и сильный мир, оказывается всегда находившийся с ним по соседству, однако соль которого пятьдесят пять лет оставалась для него сокрытой.
В первые же дни пребывания автократора на водах к нему точно мухи стали слетаться отовсюду просители – стратиг фемы1, судья фемы и даже вовсе мелкая сволочь, вроде начальников банд и турм2. Несметная свита, состоявшая из родственников и соратников, оруженосцев, прислужников и рабов, их, разумеется, отгоняла, ссылаясь на то, что василевс несказанно занят и вообщи прибыл сюда по делам державной важности, частью которых является его здоровье – ценность общегосударственная.
- Я передам Саре… Ах какой блеск! Я передам Саре твои слова и эти покрывала, и серьги, - на всякий случай оглянувшись, заворачивал в простенькую овечью шкурку какой-нибудь архонт из царской свиты драгоценные дары местного магната, - она будет немало тебе благодарна, однако подвести к василевсу в этот раз тебя не удастся. Не унывай, все будет, как ты хочешь. Только немного позже. Слава нашему Богу с единородным его сыном и Всесвятым Духом, каковому и слава, и держава во веки веков да будет. Амен.
А после ухода просителя тот же архонт пересмеивался с каким-нибудь другим архонтом, своим соумышленником:
- Во на-ле-тели!
- Эти провинциальные фофаны всегда были отъявленными сребролюбцами.
- Ты помнишь, в светлое Христово воскресение какую свалку они устроили прямо в Оноподе3?
- Ну как же! Ведь специально нашим… да… благочестивым помазанником божьим в святой день пасхи назначена раздача руги. Казалось бы, удостоили тебя награды - радуйся. Так нет, они решили спориться, кому по праву больше, а кому несправедливо меньше… И ведь нашли место!
- Но умора!.. Помнишь, тот… - не удержал приступа смеха один из злоязычников. – Как его… У него еще жена, говорят, ненасытством страдает… троглодит… да, стратиг фемы Лангобардия1… Ох, умора! Он же Опсикию прямо в бороду вцепился!
- А этот старый колченогий содомит… Ха-ха-ха! Содомит-митрополит! Сзади его по башке… Да?!
- Какой там Театр!.. – уж приходилось утирать выступившие на глазах слезы. – Это ж надо, быть такими сквалыжниками…
Однако кое-кому удавалось прорывать оцепление, возможно, принося более щедрые подношения сановникам или прокладывая путь по родственным связям. Так наиболее удачливым пронырой среди прочих шельмецов оказался настоятель монастыря, носившего имя страстотерпца Афиногена. Правда, у него в руках оказалось одно неоспоримое преимущество, которым он орудовол, точно гелеполой2. То была некая грамота, писаная киноварью якобы самим василевсом Львом – покойным отцом Константина, якобы посетившим монастырь с тем, чтобы помолиться в его стенах о ниспослании ему сына. Так это было или нет, теперь никто не мог бы утверждать (впрочем, как и опровергать) с определенностью, так что игумен, будучи наслышан об охватившем нынешнего василевса (особенно в последние годы) отцепочитании, верно рассчитал, избрав такой способ завоевать его расположение.
- Кто не помнит, какая благочестивость была присуща василевсу Льву! Какая стыдливость суждений! Какая приятность нрава и умеренность духа! По сей день о них говорят в монастыре даже те, кто знает об этом лишь со слов старших братьев, - разливался настоятель, орнаментируя напевную свою речь всеми видами мелизмов, плавно помавая белыми кистями рук и закатывая глаза. – Недаром же василевс Лев получил прозвание Мудрого. И вот когда этот наимудрейший из всех венценосцев молился в стенах святой обители, богоугодный Петр, тогдашний настоятель монастыря, предрек ему рождение наследника и то, что сын его не только унаследует от отца благочестие и мудрость, но и обретет неизбывное стремление покровительствовать как здешней добродетельной монашеской братии, особенно же прославившимся своей святостью, так и самой святочтимой обители, о благоденствии которой непрестанно молится у самого божьего престола святой великомученик Афиноген.
Вкушая паточное благоречие монаха самодержец ромеев, вне всякого сомнения, вполне отчетливо различал корыстную подоплеку его усилий. Однако одно только упоминание об отце, с которым судьба разлучила Константина еще в семилетнем возрасте, было приятно. Подвергшаяся разрушению память оставила немного драгоценных воспоминаний, но сердце… сердце, похоже, не только сохранило все-все ощущения, подаренные тем дорогим образом, но преумножило их, соединив в неком сине-розово-золотом единстве, уподобленном поднимающемуся над морем рассветному солнцу. Отец всю жизнь представлялся Константину праведным страдальцем, окруженным злокозненностью женщин и евнухов, так что любые благодушные слова о василевсе Льве проливались на верное сыновнее сердце точно целебноносный елей.
- Насколько же благодетелен был сей муж! – монах продолжал легонько поводить из стороны в сторону длинным и узким подвижным носиком (точно чутким хоботком выхухоли) над кудреватыми волосами верхней губы. – Ведь сколько он ни приходил в монастырь, ни разу не являлся к Богу с пустыми руками. Напротив, раз от раза его приношения становились все щедрее, все богаче. Кто опишет благолепие серебряных сосудов, которые он даровал монастырю! А какие крупные жемчужные зерна и многоцветные каменья рассыпала там неоскудевающая его длань! А бронзовые светильники, украшенные цветами и листьями из чистого золота, до сих пор украшают и озаряют святая святых и возвещают о своем бескорыстном дарителе – мудрейшем василевсе Льве. А можно ли высказать все восхищение драгоценными святыми покрывалами, которые подарил он общему алтарю!..
Однако, как ни сладки были речи игумена, с каждым днем все более упрочивающая свои позиции немочь слишком быстро сжигала силы Константина.
- Ну что… - наконец остановил он словоизлияние монаха. – Царственности моей весьма отрадно было встретить такую преданность истинной ромейской нравственности, память о знаменитых деяниях, подвигах милосердия боговдохновенного императора Льва. Вижу я… да-а… грамота, которую принес ты, действительно писана рукою приснопамятного Льва… Что ж, как и при нем, блаженной памяти мудрейшем василевсе, вам, божьим затворникам, будут доставлять ежегодную рогу, дабы никогда не смолкало благоречие ваших молитв. Я вот смотрю…
Константин вновь заглянул в лежащую у него на коленях грамоту.
- Смотрю, настоятель Петр прорек блаженнейшему василевсу Льву не только рождение сына, но и то, что наследник его посетит Олимп под конец своей жизни…
- Многая, многая лета великому царю и самодержцу! – свалился на пол игумен.
Однако Константин этого не заметил, поскольку разговаривал уже с самим собой.
- Посетит Олимп… Под конец жизни… Посетит Олимп? Да-а… Да!
Константин обернулся на свою свиту, и выражение отвращения смешанное со страхом передернуло черты его пожелтевшего и похудевшего лица, точно обнаружил он за спиной у себя гекатонхейра1. Тем не менее он говорил бесстрастно, как это и бывало во время утренних приемов, являться на которые обязаны были все, кому предписывал то всемогущий ритуал, и даже сам василевс не в силах был восстать против диктата самовластной церемонии, чтобы уменьшить число докучливых рук и голов.
- Моя царственность желает посетить кельи постриженников во ангельский образ, что возле подножия Олимпа.
Всем, что находилось вокруг Константина, овладела немота. Сквозь удивление мертвенного безмолвия роскошной палаты проступило за ее стенами далекое тягучее мычание чем-то удрученной коровы. Первым, к кому вернулся дар речи, оказался почему-то синкелл2 Илларион. Его вечно испуганное розовое морщинистое лицо еще покраснело и собралось в столь глубокие складки, что уж действительно стало смахивать на центифолию3.
- Позволь высказать беспокойство, бессмертный царь. Сила твоего единодержавного величия в мире заслоняет от бесконечных бед этого мира многие сонмы нас, детей твоих. И каждый день мы молим господа нашего об упрочении твоей царственности, молим его продлить наше благоденствие под твоим скипетром. Как же возможно, чтобы сейчас василевс наш, покинувший дом, проделавший столь длительное путешествие ради того, чтобы поправить свое здоровье – самое драгоценное сокровище всей Романии, как возможно, не успев еще как следует поправиться, пуститься в еще более рискованное странствие?! В горы, по опасным каменистым извилистым тропам…
- Подготовьте все, - не слушая проискливых увещеваний несколько возвысил голос Константин, - завтра с утра отправимся к Олимпу.
Понятно, что россказни о самовластии так называемого самодержца – это пища для рабов. Всякий василевс властвует силою произволения большого числа людей, и потому самодурство ему прощается только мелочное. Будь здоровье Константина действительно залогом благоденствия собранных в этой палате христиан, никто бы ему ни за что не позволил рисковать им. Но, как видно, большинство из собранных здесь хищников давно уж переложили все свои упования на нового выразителя мнений, интересов, стремлений, боготворимых ущербной ненасытной толпой. Поэтому, пошелестев ради соблюдения благопристойности участливыми словами, криводушные заботники скоро «покорились» воле своего владыки.
Сначала Олимп, задернутый осенней сероватой дымкой, казался неким маревом не имеющим определенных форм, не владеющим верными очертаниями. Но по мере приближения гигант, сын Земли и Неба, все рос и при том будто бы висел в воздухе, исполненный величавой невозмутимости, точно не различающий обыкновенно барахтающегося у его ног в непреодолимой трясине страстей и волнений человечества. Хоть и рожала Гея-Земля горы куда более замечательные, этот соименник4 знаменитого фессалийца показался Константину колоссальным. Впрочем, а что он видел-то в своей позолоченной жизни? Порфировые колонны? Размалеванные лица дворцовых ненасытниц? Театрализованные казни на Большом ипподроме? Да и то ведь в кафисму он попадал по специальному переходу в окружении все тех же неизбывных постылых надзирателей.
А вот уже выступило зеленовато-охровое, покрытое вязовым и чинаровым лесом, предгорье.
Со вступлением под сень заметно поредевших крон дорога становилась все хуже: все больше камней встречалось на пути, все чаще слишком близко подступавший ко все сужавшейся стезе ежевичник цеплялся за края жирной и неповоротливой, слишком громоздной для этих мест процессии. Константин озирался по сторонам: перевитые пунцовыми и лиловыми потоками виноградных лоз серые морщинистые стволы, и скачущие по камням ручьи, и растерявшие летний изумруд заросли тростника с полчищами всклокоченных седых метелок, и падающая на грудь пятерня зеленого, так и не пожелтевшего, чинарового листа, все эти многоценные дары, которые расточал перед ним всю жизнь столь неразумно отвергаемый мир, вышибали у непоправимо многогрешного василевса человеческую слезу. Ему казалось, что все это он получает теперь как бы… незаслуженно, столь же несправедливо, как пользовался преимуществами перед теми, кто способен не только перераспределять, но и созидать. Постулаты иудаистской секты, которой были брошены все умы и души империи, одурманивали, совращали неким возможным прощением еврейского Бога, которое он способен даровать нечестивцу на тех или иных условиях. То, что видел, слышал и ощущал Константин в совершавшиеся минуты было напрочь лишено лживости: говоривший с ним космос не обещал невозможного, он лишь брал в расчет совершенный за жизнь труд этого смертного, из чего по пути естественного Закона проистекали все награды и взыскания будущего.
Все вокруг, каждая веточка, всякий придорожный валун, представлялось одухотворенным; в каждом дереве прогладывала живущая в нем дриада, все встречные родники пели голосами наяд, на лугах, проглядывавших иногда внизу сквозь обнимавшие дорогу заросли, крутили хороводы с симпатичными сатирисками2 и лысыми силенами стройные и легкие лимониады3… А сама эта гора пусть и не несла на круглой безлесной вершине своей ни медных дворцов, ни глинобитных домов сродственников божественного семейства, но являлась как бы предварительным образцом, уменьшенной и в размерах, и в значении своем схемой того, истинного, Олимпа, который нельзя видеть человеческим глазом, но, кто сердцем и разумом постигают его, становится бессмертными.
Ну как же могло такое случиться, чтобы благомыслящий народ данное ему свыше Знание о непреходящем, высшем, бесконечном сменял на еврейскую предметную узколобость?! Ведь у его пращуров были свои представления о Сущем; религия и мнение – для плебса, Знание и ум – для мудрецов. Еще Фалес говорил: «Блаженство тела состоит в здоровье, блаженство ума – в знании».
Ты познаешь природу эфира и все, что в эфире,
Знаки, и чистой лампады дела лучезарного Солнца
Незримотворные, также откуда они народились.
И круглоокой Луны колобродные также узнаешь
Ты и дела, и природу, и Небо, что все обнимает,
Как и откуда оно родилось, как его приковала
Звезд границы стеречь Ананкэ...
...как Земля и Солнце с Луною,
Общий для всех Эфир, Небесное Млеко, а также
Крайний Олимп и звезд горячая сила пустились
Вдруг рождаться на свет...4
И вот ни здоровья, ни знания. Вослед за уступкой (разумеется, не бескорыстной) представлениям, ничего не желающим знать ни об Эфире, ни о Небесном Млеке, исповедующим свою собственную отдельную справедливость, - заповедью жизни общества стала «алчность с глупым упрямством». И трудно сказать, чей ум, царей или простонародья, теперь более поражен язвой роскоши – идеей столь чуждой чистым истокам. Когда-то у входа в храм было высечено – «Соблюдай меру»1. А теперь и храмы одним только образом своим провозглашают торжество неумеренности. Да и сам он, василевс, автократор, властитель народов, бесконечно далекий от права назваться «лучшим среди смертных», разве не являет собой символ победоносной вульгарности?
- Если бы счастьем было услаждение тела, счастливыми называли бы мы быков, когда они находят горох для еды, - прошептал Константин чью-то фразу, некогда найденную им среди пергаментов библиотеки, тихонько произнес вслух, чтобы вернее проникнуться ею.
- Благочестивейший из василевсов, - тотчас же услышал он за своей спиной тонкий дребезжащий и оттого кажущийся еще более насмешливым голос паракимомена2 Василия, сумевшего и в этот раз затащить в повозку автократора свою непомерную тушу; голос блюстителя царского ложа, к которому (давно уж примечал Константин) многие из питающихся общественным достоянием обращались с большим заискиванием, чем к нему самому, - медицина не рекомендует нам питаться горохом. Конечно, если нестерпимо хочется гороха, - не стоит удерживаться. Но наши врачи говорят, что горох пища вовсе не питательная, что он совсем не придает силы, и кровь от него не рождается.
Константин с брезгливостью отворотился от выползавшей у него из-за плеча наглой жирной рожи и стал глядеть по другую сторону дороги. И вновь все видимое им, от фазана, с громким хлопаньем круглых крыльев круто вверх вылетевшего из тернового куста, до проступающего подчас белым пятном сквозь плотный облачный полог солнечного диска, все вокруг самоочевидным образом сливалось в нечто единое (не внешним образом, но сущностью предмета), увлекая за собой любые большие и малые проявления этого мира, включая и жирную рожу за спиной, и его самого – несчастного самодержца ромеев. Это верно, что характеры, создаваемые Богом, не способны в краткой жизни земной подвергаться никаким изменениям, но некие мимолетные откровения (о которых, как водится, никому еще не довелось поведать словами) бывает снисходят и на отъявленных грешников, - впрочем, как напрасное подтверждение непреложности. Конечно, это нельзя счесть пробуждением в недоразвившейся душе особого внутреннего слуха и зрения, тончайшего инструмента, создаваемого многими годами подвижничества, дарующего способность улавливать сокровенные ритмы Космоса, но тот вдох, пусть ненадолго позволивший отлучиться от привычки скотского насыщения, обнаруживает всю условность эмпирического мира, всю его зависимость от Единого.
Архе. Оперон. Логос. Сущее. Абсолютное. Бог. Как ни назови эту первопричину, беспредельность, «замысел, устроивший все», согласие с ним, возможность говорить его правду и действовать в соответствии с ней – не это ли единственная разумность для всякого представителя творческого народа? И вновь на ум Константину приходили эпические стихи, столь глубоко врезавшиеся в его память, что ни одно их слово не могла затуманить намертво вкоренившаяся в его теле боль.
Не возникает оно и не подчиняется смерти.
Цельное все, без конца, не движется и однородно.
Не было в прошлом оно, не будет, но все — в настоящем.
Без перерыва одно. Ему ли разыщешь начало?
Достичь монашеских келий, впрочем, оказалось не так сложно: всего на два-три стадия поднимались они над раскинувшимися в долине поселениями, тому споспешествовала и дорога, какая-никакая, а все-таки позволившая ни разу за время пути не выходить из повозки.
Однако по достижении цели пути всего только разочарование поджидало самодержца ромеев. Настоящей или поддельной была грамота, красные буквы которой так походили на писаные рукой его отца, - не важно; за полвека проведенных на земле Константин все же научился различать какие-то бледные символы, когда-никогда ниспосылаемые далеким Небом. И вот в указании посетить Олимп он предполагал именно такой знак. Но-о, видимо, произошла ошибка… Сами «святые отцы» показались Константину мало отличными от тех, кто обитал внизу. На их лицах были написаны те же страсти, что и на лицах обитателей долин, и низкопоклонничали они перед ним с тем же усердием, что и какие-нибудь практоры1 оспаривающие перед ним друг у друга право на плодородные наделы. Нет, не стоило ехать сюда…
Помимо всех театральных построений и песнопений, каковыми обитатели этого монастыря надеялись позабавить императора, в тех же целях по окончании всех, казалось бы бесконечных, гимнов и славословий в его честь, был организован теологический спор, после трапезы, которая никак не свидетельствовала о стремлении ее устроителей к умерщвлению плоти. Была пятница – день поста, и потому мяса на столах не было. Его заменяли сложные блюда из редких и дорогих пород рыб, из причудливых, диковинных плодов, что, безусловно, являлось куда более изощренным развратом, нежели обыкновенное мясоястие. А вот пища для ума была подана, воистину, постная. И если присутствовала какая-то потешность в том, как какой-нибудь деревенский невежа в монашеской рясе, сущий облом, рассуждал о «божественном замысле», о «божественном воплощении Божия слова», то участие в играх плебейскими идеалами и еврейскими представлениями видимо умных людей, каковые, несомненно, здесь также присутствовали, смотрелось почти оскорбительным.
Говоривший старый монах в охватившей его одушевленности возвысил свой и без того пронзительный голос, и перед слухом Константина вновь проступил смысл чужих слов:
- В сей год, две тысячи девятьсот семьдесят четвертый от рождения Авраама…
«Авраама!» – поник взглядом василевс.
- Две тысячи четыреста шестьдесят девятый от Моисея и исхода израильтян из Египта…
«Вот так вехи!» – продолжал вслушиваться в слова отреченика от мирских сует Константин.
- Одна тысяча девятьсот девяносто первый от коронования царя Давида, в сей год, как и прежде,мы, овцы стада Христова, не перестаем повторять сокровенные слова, какие изрек он, взойдя на Елеонскую гору со своей святой божественной приснодевственной матерью и учениками своими. «Идите по всему миру, - говорил он на горе, - и проповедуйте Евангелие всей твари. Кто будет веровать и крестится, спасен будет; а кто не будет веровать, осужден будет. Уверовавших же будут сопровождать сии знамения: именем моим будут изгонять бесов; будут говорить новыми языками; будут брать змей; и если что смертоносное выпьют, не повредит им; возложат руки на больных, и они будут здоровы”…
«Даже если вообразить, что это только метафоры, - размышлял тем временем Константин, - то и тогда подивишься невероятной приземленности этого мировидения, плебейской мелочности его и чувственности».
- И как по прошествии стольких лет, - теперь говорил другой монах, помоложе и не такой восторженный, - все еще находятся маловеры, которые держат смеженным умственное око и закрывают разум для света истины. Как можно сомневаться, когда в благовествовании от Матфея написано, и у Марка читаем то же, что Бог богов в Сионе одним прикосновением или плевком в глаза слепцов делал их зрячими.
- Иоанн говорит: расслабленных поднимал на ноги.
- И даже мертвых воскрешал. Ведь сам евангелист Лука – свидетель. Какие могут быть сомнения, когда все это описано в святой книге…
- Но самое большее, что обещал всем рожденный в Вифлееме, земле Иудиной, - это царствие небесное…
Константин поморщился. Ему было неприятно смотреть на этого краснорожего человека, который от предписанного ему свыше земледеланья был уведен монастырщиной, и вот же предается вовсе противоестественному его природе разгулу суемудрия. О каком «царствии небесном» говорит этот плотливый простак, восторгающийся способностью полубога очищать прокаженных, воскрешать мертвецов, возвращать зрение слепцам в самом буквальном, вовсе не фигуральном значении? На какое-то время василевс вновь утратил интерес к этому своеобразному театральному представлению, взбодренному монашеским энтузиазмом, а вместе с заинтересованностью он потерял и слух. То усиливающаяся, то будто бы затихающая жгучая боль под ложечкой и непрестанно возвращающийся вкус какого-то рыбного кушанья, съеденного достаточное количество времени назад, чтобы здоровый человек мог о том позабыть, вновь всецело завладели Константином. Усиливаясь не выказать ужимкой страдания терзавшую его скорбь, ища способа отвлечься он стал разглядывать стены и потолок просторного богато изукрашенного зала, полного вальяжащегося люда. Возможно, когда-то тутошние черноризцы и впрямь, живя в вырубленных в скале кельях, довольствовались одними сношениями с высшими силами, однако нынешние вот обзавелись же такими палатами (пусть даже приготовленными только для гостей, в зависимости от которых пребывать им оказалось любо), обросли драгоценными сосудами, ритуальными нарядами из золототканых и сребротканых материй, прочей чисто мирской шелухой. И как, видя все эти свидетельства позора, можно всерьез поверить, что Христос вместо тления и смерти дал нам нетление и бессмертие?
И в эту минуту, когда боль тела и боль души казалось бы напрочь отрезали Константина от внешнего мира, к его слуху все же прокрались возмущенные слова одного из псевдополемистов, поскольку, как и у прочих, его недалекость никакого права на жизнь иных мнений не допускала:
- … он даже ушел от нас, братии, его взлелеявшей, и поселился, как зверь, а не бичующий себя, страдающий плотью во славу христову пустынник, в дикой местности…
- Что? Кто? – встрепенулся Константин. – Кто это? О ком речь?
Монахи переглянулись. Переглянулись и архонты с магистрами: что же в том общеустановленном пустозвонстве привлекло внимание автократора, и не сулит ли это им неких новых хлопот?
- Один из наших братьев, Порфирий, - отвечал василевсу уже сам настоятель, - со святотатственными словами покинул обитель и обосновался на самой вершине этой горы. Там живет он то ли в норе, то ли в берлоге, а, может, уже и преставился высшему судии, и стал по левую его руку, поскольку там наверху чем бы он мог защититься от диких зверей и непогоды, кроме слова Христова, от которого так неосмотрительно отошел?..
- В чем же он отступил от креста и владыки нового Израиля, всемирного спасителя, от Моисеевых законоположений?
- Он утверждал, что все вокруг наполнено вместе и светом и непроглядным мраком. И все бытие едино. Цельночленно, бездрожно и нерожденно. И еще он богохульственно упирал на то, будто «черными» и «белыми» всяческие вещи называет мнение, а никак не ум. И вот сейчас мы можем выслушать мнение… в смысле, суждение братьев…
- Не надо суждений, - остановил василевс очередной приступ искательства главы монастыря. – Царственность моя видит необходимость завтра же начать восшествие на вершину этой горы.
Весьма недвусмысленные чувства вырисовались на лицах еще не успевшей придти в себя от необычно утомительного перехода свиты.
- Да-да, этот Порфирий, хоть и позволял себе диковинные сентенции, - тут же внезапно оживившись застрекотал главный монах, почему-то покраснев всем своим полным лицом, - а все-таки он всегда стремился, чтобы великий свет богопознания просияет на него. Еще божественнейший пророк Моисей говорил: "Возвеселитесь, небеса, вместе с ним, и да поклонятся ему все ангелы Божии; возвеселитесь, народы, с людьми его…»
Стремительную трескотню слов монаха задушил широкий мощный и как будто немного обиженный голос друнгария виглы:
- Коль скоро василевс вознамеривается столь тяжким предприятием ставить под удар бесценное свое здравие только из-за намерения, несомненно, ниспосланного свыше, собеседовать с обитающим на вершине горы анахоретом, то ведь одного слова нашего автократора довольно, чтобы того незамедлительно… во всяком случае в самое кратчайшее время доставили прямо сюда, чтобы он мог пасть ниц и вскликнуть: "Благослови!"
- В опочивальню, - брезгливо взмахнул узкими белыми кистями рук Константин.
Как ни возмущались между собой всякие обладатели высоких и почетных общественных званий, причуду императора им выполнять все-таки пришлось. Спальничий Василий Ноф, правда, тут же сказался больным, чтобы не терзать столь тяжким испытанием свои добрых шесть «кентинариев» евнушьего сала. Однако немногие могли позволить себе такую дерзость, они вынуждены были скрепя сердце и, скрипя зубами, покориться принципам определенного мировоззрения, пестунами которого (согласно насмешке судьбы) они сами и являлись.
Сперва пробовали подниматься на лошадях, что стоило животным неимоверных усилий. Их копыта то и дело скользили по смоченной то и дело начинающимся дождиком траве, по палым листьям. Чем выше в гору, тем чаще они спотыкались и даже падали, так что скоро от помощи лошадей пришлось отказаться. Однако изрядная толпа, большую часть которой, разумеется, составляла охрана, продолжала карабкаться вверх. Для императора и наиболее крупных потребителей плодов физического мира на случай усложнения дороги были предусмотрены крытые носилки. Да только на некоторых участках пути и носилки становились бесполезными, тогда Константин спускал на землю (и не без удовольствия) свои замлевшие ноги и при помощи нескольких сильных пар рук, поддерживающих его под руки и подталкивающих в худой зад, карабкался вверх по камням.
Густые колючие заросли, в красно-зеленой стене которых нередко приходилось для того, чтобы проложить путь, рубить перекидывающиеся с дерева на дерево толстые лозы дикого винограда, толстые, как змеи Афины, удушившие троянского прорицателя, эти дебри с каждым шагом к вершине редели, и наконец уступили место старому буковому лесу. Тут под могучими стволами не было ни кустов, ни лиан, один только толстый слой опавшей листвы да старые хрупкие сучья, изукрашенные узорами желтых и голубых лишайников. Летом полог этих густолиственных ветвей, вероятно, был таким плотным, что ни один лучик солнца не мог проникнуть сквозь него, дабы подарить жизнь еще каким-то растениям. Теперь же на ветвях удерживалась едва ли половина той жадной листвы, и когда касались слуха звонкие выкрики или протяжный гогот догоняющих лето стай, люди поднимали лица и сквозь широкие дыры, которые осень успела выгрызть в древесных кронах, могли видеть небо.
Здесь был разбит лагерь для ночевки. Однако несмотря на все тяготы перехода, напряжение, овладевшее Константином, было так велико, что ему и на минуту не удалось забыться сном, чтобы хоть как-то поправить истощенные силы. Это восхождение в его глазах, разумеется, не было просто блажью, досужим вожделением, способом развлечь себя незнакомыми впечатлениями. В том, что дни его сочтены, он почти не сомневался. Возможно, именно потому точно с небесного престола снизошедшая к нему отцовская грамота представлялась ему знамением, горней указкой, как потратить остатки земного времени и куда направить последние шаги свои. Более же всего Константин уповал на то, что этот конечный пункт земного пути откроет ему смысл и значение всех тягот, всех страданий, унижений, грехов от малых до великих, одним словом как-то оправдает его истощающееся назначение в этом мире. Вот с какими мыслями в ту ночь пил Константин насыщенный запахом вялых листьев воздух, и отраженные красные огни костров лихорадочно полыхали в его глазах.
Дальнейшая дорога пошла уж вовсе через дремучий лес, в котором, казалось, никогда не ступала человеческая нога, и только бестрепетная Артемида в окружении медведей и могучих подруг-охотниц обходила дозором эту глушь, чтобы никакие великаны, подобные сынам Ифимедии, не пытались, навалив на Олимп другие горы, забраться на небо. Но среди лабиринтов огромных валунов поднимались в молочную высь иные великаны – ели и пихты вышиной эдак в сорок человеческих ростов. Их многовековые стволы у земли, покрытой одним мягким влажным мхом, могли бы обхватить только четверо, а то и пятеро человек. Константин был поражен, увидев, что многие из этих исполинов давно мертвы, так давно, что с них успела сползти вся кора, и вот, подобные белым скелетам одноглазых киклопов, прикованных к этим скалам Кроном, убоявшимся их дикой силы, продолжают они подпирать небосвод, в то время, как тысячи им подобных, сокрушенные гневом Аполлона, истлевают на земле.
Однако чем ближе к вершине, тем все мельче и мельче становились поднебесные колоссы. И вот мало-помалу, сперва незаметно, а потом все чаще колоссов заменили их извращенные подобия, смешные карлики, кривые, корявые, будто нарочно ради насмешки какими-то незначительными чертами напоминающие величавый оригинал. Здесь кое-где уже лежал снег. Белые и желтые склоны перемежались навалами камней, то голых, то покрытых снегом, громоздящихся друг на друге. Константин приметил что вдоль одной такой каменной россыпи на весьма почтительном расстоянии движется какой-то крупный зверь, длинный, на низких лапах. Зверь шел широким шагом, словно нарочно не желая замечать человеческое соседство, однако вдруг вместе с криками поднявшаяся в небо целая туча стрел всякий момент готовой засвидетельствовать свою рьяность охраны заставила его на мгновение замереть на краю высокого каменного обломка, и тогда Константин различил в нем снежную пантеру. Легко оттолкнувшись толстыми сильными лапами от камня, взмахнув длинным пушистым хвостом, огромная серебристо-пегая кошка скрылась из виду.
Во всяком встреченном явлении, в движении облаков, в крике птицы, как и в появлении пятнистого зверя, Константин склонен был усматривать некие предзнаменования, которые, несмотря на то, что оставались неразгаданными, продолжали вести, приближать его к заветной цели. Цену этому последнему открытию Константин знал, ею была вся им пройденная жизнь, и оттого, превозмогая боль и трепет, шел он все дальше, все выше, чтобы верховное существо устами пустынножителя пролило на его сознание оживляющую ясность.
Много на то потребовалось времени или не слишком, василевс, сосредоточивший последние упования на мистическом свидании, и не приметил, а только путь его подходил к концу. Боль сжигала нутро. От этого порой помрачался взор. Болели глаза. Кружилась голова. В ушах поселился неотвязчивый шум. Сердце колотилось так, словно намеревалось расколоть скорлупу тела, и от этого или еще от чего перехватывало дыхание. Стылый ветер нецеремонно дышал прямо в лицо, дергал за полы драгоценных одежд. Белая мгла, застилающая небо, рваными клоками проносилась у самых ног, на время приоткрывая размытую и оттого кажущуюся довольно блеклой картину: ближние кряжи, заросли уже безлиственных приземистых кустов, еще ниже – маленькие рощицы, далее – темные пики елей, а под ними волнистые и широкие скаты, образующие впадины, на которых лепились крохотные высокогорные поселения…
И наконец взору императора предстала высоко поднятая скала, изъеденная глубокими трещинами, окруженная грудами наваленных глыб, где-то чернеющих, где-то полностью укрытых снегом. К скале прижалась маленькая, из камней же сложенная, постройка, какая-то первобытная, и настолько слитая с обступающей ее со всех сторон дикой природой, что могла быть отыскана только многоопытным провожатым. Возле нее стоял также весьма сообразный снежно-каменному миру человек, точно сам был вырублен из темного камня. Должно быть шум, производимый невиданной этими местами толпой, понудил его выбраться из своего убежища. Это был тот самый монах, в царстве холода и одиночества отыскавший свободу для своей мысли. Константин, по-своему понимая происходящее, был убежден, что для свершения откровения отшельник не должен быть предупрежден посыльными, поскольку, вероятно, сам является слепым орудием в руках высших сил, а второе – моменту изъявления божественной воли не следует иметь свидетелей. Если с первым требованием окружение василевса как-то смирилось, то оставить наедине с вполне вероятно сумасшедшим человеком отказалась наотрез. Самое большее, на что согласилась подначальная свита самовластного самодержца, - держать дорифоров на расстоянии двадцати шагов.
Наконец Константин с сердцем переполненным возвышенным трепетом, пронзенный гигантской иглой неукротимой боли, приближается к посланнику Мойр, посланнику Фемиды, посланнику Правды и говорит:
- Я понимаю, что время мое истощилось. Скажи, что это было, что пятьдесят пять лет и еще почти два месяца протекало перед моими глазами? Это нечто подобно воздуху. Но природа воздуха такова, что не дает опоры, так как же возможно подняться в небесный мир?
И видит Константин, что негустой, но длиннущей поросли на лице старца, помимо прикосновения ветра, передается еще какое-то движение, - он отвечает. Но что это?! Ни одно слово, произнесенное, пустынником не достигает великородных ушей…
- Громче. Я не слышу. Громче! – в предчувствии надвигающегося ужаса возвышает голос василевс.
Но от этого ни только не становятся явственнее слова отшельника, Константин примечает, что он не улавливает не только слов, он не слышит шума ветра, совсем недавно так удручавший его немолчный гомон многочисленной толпы… также исчез.
Ужас охватывает его. Ужас и бессильная бессмысленная ярость перед непостижимой силой, на последнем шаге многотрудного путешествия вырывающей прямо из его рук остатнее упование.
- Скажи, как достичь бесконечного мира! – кричал он.
- Где он, свободный от зла и страха?! – и слезы заструились по щекам.
Едкая пелена заволокла глаза, чудовищная тяжесть налегла на его жалкие плечи, и, валясь на острые ледяные камни, он вопиял то ли голосом, то ли одной только мыслью:
- Ты обманул меня! Обманул! Насмеялся…
Дорога вниз время от времени всплывала в обессиленном сознании Константина мглистыми следами, оставленными уже ненужными предметами и явлениями безучастного внешнего мира: катящиеся вниз камни, неприятное колючее прикосновение к лицу золотошвейной каймы чьего-то рукава, черные крестики грифов в безумной небесной глубине, плавно рисующие большие круги, запах фруктов и водорослей, бережное покачивание моря...
И вот он, укутанный во множество драгоценных шуб и меховых одеял, в заботливом окружении ласковых подушек, помещенный в золотое кресло, таращит глаза на хвостатую звездочку, неощутимо для глаза ползущую в черноте неба.
«Эфесский мудрец считал… считал… Или то был Анаксимандр? Что же он считал?.. – слабо двигалась замерзающая мысль в издержанном мозгу. – Ах, да! Эфесский мудрец считал, что космос через какие-то промежутки времени вынужден возвращаться в мировую судную плавильню, а потом рождаться из огня вновь…»
Все звезды на небе исчезли, только комета неверно мерцала на нем одинокой кровавой слезой.
«Что же там, за смертью?» - неожиданно чуть сильнее ударилось сердце, но тут же вновь охладело. «Гераклит из Эфеса говорил, что людей после смерти то ожидает, на что они не надеются и чего себе не представляют…»
Константин закрыл глаза.