Войны Сегалов

Вениамин Залманович Додин
Вениамин Додин
Войны Сегалов

                1. Новоселье у Сегалов

Мы были обыкновенными мальчишками. Потому очень увлекались автомобилями. Когда Михаил Иванович, отец друга моего Алика, исчез, пропала и его машина «Эмка». Пока ждали его из Киева, пока поняли, что ждать нечего, пока привыкали к этому страшному обстоятельству, никто о машине не думал. Когда в доме была проедена последняя копейка, вспомнили. Товарищи по партии и любящие подчиненные – все как один советские джентльмены – по телефону сказали Нине Алексеевне, не пропустив ее внутрь заводской территории, что машины у них, у Молчановых, больше нет.  Дело в том, – разъяснили, – что ваша бывшая легковушка уже год почти занимает отдельный бокс в заводском гараже. И это ее долгое хранение обошлось государству в сумму, значительно превышающую стоимость самой машины. Понятно?
Все было понятно. Заводская кодла, вслед кремлевской, сама присвоила право конфискации имущества гражданина. На самом деле, чем она хуже кремлевской? Рожей не вышла, что ли?! То же произошло с мотоциклом. Только учитывая более низкую его стоимость, Нине Алексеевне счет за его «хранение» предъявили более высокий, чем в случае с автомобилем... Поплакали. Смирились. Тем более, ни один юрист не взялся перед лицом закона отстаивать права врага народа.
К машинам нас пристроил шофер Моисей Сегал, мой сосед по двору. Дочка его была тогда маленькой. И он возился с нами, катал на грузовике и давал порулить. Он еще и маму помнил, как она спасла его собственную маму, удалив опухоль на гипофизе. Главное, он был еврей. И разрешал себе любить и детей-евреев тоже. Говорили, были у него для такого махрового национализма веские причины. Со времен погромов 1905 года, когда при нем, пятилетнем пацане, бориспольские парубки убили отца, - а надругавшись, - и сестер. Не хуже помнил он погромы гражданской войны, когда никак нельзя было сообразить: белые ли грабят, красные ли, зеленые?..
Но то было время, когда юный балагула Мойше Сегал уже научился давать сдачи – в отца пошел, который тоже ломовиком был. И еще совсем мальчишкой мог, играя, таскать и грузить десятипудовые тюки с пряжей и железом.
К концу Гражданской войны Мойше (а по-русски теперь уже Миша)
 с младшим братом Левой перебрались в Москву. Место себе нашли в сараях дома № 43 по Новобасманной у Разгуляя. Завели пару першеронов, смонтировали сами огромные полки-телеги. И стали развозить тяжелые грузы. Вскоре женились. Перестроили сараи в квартирки – рук о работу пачкать не боялись. В 1927-м мама прооперировала Женю, супругу Моисея. Узнав нас ближе, они стали заходить к нам. Жизнь их налаживалась. Они уже подумывали прикупить еще пару тяжеловозов. Но почувствовали: НЭПу ****ец. Почувствовали прежде записных экономистов. В это самое время началось строительство на Новорязанской улице – огромной подковой – современнейшего гаража. Братья, на переменку извозничая, подались на эту стройку каменщиками. Месяцев за шесть до окончания работ стали они посещать курсы шоферов-тяжеловозов. Когда  начали прибывать первые «Бюссинги» – грузовики, Моисей с Левой сели за баранки механизаторами! Росли дети: у Моисея – дочь, у Льва – сын. Тесно становилось в квартирках-сарайчиках. Моисей нажал на местком автокомбината. Местком – на дирекцию. Дирекция – на исполком. Сработало. Гаражу разрешили за счет производства перестроить большие старинные конюшни, что стояли во дворе того же дома № 43, где они прижились. И где с 1936 года стали жить мы с бабушкой после того, как нашлись. Условие, которое поставил автокомбинату исполком, – перестраивать конюшни и строить квартиры только собственными – комбината – силами! Все восемнадцать будущих квартир распределили на шумных собраниях. Постановили: две квартиры забронировать за братьями Сегал. Сходу местком, партком и райком закидали «телегами»: оба брата не только что бывшие НЭПманы-кровопийцы, но в синагогу ходят, молятся дома, не хотят работать по субботам. А старший – даже раввин!.. Пархатые, словом. Настучали-то, вообще, правду: в субботу верующие братья не работали еще при лошадях, а в гараже, где смены, договаривались со сменщиками, как им всем удобнее. Раввином Моисей не был. Но миньян из стариков-соседей по субботам собирал. Пищу употребляли кошерную... И хотя Жидо-кавказская война кончилась давно…«телегам» хода не дали.
Время еще для разборок с евреями не пришло.

Три конюшни, которые предстояло перестроить, ставлены были мастерами Немецкой слободы в 1809 году – так выложено было цветным камнем по их фигурным фронтонам. Лошади проживали в них просторно: по старым бранденбургским прописям, на каждого элитного рысака полагались двадцать три кубические сажени воздуха. Конюшни-дворцы сложены были на века. Потому пережили они семь войн, пожар Московский 1812 года, пятерых российских императоров, две революции, НЭП и всех хозяев своих – от конозаводчика, графа Карла Ноймана, до Гвоздева Сергея Петровича – барышника, прасола, тестовского друга и завсегдатая, собирателя старой московской гравюры. Теперь конюшням, в которых не один десяток поколений элитных орловских рысаков прожили счастливо, предстояло превратиться в новые квартиры – уже на счастье людей. Люди, конечно, не лошади. Потому в каждой конюшне, рассчитанной на четверку рекордистов, строили шесть квартир – по две на каждом из трех этажей в каждом из одноэтажных лошадиных бельведеров.
На вожделенном том объекте будущие жильцы-счастливчики вкалывали самозабвенно и по-черному! И через десять месяцев, аккурат под новый, 1939-й год, вселились в большие трехкомнатные апартаменты с высотой потолков в три с половиной метра... Сказка! Конечно, не как для рысаков, но все равно здорово. Квартиры свои Моисей и Лев получили в разных, но в соседних подъездах-конюшнях. Зато на втором этаже. И тылом друг к другу. Счастью конца не было!..
...Тут, прежде чем рассказывать дальше, весьма кстати вспомнить диалог инфернальных
Булгаковских героев, почему-то несущих нормальным людям добро. Тем более и в нашем скромном повествовании Маргарита и, конечно, Мастер, – тоже живут и тоже действуют.
Итак:
– ...А вот интересно, если вас придут арестовывать? – спросила Маргарита.
Позволю себе напомнить читателю, что это был наиболее часто в ту пору задаваемый по утрянке друг другу вопрос после «дают ли масло в Гастрономе?» или «какая с утра погода?».
– Непременно придут, очаровательная королева, непременно! – ответил Коровьев. – Чует сердце, что придут, не сейчас, конечно, но в свое время обязательно придут! Но, полагаю, что ничего интересного не будет...
Все ж таки, читающий в будущем, как в телефонной книге, гаер в прежней жизни был человеком порядочным. Потому ответил, что придут. Но... не сейчас. И что чего-то особенного не предвидится – не хотелось ему огорчать свою королеву горькой правдой близости беды... Беды не для героев романа, естественно...
Тем временем, у Сегалов веселье было в разгаре: ели, пили, пели и «Славное море», и «Хаву Нагилу», и «Конницу Буденного», плясали «Фрейлэхс», «Светит месяц», «Семь-сорок», гопака. Поздравляли друг друга с Новым годом и Сегалов с новосельем... Напоздравлявшись и напраздновавшись, выпроводили гостей. Подоткнули одеяла давно спавшим ребятишкам. И присели за кухонный столик кофе попить...

И было так – это теперь точно известно абсолютно всем:
– ...А что это за шаги такие на лестнице? – спросил Коровьев, поигрывая ложечкой в чашке с черным кофе.
– А это нас арестовывать идут, – ответил Азазелло и выпил стопочку коньяку.
– А, ну-ну, – ответил на это Коровьев...
И точно: «Поздравить» Сегалов с Новым годом прибыла в дом № 43 квадрига «дедов-морозов» с Лубянки. Начали с квартиры Льва, оставив на площадке лестницы чету дворников-понятых – вызвать, как потребуются. Было два часа ночи – самое время нечисти с ордерами являться.
И пока то да се – пока квартирку шмонали, пока вещи разбрасывали, не поймешь, что искавши, еще пара часов прошла. Трусиха Берта Израилевна, жена Левы, трясется-плачет из-за ночного подъема, от навалившегося на семью кошмара, от крика маленького Изи... И от страха, что соседи услышат... Но соседи не дураки же – понимают все. Не спят...
Сделав дело, двое мусоров, оставив своих товарищей с арестованным и прихватив с собой понятых, вышли, спустились, зашли в соседний подъезд, поднялись к Моисею. Долго стучались: не иначе, после пьянки Сегалы спали крепко. Наконец, вошли с лаем, велев понятым ожидать.

Потом улица байки станет распускать, что, мол, ох, напрасно оперы не взяли с собой понятых к старшому брату – еврей же, с этим народом ухо востро держи! Еще болтала улица, что энкавэдэшники нарочно понятых сразу не пригласили, чтоб одним, без свидетелей и лишнего дележа, золото забрать, – ведь не может такого быть, чтоб у бывших нэпманов-жидов да золота не оказалось?! Небось, у Левы-то, у младшего, нашли золотишко какое-никакое. Слыхали соседи, говорят, как звенело-то при шмоне!..
Мура! Досужие разговоры. Обывательские домыслы. Турусы на колесах. Что в действительности случилось и каким таким образом все произошло, никто никогда не узнал.

...В шесть часов утра 2 января на комендантской разнарядке хватились-напомнили: одной из групп захвата не сдано табельное оружие – револьверов системы «Наган» пять штук, винтовка системы «Маннлихер» одна. Обыск, по-видимому, затянулся. Бывает. В девять снова вспомнили: к этому времени являются на службу оперработники. Если, конечно, успели вернуться с ночной операции и отоспались – работа тяжелая, нервная, особенно по ночному времени. В одиннадцать, когда все жданки прошли, связались по телефону с 24-м отделением милиции на Новобасманной. Выяснилось: обе квартиры заперты, на звонки и стук никто не откликается. Туда сразу выехала опергруппа. У Разгуляя, на условленном месте, – около угла Новобасманной и Старобасманной, напротив аптеки, – не оказалось малого автобуса с его водителем – машины, что ночью привезла группу захвата и ожидала ее и арестованных. На стук – точно – ни в одной из двух квартир никто не ответил. Тогда двери взломали. Жильцов в квартирах не обнаружили. Обнаружили зато всех четверых «дедморозов», аккуратно, рядком, уложенных на полу спальни в квартире Льва. У всех в наличии «признаки асфикции» и «следы удара тупым предметом» в основании черепа. И ни крови, да и следов борьбы или сопротивления убийцам. Чего еще не оказалось – это табельного оружия и документов покойных. Конечно же, не найдено было документов, фотографий и ценностей членов обеих семей. Зато обнаружена была... дверь между квартирами, соединяющая их через кладовки в кухнях! Она все и объяснила. Ничего, правда, не раскрыв... Банда захвата, – теперь-то, слава Богу, мы понимаем, что это именно банда была, бандитской властью посланная глухой ночью ворваться в чужую квартиру, – так вот, банда захвата дверь эту за лихой наглостью вседозволенности... просрала. А с ней – души свои опоганенные. Ну, и самих Сегалов тоже.
Следственные бригады союзного НКВД тупо, зло, теряя лицо, – зная, что без толку, – трясли двор, прилегающие к Разгуляю кварталы, район и территории вокруг Редкино – до Калинина, где обнаружился... брошенный арестный автобусик. Мучили с полгода всех, допрашивая даже слепых стариков и детей, истязая их педагогов и опекунов. Вызывали и нас с Бабушкой, вопросы задавали. Мы отвечали что-то, обескураженные... собственным их страхом. Они работали у нас ночами, думаю, чтобы не показываться на Лубянке. Они боялись представить себе: что же случилось у Сегалов?! Они не могли смириться с тем, как, каким образом Сегалы подняли руки на доселе неприкосновенных оперативных уполномоченных аж самого НКВД?! И что будет теперь, если каждый арестуемый станет встречать их удавкой и тупым предметом в основание... Страшно!
«...Крикнуть бы, но голос как ничей! / Палачам бывает тоже страшно, / Пожалейте, люди, палачей!..» – попросит позднее Александр Галич.
Тетка братьев, Сарра Ноевна, объяснит через много лет:
– Воны ще з самого Борысполю дуже нэ вважалы, якщо хтось бэз спросу до ихнёй хаты та чыпав, наприклад, когось рукамы. Такий вже характэр...
Но это тоже потом...
Даже когда союзнички – Германия и СССР – поразграбили Польшу и началась Вторая мировая война, и без того по горло занятая Лубянка не успокоилась. И как раненая росомаха, все бесновалась, ярилась, нападала с допросами на тот же Бауманский район, кварталы Басманных, Рязанки, Немецкой слободы и на наш дом, и на всех нас в нем. Только почему-то с большей злобой и настырностью. Людмила Сергеевна, Володьки-Железнодорожника сестра, пояснила: до смерти напуганные убийствами у Сегалов дворничиха и ее муж начали вдруг показывать несусветное! И то – подумать только, что было бы с ними, не придержи их мусора на лестничной площадке, а потом не отправь домой?! Так они ботают теперь, когда малость в себя пришли: энкаведешник тот самый, что приоткрыл дверь и велел им уходить, был не из тех оперов, которые делали обыск и арестовывали Льва Сегала! Был он куда старше тех – висок у него совсем белый, седой совсем, блеснул, когда он голову повернул к свету от фонаря, – на лестнице-то и в передней темно, не разглядеть! И чином он был куда выше тех – точно! Не кубаря у него в тот момент сверкнули в петлице, а навроде прямоугольничков продолговатеньких... Шпалы, наверно...
– Не могло там такого быть! – кричали дворничихе и дворнику. – Не мо-гло! Понимаете? Не могло! Не-е-ет! – бились в истерике оперы.
– Было! – залупалась чета понятых. – Было! Точно вспомнили!..
Вот этот – «седой, со шпалами» – не давал житья-покоя орлам-стервятникам с Лубянки. Каково им теперь? С одной стороны, дворник и дворничиха уперлись, паразиты: «Был!» С другой, никто его больше не видел... Есть от чего сойти с ума. В общем, было всем плохо.

Нам с Аликом тоже было плохо. Моисей-то Саулович да Лев Саулович, – они не раз брали нас с собой в московские поездки и даже недальние рейсы по Подмосковью. И где можно, давали порулить! А ведь такое только, самому пережив можно оценить, когда сам крутишь баранку! И огромная машина – «Бюссинг» – тебя слушается...

*

Конечно, самое важное в этих поездках с Сегалами было то, что однажды Моисей показал нам один секрет – записки на железнодорожном полотне. Он рассказал, что этапы из московских тюрем отправляют обычно с Казанского вокзала от ветки, что подходит к холодильнику у самого перрона для дачных поездов, только сбоку. «Там у них, – сказал Моисей, – отдел милиции выходит как раз к путям и на площадь, к путепроводу с Курской дороги на северные отделения через Каланчевский вокзальчик. Так вот, когда эшелон с заключенными отбывает и проходит ближние городские платформы, люди, просидевшие под следствием и судом месяцы, а некоторые по году и больше, выкидывают в окошки или просто в щели вагонов записочки родным людям с адресами – авось, какая-нибудь добрая душа найдет случайно. И отправит по адресу. Или так принесет, если близко. Понимаете, мужики, – случайно! Как мало надежды у этих несчастных на случай, а вот бросают записочки. И в каждой – чье-то разорванное сердце и крик о помощи! Займитесь записками, мальчишки!»
После этого разговора мы с Аликом несколько ночей не спали – во все глаза глядели на ужас отправки ночных этапов. Там, рядом с тихой ночной Каланчевской площадью, ярко освещенной веселыми огнями и иллюминацией фасадов Ленинградского, Ярославского и самого Казанского вокзалов, в закутке между путепроводом, Новорязанской улицей и отделом железнодорожной милиции, незаметно для прохожих, толпы прибывающих в воронках арестантов сгоняют во двор холодильника. (И холодильника ли?!) И под матерный лай конвоя и хрипение овчарок загоняют колонны заключенных в теплушки эшелонов, один за другим подтаскиваемых сюда маневровыми паровозами. Все было так непередаваемо тошно и мучительно, что не сговариваясь, со следующего дня мы начали регулярные обходы всех бесчисленных путей вокзала. И сразу стали натыкаться на такие записки. Собирали их десятками, сотнями! И были так счастливы настоящим делом, которое на нас свалилось нежданно-негаданно.
Собирание записок на путях было связано и с большими огорчениями. Зимой они быстро покрывались снегом и становились невидимыми. Копаться в заносах на путях, да еще в черте города, было опасно: тогда обходчики были очень насторожены к посторонним и видели во всех вредителей и диверсантов. И нам не хватало только попасться с поднятыми посланиями «врагов народа»! В теплое время часто шли дожди, особенно утренние. Записки намокали. Хорошо, если текст на них был написан простым карандашом. А всего чаще люди на кусочке ткани писали жидкой грязью, подпаливая на спичке обрывок резины от подошвы и смачивая нагар слюной; или слюнявили огрызок химического карандаша, одолженного у блатных. Урки прятали такие карандаши, как прячет приговоренный к смерти ампулку с ядом: они ослепляли себя, залив глаза разведенным грифелем, чтобы не уходить на убийственный этап или не попасть в пыточную камеру и не расколоться под «теплой железкой»... Спасибо Володьке-Железнодорожнику – он исподволь, незатейливыми рассказами о своей жизни, приготовил меня к моей судьбе...
Да, под дождичком записки мокли. Текст расплывался. Бесценное послание вроде бы пропадало... Но беда оказалась поправимой. Мы научились сушить записочки и отглаживать их горячим утюгом…
 
… Через ночь наведывались мы на Казанский вокзал. И на Красную Пресню ещё, где от пересыльной тюрьмы тоже уходили «веселые» этапы. «Веселые» – это большими эшелонами из пятидесяти-шестидесяти телячьих вагонов со стрелками на тормозных и специально сколоченных из досок площадках, с пулеметами, иногда счетверенными зенитными, на тендерах паровозов, с ловушками-граблями за последним вагоном.
Были еще этапы в специальных «вагонзаках». В просторечье «столыпинских». Дачных, вроде… Точно, о “столыпинских” бывалые старые воры рассказывали, что то были обыкновенные вагоны пригородных дачных поездов, из широких окон которых пассажиры могли наслаждаться пролетающей мимо природой! Однако, на самом деле это были вагоны, специально приспособленные для переселения крестьянских семей на новые земли в Сибири, где, в ходе реформы Столыпина, эти прежде безземельные крестьяне получали на льготных условиях землю. Разумеется, переселение было добровольным. Вагоны были устроены так: меньшая часть была отделена, и в ней ехала крестьянская семья. В большей части вагона крестьянин перевозил свой скот и хозяйственный инвентарь. Правда, и в них на окнах были решетки…Таким образом, прибыв на место, крестьянин мог сразу начинать хозяйствовать. Так было в тюрьме народов – в России царской. В советское время эти вагоны приспособили для перевозки заключенных: в прежде жилой части вагона располагался конвой, в части для скота – зэки.  Но державе рабочих и крестьян, «где так вольно дышит человек», и этого мало было: для перевозки врагов народа и прочей сволочи ещё с 1923 года проектируются и строятся институтом «ГИПРОВАГОН» (Москва, улица Большая Дмитровка дом № 13 с подвалом-пивной, у угла Столешникова переулка дом № 84) вагоны несколько иной конструкции – бронированные пульмановские чудища. В них купе – камеры – отсечены друг от друга броне щитами. От коридора они прикрыты сплошной решеткой со стальными дверьми – каталками... Погодя немного, и меня станут возить в этих вагонзаках. Норма загрузки одного купе, оборудованного трехъярусными стальными нарами «покоем», – девять человек. Но загружают, бывало, тридцатью – тридцатью шестью: вцепившись руками в решетку, четверо вертухаев вминают-вколачивают в камеру очередного зэка ударами сапог. Еще четверо заминают его в доотказа спрессованную массу тел тоже сапогами. При движении вагона слипшийся ком человечины оседает, спрессовывается, будто окостеневает. Его уже не размягчают испражнения, самопроизвольно истекающие из теряющих сознание, задыхающихся, медленно угасающих человечьих останков. Быстро уходят сердечники и старики. Вслед за ними погибают легочники и желудочники. Как всегда и везде выживают самые сильные, самые наглые, самые жестокие и те из них, кого первыми загнали в камеру: они запрыгивают или по слабым вбегают на нары верхних ярусов. А потом ударами ног отбивают напрочь всех, кто пытается вслед за ними занять условно безопасное место наверху. «Счастливчикам» еще не раз в пути следования предстоит боем утверждаться на верхнем ярусе. Внизу тем временем идет незаметное со стороны запихивание слабых вниз. Вытолкнуть их наверх труднее. И незачем: конвой не откатит дверь до прихода к «плечу» маршрута. А быть это может через день-два… Дважды в сутки, через кормушки, в камеру закидывают-заталкивают пайками хлеб. Сильные сжирают его, не делясь. Бывает, если конвой литовский (страшней его только азербайджанский), из кормушек на всех выливают «суп». Баланду… Шутят...

Что это я... Да!.. Из такого «вагонзака» записку не выкинуть - между тобой и волей кресты! Решетка-стенка, коридор с часовыми, глухие окна, остекленные «морозко», армированным металлической сеткой. Через них ни тебе с воли, ни с воли тебя увидеть невозможно...

...Еще с полмесяца покрутившись у пересыльных посадочных пунктов, мы довольно точно знали время отбытия «веселых» эшелонов. И сразу, вслед за ними, тотчас после их прохода, подбирали новые сотни записочек. Пришлось бить челом, опять же, Володьке-Железнодорожнику. Примерно с этого времени я перестал его так звать, хотя сам он против своей дворовой клички ничего не имел. Бил же челом по серьезному поводу: никаких наших доходов не могло хватить на рассылку найденных записок! От сестры его, Людмилы Сергеевны, я знал, что подруга Володьки, Клавдия Петровна, работает на какой-то железнодорожной почте. И может помочь. Теперь, я решил: самое время обратиться за обещанной помощью. Сам Володька был весьма доволен нашей с Алькой деятельностью на путях. Он даже однажды вскользь сознался: не подумал, что стоит такие кидаемые фраерами записки подбирать и рассылать! И, кажется, заревновал нас к тому, кто надоумил огольцов на правильное дело.

*
 
Через несколько дней, поздно вечером, Людмила Сергеевна повела меня через грузовые дворы Казанского вокзала на пункт приема почтовых вагонов рязанского направления. Где-то в самом конце бесконечных переходов через пути и мосточки – от вагона к вагону, стоявших на подставках и без колесных пар, – мы вошли в уютный зальчик, где хозяйничала Клавдия Петровна. Все помещение было аккуратно заставлено стандартными посылочными ящиками, ящичками и совсем маленькими фанерными коробочками, судя по сургучным печатям на них, приготовленными к отправке. Видимо, хозяйка зальчика знала, зачем мы пришли. Она сходу усадила нас за чай, поставила розетку с вареньем и корзиночку ванильных сухариков. И доделав свои какие-то дела, спросила меня:
– Много ли надо отправлять писем?
Я ответил. Она подумала, поглядела искоса потеплевшими, и, кажется, повлажневшими глазами. Попросила:
– Приносите сколько надо. Отправлю. Только чтоб точно раз в неделю. Лучше – в понедельник, вот в такое позднее время, когда я дежурю. Если сторож какой спросит, отвечайте: к тете Клавдии, племянник. И – вот, возьмите судочек, будете с ним приходить и показывать, если что. Можете туда чаю налить, для понта. Все?
– Спасибо! – сказал я.
 ... Но тетя Люда меня перебила:
– Насчет посылочек, Клава...
– Да! О посылочках! Я ваши посылочные дела тоже знаю. Вы неправильно делаете – большие посылки шлете. На них теперь зарятся, на большие. И в зону они редко попадают – до зоны есть кому их увести и раскурочить, большие-то. Лучше маленькие слать, вроде бандеролей. Дешевле и надежнее. Можно даже их чаще отсылать. Ясно вам? Поверьте мне. Я ведь тоже... не раз, и не один год посылки ожидала. Потому знаю... Теперь, это ж разорительно – столько вам посылок отправлять! Вы меня послушайте, что скажу, – я ведь давно про вас знаю. И надумала. Понимаете, такие вот, как знакомый ваш, Володя... Железнодорожник... ну, вы знаете, конечно... Такие имеют вроде кассы взаимопомощи – общак, как они это называют. И если припухают где – керюхи им тоже сидорки толкают из общака. Ну, друзья, конечно... – Она улыбнулась. – Так ведь и тогда через обычную почту сидора, ну, посылки, не отправляют... Я вам все не могу открывать. Но вот такое предложение: вы мне сюда приносите все мясные изделия, чтоб отправить. И масло хорошее, чтоб на русское перетапливать. Я вам за это деньгами верну полностью. Вы мне адреса передадите... А дальше мое дело. Согласны? Сахар, там, другое, что надо в зоне, – это все на местах есть. И посылать туда нет резону. Только оплатить. Так мы из общака все возьмем. Лады? Ну, тогда хорошо.
С этого дня жизнь наша с Алькой впервые показалась нам такой настоящей, будто стали мы взрослыми. И научившись всему, приступили к самой нужной работе изо всех дел. Впервые обоим, одновременно, пришла в голову мысль: не зря, не зря свела нас наша общая судьба!
Преступная власть, как тать в нощи, хватает в темноте невинных людей, ночами истязает их палачествами своими, ночью убивает в темных подвалах, и ночами же, кто определен в рабы до конца дней, отправляет закрытыми эшелонами в бесконечную ночь ГУЛАГа – на голод, на мороз, на каторжные работы: на смерть. А мы, два человека, встали на пути у этой страшной власти и научились все делать ей наперекор!..
– Не хвалися, на рать едучи!.. – иногда остужает меня Алька.

*

В последнее время Алик очень задумчив. Молчит больше. Даже в Мамоновском перестал мурлыкать свои кальмановские мотивчики, когда водит кистью. Теперь на четвергах у тети Катерины он – равноправный участник и самый знаменитый человек: дядя Миша Гаркави предложил ему выставку в Доме композитора – тут же, рядом, в Брюсовом. Выставка всех потрясла. Акварели было предложено продать за немыслимо большие деньги. Но вмешалась Катерина Васильевна. Она взяла себе – по указанию автора – три акварели и повесила их в гостиной у себя. Но тут же поехала к Нине Алексеевне на работу. («С деньжищами-и-и!» – продала Ефимовна). Лучше бы она туда не ездила...
Художественная мастерская располагалась в подвале двухэтажного старого дома на Мясницкой, недалеко от Красных Ворот, напротив ограды палисада перед особняком Центросоюза. Освещенный лампами накаливания низкий зал с зарешеченными тюремными окнами под потолком, тесно стоящие столы со швейными или вышивальными машинами. В жаркой духоте сотня женщин вырезает, кроит, сшивает полотнища наградных, торжественных, мемориальных именных знамен. Кто-то вышивает ленты герба по снопам и солнцу. Скрепляет, наживляет и пришивает золотые канители и канты. Быстро собирает витую кудель в люстро подобные кисти. А мама Алика, Нина Алексеевна Молчанова, - старший художник по смене, - сидит перед пяльцами. И через свои минус 11 диоптрий вышивает гладью портреты вождя – самого великого гуманиста всех времен и народов, усатого вурдалака, заглотавшего Михаила Ивановича – ее любовь, ее мужа, отца ее детей... Где уж тут Оруэллу с его фантасмагориями!

Год назад, весной 1937-го, над самим Северным полюсом Иван Дмитриевич Папанин самолично поднял на флагштоке знамя советской державы. Над ледяными полями, в бескрайнем просторе Арктики полыхнуло кровью, забилось, заплескалось, заколотилось в студеных ветрищах вселенской кухни погоды шелковое полотнище с ликами Ленина и Сталина – большевистских мессий, шитыми в мясницком подвале слепой художницей Ниной Алексеевной Молчановой... А теперь вот, в том же полутемном подвале, два великих мастера – всему свету известная танцовщица Гельцер и никому неизвестная мастерица всему миру известного знамени Молчанова – ревели в обнимку, в закуте, перед вонючим сортиром... А виной тому – не мальчишка, тоже великий мастер, а сучья жизнь вокруг, не оставлявшая никакой, самой малой надежды на то, чтобы стать человеческой...

*

А намокшие записочки мы научились не просто сушить и разбирать на них тексты, но и восстанавливать! Мясорубка арестов и казней набирала обороты. Эшелонов уходило из Москвы все больше. Нам вовсю помогали собирать записки подруга Алика Ирочка Рыжкова. Из-за Ирочки мы однажды чуть было не попали в историю, которая могла бы окончиться для нас печально. Но, опять же, из-за бесстрашия Иры мы налетели на презабавнейшего человека.
Ожидали эшелон. Было темно. Мы сидели на шпалах у опор платформы Новая – сразу за Электрозаводом. Вдруг с пути рядом кто-то вскрикнул громко, еще один голос заблажил, послышались удары, будто по мешку с песком лопатой молотят... Когда еще один крик прервал тишину, мы успели на голоса – там явно или били кого-то, или грабили!
У столба контактной сети, прислонясь, сидел человек с чемоданом в руках. Тут же лежали еще двое. Один, увидев нас, приподнялся, попытался вскочить – не получалось у него, – только тут мы увидели в руках сидевшего у столба нож... В это мгновение из черноты кустов выскочил еще один мужик и прыжком очутился рядом с сидевшим. Тот обернулся, но нападавший успел поднять железный прут и вскинуть руку для удара... Ударить не вышло: Ирка прыгнула к нему, он взвыл, отвалился... Лицо его залилось – показалось – черной краской. Или темень была густой? Алик оказался около нее... Мужик, схватившись за лицо, отвалился обратно в кусты. Тот, что пытался подняться, снова упал на спину... Все это произошло за каких-то пять-шесть секунд...
Вдруг, сидящий у столба произнес спокойно:
– Это меня они на гоп-стоп брали. Только не получилось... Не тот фраер попался... Вы успокойтесь, пацаны (он, видимо, принял и Иру за мальчишку).
Потом он приподнялся:
– Зацепили, с-суки... Помогите-ка...
Мы увидели в полный рост огромного человека, одетого в новый, но измазанный в грязи костюм. Брюки – в мягких сапогах. На голове кубанка. Только вот стоять он не мог – держался за столб...
– Вы кто такие?
Мы объяснили. Однако сказали, что гуляем.
– Так утро скоро – время не для гуляния... – Он говорил с явно кавказским акцентом, но лицо его в темноте мы разглядели с трудом.
– Все равно гуляем. А вы кто?.. И те, что... вот эти двое и тот – из кустов?
– А кто ж их знает? Только, подонки, они за мной охотятся... Ведут, с-суки, с Омска еще... Приметили, специалисты!.. А я, пацаны, обыкновенный мирный человек: добираюсь до дому, на Кавказ. А прежде отмотал червонец – наши, горские дела... Вот, все. Теперь что делать будете?
– А что делать-то, вы же на ногах еле стоите. Вам бы в больницу или... куда-то еще – вылежаться! Вы нас не бойтесь, хотя мы червонцев еще не разматывали – за нас наши родители мотают, – сказал я. – Вот у него отец, – он вообще пропал, а у меня – вся семья по кочкам... У Иры... отец...
– Никого я не боюсь... Вот тот, – он рукой показал на того, кто все время лежал, не трепыхался. – Вот тот успел, с-сука, чем-то по черепу... Здорово... Я пока еще не шибко оклемался... Мне полежать бы...
Так, после совещания, татарин Мухтар Абдулло-Оглы, бывший учитель из чеченского аула
Узум, а потом зэк – сперва ИркутЛАГа, а с 1935-го – СевВостЛАГа на Колыме, поселился на несколько дней в квартире Алика. Пасли же его блатные из-за чемодана, в котором освобожденный по окончании срока (с легким опозданием на два с половиной года) проходчик шахты Ключевой Северо-Западного управления ГлавКолымстроя вез заработанные за многие годы каторги весьма крупные по тому времени деньги, где-то около трех сотен месячных зарплат рабочего с московского «Серпа и Молота». Что и было написано в справке об освобождении.
Через неделю мы проводили его на Павелецком вокзале. Когда поезд уже двинулся и мы с другими провожающими соскочили с подножки на перрон, Мухтар сказал Алику:
– Ты девку-то побереги! Девка – жох! Горяча больно. Она, может, и подмогнула мне, только не дело для девушки в мужские разборки встревать и перьями отмахиваться... Береги ее!
Сама Ирина на пожелания гостя ответила нам так:
– Языком отмахиваться не приучена. А что встреваю, как изволил заметить товарищ с Кавказа, в мужские дела, то сами успевайте, и вовремя, чтобы нам, женщинам, не доставалось этого удовольствия. – И презрительно отвернулась.
Справедливости ради: знакомство с Мухтаром Абдулло-Оглы дало нам в знании предмета нашей самодеятельной опеки куда как больше, чем рассказы всех ходоков. Тронутый нашим к нему отношением, – к чужому человеку, да еще в таких обстоятельствах знакомства, да ещё и отказом даже заплатить ему за такси – он через месяц-полтора после отъезда начал присылать нам большие посылки с сухофруктами, со сгущеным виноградным соком, с бастурмой, и самое ценное, – с неизвестно как законсервированными чесноком и лимонным соком. Присылал он мешочки с грузинским чаем, рекомендуя засыпать его прямо в посылочные ящики, между упаковками с продуктами...
Его посылки шли до самого начала войны в июне 1941-го. Кроме того, он стал сам отправлять посылки по сообщенным ему адресам. Головные боли от удара грабителей не проходили. Писал, что мучается...

*     *      *

Случившееся у нас, на Разгуляе, в ночь с первого на второе января перевернуло все мои представления о всесилии системы, с которой начал я свое мальчишеское единоборство. Система оказалась не такой уж могущественной, не такой неприступной. Два близких мне человека, мухи не обидевших за время, что мог я их наблюдать, два безоружных законопослушных еврея, без шума и возни, задавили группу вооруженных бандитов, проникших к ним темной ночью, чтобы поломать им жизнь.
Задавили. И исчезли. Оставив хозяев этих мерзавцев в растерянности и страхе. Ибо, действительно, если есть в России некое сквозное историческое положение, пронизывающее всю – до дна – дремучую толщу ее «национальной идеи», оно однозначно выражается так: «Это если каждый станет...» – жить собственной совестью, думать-рассуждать не как парт-кодла и поступать не «как все»! Так и в неординарном разгуляевском случае: «Это если все... вот так вот...?!».
Меня не занимали детали происшествия. Меня интересовала философия тех, кто до этой ночи спокойно, не предвидя беды для себя, врывался в чужие жилища и там творил разбой*. Поэтому, недолго думая, побежал я к моему опекуну, что жил посреди вот таких же бандитов. Кому-кому, а ему известно все, что той ночью произошло. Ему понятно, что чувствуют теперь орлы-чекисты, которых, оказывается, в самый разгар очередной бандитской кампании можно вот так прихватить и задавить, как крыс.
Мнения моего консультанта Володьки-Железнодорожника, вора в законе, спрашивать я не стал – нравственным кредо его: «Мочить гадов». О чем наслышан я был из источников верных. Но что скажет чекист?
Степаныч отнесся к делу спокойно. О нем он знал, конечно, прежде меня. И куда точнее. Но ответил не совсем определенно, будто про себя рассуждал. Покойные с оружием были... Значит, сопротивления ожидали. Такое дело – не игра... Но, недотепы, дверь не заметили. А она в их судьбе – мина... Во-от... Они и отслужили... Только... там не двое братов их встретили. Там еще кто-то был. Мастер!.. Но кто? Чтобы все так чисто сработать, нужна высо-окая квалификация! На моей памяти ни один уголовник такое после себя не оставлял. Тот же затасканный газетами Ленька Пантелеев. Он, все же, в ЧК петроградском поработал, прежде чем завестись и уйти в блатные. На нем убийств – не счесть,  раскрытых и таких, что неизвестно – его ли работа или нет? Были на нем и такие – без крови. Но чтобы так?.. В Москве наши берут военных. Всегда чисто – военным в Москве деться некуда: пригласят, вроде, в штаб, или в наркомат, или в парторганы. Там и берут, если не дома. Дома-то в Москве им у своих квартир охрану не поставить. В Доме правительства, например, там охрана – вся как есть наша. Сложнее на перифериях. На окраинах. В округах, к примеру. Там большой командир – главнее старорежимного губернатора. Взять его на месте сложно: у него не только положенная охрана – войско у него. Вмиг повяжут. Сходу – трибунал. И через полчаса приговор – окончательный, обжалованию не подлежащий! Ищи потом виноватых. Такое у Якира было на Киевском. Так Уборевич сыграл. По первости прошло. Тогда стали вызывать в Москву, в Метрополе брать. Того же Якира так же вызвали. И попытались взять командира в вагоне. Не получилось: охрана всех наших уложила. Якир Ворошилову по связи: так и так! Что прикажете? Климент Ефремович посоветовал не ерепениться. В Москве, мол, разберемся. Фельдмана так же брали – в пути. Ну, Примаков, – этот сам явился. Прежде других. Тухачевского, практически, тоже в дороге взяли. Но не трогали до Москвы. В Москве, перед прибытием, забрали оружие. Словом, брали по-разному. Хотя, конечно, была и кровь. Но чтобы так?.. Тухачевского когда забирали – было 26 мая – у нас пограншколу на Скаковой подняли. На всякий случай. И так случалось. Но тут... Все же кто-то им, братьям, сильно поспособствовал... Был кто-то весьма профессионалист! И то, что никто его не видел, никто не знал и не предполагал, – это все за то говорит, был кто-то! И был этот кто-то – сила! МАСТЕР! ... Но вот кто?
...Степаныч как в воду глядел. Только глубина той воды была велика – тридцать восемь лет! Осенью 1977 мы с Ниной Оттовной приглашены были в США. Так получилось: по существу гостевая – к родичам – поездка за океан обернулась как бы государственной: встречи с конгрессменами и сенаторами, с губернаторами наших родных. Наконец, гостевание у Эдварда Кеннеди и Джимми Картера. Поэтому было внимание прессы и, конечно, телевидения, которое показало – в числе прочего – и мои детские фотографии. Естественными (и ожидаемыми) были отклики американцев. Но один из откликов – телефонный звонок из Иллинойса – был куда как неожидан: абонент, не называя себя, предложил встречу, «которая Бэну будет приятна»! За полтора месяца мы накатали 22 тысячи миль. И, конечно, никуда больше ехать не собирались. Поэтому договорились с ним, что он будет нашим гостем в доме моего кузена под Вашингтоном. Через несколько дней мы встретились... с сыном Льва Сауловича Сегала – Исраэлем!
– Какое чудо! – были первыми его словами. – Какое чудо! Я случайно вошел к мальчишкам и увидел на экране ваше лицо! Я сразу вспомнил эту фотографию, и тотчас мне представились вы и ваша бабушка! Чудо!
Два дня мы говорили о прошлом. Мне было что рассказать ему. Тем более, что его одиссея после той страшной ночи начала января 1939 года была неординарна. И еще – теперь это был высокий, крупный, плотного сложения сорокасемилетний мужчина с глазами его матери и ухватками дядьки. Наконец, я задал ему вопрос о той ночи. Он охотно откликнулся на него – все же это была ТА ЕЩЕ ночь! Такие не забываются никогда.

*
 
– Конечно, конечно, – засмеялся Изя, – мы тогда были не одни. Приоткрыл дверь на площадку и отправил понятых домой мой самый старший дядя Аба! Аба проездом был в Москве. Он очень редко навещал нас. За мою тогда девятилетнюю жизнь он виделся с нами, быть может, пять или даже меньше раз. С 1920 года дядька служил на Дальнем Востоке. И был уже полкашом погранвойск. А началось все очень давно. Во время Бориспольского погрома 1905 года он, по мнению моего миролюбивого папы, немного переборщил. И вынужден был бежать из родных мест. Судьба привела дядю сперва в Хабаровск, а чуть позднее – во Владивосток. У него была идея уехать в Палестину, где к тому времени жили многие наши родичи. Сами понимаете, дядьке пришлось обзавестись видом на жительство с новой фамилией, именем и отчеством. Конечно, он брался за любую работу. Но, человек огромной природной силы и сметки тоже, дядя Аба, а теперь уже Александр Сергеевич, ввязался в профессиональную борьбу. В 1914 году в
Благовещенске с ним – прямо в цирке после представления – познакомился ссыльный Трилиссер, только что отсидевший срок в Шлиссельбурге по какому-то там политическому делу. Тогда этот человек еще не был бандитом и очень понравился дядьке. Интересно: они сошлись на том, что оба знали языки! Сам Трилиссер знал несколько европейских языков. И был приятно удивлен, узнав, что дядя Аба, пока он мотался по Восточной Сибири и Дальнему Востоку с цирками шапито, заговорил по-китайски и по-японски, – все его учителя были людьми Востока. И когда произошла Февральская революция, а затем и октябрьский большевистский переворот, Меир Абрамович Трилиссер – человек, по отзывам дядьки, величайшей притягательности своей убежденностью – втянул в свои политические дела и дядю Абу. Так, после Иркутска с его Советом, после Сибвоенкомата и Центросибири, после Благовещенского подполья и Дальбюро, Аба, вслед за Трилиссером, очутился в Москве, в аппарате ВЧК. Вот этот аппарат точно был бандформированием высшей пробы! И то, что творилось им в Москве и в Питере, было Абе поперек горла. В это время Фриновский начал формировать институт пограничных войск. Аба кинулся в него как в омут – куда угодно, только не в аппарате чекистских разбойников! И отослан был новым главкомом на Восток, – ведь не каждый день Москва могла выделить для такого важного участка службы понаторевшего при Трилиссере коммуниста, да еще владеющего свободно языками сопредельных государств.
– Так дядька оказался в погранвойсках, сперва в Тихоокеанском, а потом в Северо-Восточном погранокругах. За время до злополучной ночи января 1939 года он успел побывать и в ролях заместителей, а потом и начальников этих округов, товарищем военного министра и заместителем главкома армии Дальневосточной республики Блюхера. И проработать с Василием Константиновичем Блюхером в Китае, когда там создавалась народно-революционная армия. В 1935-м Блюхер стал маршалом, их общий друг и сослуживец Абезгауз – командиром корпуса, а сам Аба-Александр – командиром полка. Немного времени прошло – началась эпоха арестов. Аба никогда не обольщался своим положением. Он уже в Москве 1920 года понял, что за система власти пришла на смену российскому царизму. И если не бросал своей пограничной службы, то только из-за исключительной возможности, которую она открывала перед человеком, внимательно отслеживающим мир, где злая судьба указала ему жить и растить детей. Детей же у Абы к этому времени было трое – сын и две дочери. Все они были погодками. Все тогда заканчивали – один за другим – геологический факультет в Хабаровске. Его созерцательности пришел конец, когда были арестованы Тухачевский, Якир, Гамарник, другие хорошо известные ему военачальники. Он был поражен поведением своего товарища – Блюхера, неожиданно выступившего на суде против своих коллег. Вот тогда и приготовился дядя Аба к войне с бандитами. Он ведь прекрасно понимал – опытный пограничный волк, – что его война особая – без правил, без сентиментов, без рыцарских фокусов. Все же, пограничник, он в чекистах состоял, в высшей чекистской касте. И уж кому-кому, а ему известно было все, что проделывали его коллеги по далекой Лубянке со своими вчерашними товарищами. И как они все это проделывали...

В начале октября 1938 года Аба с женой вылетели в четырехмесячный отпуск. Почти три месяца провели они в санатории имени Фабрициуса на теплом Черном море. А последний месяц льготного отпуска – все же они северянами были, жили и работали аж почти у 65-й параллели! – они решили провести в столице у братьев. Так Аба и Маргарита оказались в ту ночь в квартире дяди Моисея и Жени. Судьба!
- Подробности нашего освобождения от вломившихся к нам погромщиков до сих пор вызывают во мне оторопь, – продолжал Исраэль. - Поэтому не берусь сравнивать, что было для нас страшнее – налет ворвавшихся к нам бандитов или профессионализм дяди Абы, которым он и дядя Моисей встретили ночных гостей.
...Нас отвезли куда-то на маленьком автобусе. Оттуда – уже на такси на какой-то вокзал. Позднее к нам присоединились дядя Моисей с тетей Женей и Райкой. Куда-то пропал папа. Оказалось, он «отводил к чертовой матери» автобус. Ехали поездом. Очутились в каком-то Быково. Там дождались папы. И через сутки улетели на Север. Нас все время опекал усатый старик, которого с папой познакомил в Быково дядя Аба. Путешествие длилось больше месяца – из-за погоды по трассе были частые посадки и ожидания. С неделю или больше жили в поселке Анадырь у друзей дяди Абы. Вообще, у него везде были на Севере друзья! Из Анадыря нас перебросили – через Магадан – в Усть-Камчатск. С месяц мы отдыхали. Наконец, прибывшие за нами два морячка-пограничника куда-то отвезли нас. И после встречи, а потом прощания с дядей Абой, мы оказались на японской стороне...
А еще через месяц нас устроили к рыбакам и привезли в саму Японию, в город Нагасаки. И оттуда на огромном пароходе мы ушли в Манчжурию. Здесь мы жили с полгода. Объездили страну. И двинулись, наконец, в Америку... Где, как видите, живем-поживаем...
– И все живы-здоровы?!
– Все, да не все... Живы мои старики. Жива тетя Женя, она часто вспоминает вашу маму – ее спасительницу... Вообще, мы не забываем Москвы, вас всех... А вот дядя Моисей в 1948 году погиб в Израиле...
– В Израиле?!
– В Израиле. Бросился туда драться за евреев! Вспомнил погромы... Между прочим, и дядя Аба там же погиб. Четыре года назад. На войне. В 1942 году он с семьей тоже ушел из вашего большого оцепления... Но не как мы. Их, офицеров-погра-ничников из евреев, с семьями откомандировали на укрепление ЛЕХИ. Но ненависть Абы к большевикам заставила его плюнуть на их палестинских апологетов. Он ушел в британскую армию, пристроив Маргариту и уже взрослых детей где-то в Яффо.
Возвратившись с войны, служил в британской полиции. Потом воевал во всех войнах за Израиль. И до смерти своей оставался в кадрах ЦАХАЛа...

– И все же, как он, пусть профессионал, пусть при помощи твоего отца и Моисея – тоже не слабаков, – как он или они сумели разделаться с четырьмя вооруженными громилами (с пятым, в автобусе, ясно), так тихо и мирно их «уговорить»?
– Все – Аба. Я тогда уже сообразил: ему что человека, что муху... Сам говорил, поминая подвиги шефа «Элички» Мякотенка, спеца из спецов: «Работа у нас такая». …Мы с мамой сидели в спальне. Папу пристроили они на табуретке посреди столовой. За спиной у него торчал один из тех... Другой мотался по квартире... туда-сюда, туда-сюда... Вдруг услышали – банка стеклянная разбилась... На кухне... Тот, что бегал, крикнув, – крысы! – кинулся на звон...
Вот и все... Услышали только, как тут же всхлипнул негромко солдат, что стоял возле папы. Папа появился измученный, растерянный. За ним дядя Аба – раскрасневшийся, веселый. Шутил. Маму попытался рассмешить... Но какой тут смех.
– Начали помогать маме чемоданы собирать. Аба снова шутил. Смеялся весело – маму успокаивал... Да-а... Он-то, дядька-то мой, Аба, – он был куда страшнее тех, убитых!.. Зачем он их так? Наверно, можно было их не убивать – связать просто... Или я чего-то не понимал тогда?.. Мы вышли. Влезли в автобусик у начала Старо-Басманной. Под сидением лежал еще один... в одеяле... Ужасно!... Прямо новая Куликовская битва!
Да, да! именно Куликовская битва! Если даже она и была - Русь от налетов татар не спасла. Они снова возвращались и не раз еще Москву сжигали... Но мысль, рассказы, предания о сражении научило-подвигло: сопротивление врагу возможно, бить его сподручно, правомерно!
      
*

Надо сказать: вот это вот «правомерно» Израиля Львовича, вкупе с образом Куликовской битвы, с какого-то времени начало меня «доставать». Не из-за принципиальной неправоты его. Ведь памятной ночью 1939 года вовсе не гипотетические «татары» налетели на братьев Сегалов. Но в час их, безусловно заслуженного ими после-праздничного отдыха, - а если быть точным, в кульминацию редчайшего для них радостного расслабления по возведении ими, наконец, Долгожданного Собственного Гнезда, - низверглась на них внезапно, надеясь сокрушить и раздавить – неимоверной могучести и всеохватности тупая беспощадная машина государственно-бандитского подавления, по природе своей исключающая спасение ее жертвы.
        Достало же меня это потому, что мои Сегалы – люди, в принципе, законопослушные, но, тем не менее, свободные – мужественные по¬тому, – чудесным образом не приняли и на этот раз (вспомним "их" погромы!) рабского "здравомыслия" гонимого на бойню человеческого стада, в которое "красная" и "коричневая" системы превратили терзаемые ими народы. "Ошеломительным ударом" (как записал в "Воинские уставы" друг мой комбриг Георгий Самойлович Иссерсон, сам затем вкупе с армией таких же шустрых своих коллег безропотно – дисциплинированно, строем – смаршировавший под сталинский топор) Сегалы разделались с налетчиками. Преподав неординарнейший предметный урок своим согражданам, как следует поступать с обнаглевшей и неуемной палаческой сарынью, купающейся в своей торжествующей безнаказанности.
  И только много позже – скорее всего, уже во дни и ночи трагедии "разгрузки" Бакинского этапа на Волге в ноябре 1943 года – меня осенило вдруг: происшедшее в доме Сегалов было ни чем иным, как знамением – предупреждением Господним, равным, быть может, по значимости своей Библейскому явлению "Горящего Куста – неопалимой купине...
  Предупреждение – как я понял, нам, евреям, в первую очередь.
  Они были обыкновенными мужчинами, Сегалы. Мужиками. Настоящими только.

По освобождении мамы в 1953 году из “Колымского” небытия коллеги ее именитые рассказали ей "по секрету" о схваченных НКВД врачах Украинской Повстанческой Армии. И посетовали на "проблематичность спасения их". При этом намекая на какие-то ее, мамы, особые возможности. Она, возмутищённая, бросила в лицо им - могущественнейшим оберегателям бесценного здоровья и самой жизни вождей: – Мне? Мне спасать их?! О, нет! Вырвать несчастных из лап палачей могут только мужчины, настоящие мужчины, мужики...
   И они , настоящие, "нашлись". Уж то точно было "по маминой части".
  Нашлись! И вырвали, – яростным, быстротечным боем с большой кровью. Не пожалев себя. Тем более, не жалея тех, кто им попытался помешать. Как братья Сегалы, вырвавшие из лап смерти самое дорогое – семьи свои.
    Признаюсь: тем, кто тогда спас врачей, я рассказал об Абе, Моисее и Льве Сегалах задолго до их мужественного решения силой освободить плененных спасителей.
    
Итак, Сегалы были настоящими мужчинами. Но героями не были. Хотя бы потому, что защищали себя и свои семьи. Героями были товарищи мои, спасшие украинских врачей. Из чувства порядочности и человеческой солидарности отдавшие, - часть из них, - жизни свои ради спасения совершенно незнакомых им людей, оказавшихся в беде.
     Да, героями Сегалы не были. Они "просто" сделали все, что смогли. То, что могли, что должны были, что обязаны были сделать уважающие себя люди. Миллионы людей. В дома которых – в семьи  которых – из ночи в ночь, более трех десятилетий кряду в СССР, и днем и ночью, десятилетие, в самой Германии и в зо¬нах ее оккупации, – врывались безнаказанно нелюди, уверовавшие, что им можно все!
    Должны были, обязаны были, могли. Но не смогли. В СССР – убоявшись пули в сердце под небесным сводом, зная, что получат ее в затылок в подвальном. В Европе – устрашась смерти мгновенной, мучительно поджидая мучительную. Каждый – свою. А все вместе...
   
Нет! Права не имею давать Смерти ее имя. "Мертвые сраму не имут!".
Все абсолютно.
От моих безгрешных младенцев, – трех погибших в "телячьем" вагоне Сибирского "кулацкого" этапа братиков не родившейся еще будущей жены моей, и пятерых племяшей моих маленьких, сожженных живьем белорусскими их другарями, – до величайшего грешника Жукова.
Малыши – они ангелы. А маршал "победы" загонял отважно – в Смерть – армии, фронты – народы. Миллионы своих сограждан. Но самому мужества не достало умереть достойно от десницы своей. Не говорю – "боем воспротивиться" тем же изощренным издевательствам и  травле! Где там...
  Потому жизнь свою феерическую доживал страшно, ежечасно ожидая ареста и крысиной гибели в Варсонофьевском подвале. Слава Богу, упокоившись "в своей постели", безропотно до часу того "отъезжая" в ссылки и позор "военных округов"  и заискивая до последнего дня – когда бояться давно некого было – перед последней шестеркой с Новой площади...
  С моей супругой мы были дружны с ним многие годы. Поэтому знаем, что он пережил. Недаром интеллигентный Бродский аккуратно напомнил всем нам:
...Воин, пред коим многие пали
стены, хоть меч был вражьих тупей,
блеском маневра о Ганнибале
напоминавший сред волжских степей.
Кончивший дни свои глухо, в опале,
как Велизарий или Помпеи...
Спи! У истории русской страницы
хватит для тех, кто в победном строю
смело входили во вражьи столицы,
но возвращались в страхе в свою...
 
...И вот – знамение. Предупреждение. Ничем иным событие ТО быть не могло!
Мысль эта пришла в критическое для психики моей время – в одну из ночных схваток у Волги тогда между карателями – силою огня пытавшимися заставить нас "разгружать" ТО, что осталось от загнанных восемью месяцами прежде в нефтеналивные баржи и там сгноенных людей, – и нами, порастерявшими разум из-за увиденного в трюмах.
  Быть может, – и скорее всего – осенение явилось потому, что сцепившись с армейской силой, на поверку такою же беспощадной, что ворвалась в Дом Сегалов, мы, в безумии безудержного кровопролития, ощутили безмерное счастье освобождения из-под руин химеры удушающего волю и парализующего силы подлейшего, как оказалось, того самого "здравомыслия" – нашей способности услужливо позволять преступной власти безнаказанно отправлять нас под нож.
  Именно поэтому ЗНАМЕНИЕ происшедшего в Москве у Разгуляя события воспринял я как ПРЕДУПРЕЖДЕНИЕ. Конечно же, не относящееся к "красноглинскому" беснованию (см. “Бакинский этап”). Но – в силу его еврейской знаковости – к еврейству, судьба которого тогда же и обозначилась. Разумеется, к еврейству Европы... К нам с вами тоже.
  Но из-за того, что осмысление значения про¬исшедшего у Сегалов шло на фоне освобожда-ющего душу боя с убийцами, когда своя жизнь ничего не стоила и оценивалась лишь возможностью уничтожить вражескую.  ПРЕДУПРЕЖДЕНИЕ невольно "отливалось" в "оружейный" металл латинского номоканона: ПРЕДУПРЕЖДЕННЫЙ ВООРУЖЕН!
  Не услышали его: Не поняли? Не вняли? А было-то оно не единичным – только в 1936-1939 годах множество семей боем воспротивились арестам!
Тем не менее – кто возьмется судить толпами ушедших в смерть, но так и не поправших ее смертью? Все они жертвы. И кто-то сказал предельно точно: "В любом случае положение жертвы – не пьедестал почета, и если нам есть чем гордиться, то, согласитесь, не тем, что нас убивали, изгоняли, жгли и травили, а тем, что, в отличие от других, которым тоже доставалось от более сильных, наглых и жестоких, мы как народ сумели устоять и выжить...".
 Отвратительно обрекать на глумление миллионы жертв террора – сталинского ли, гитлеровского ли, вымазывая их Величайшую Трагедию патокою "...героизма Европейского еврейства". Не приходит же никому в голову марать память о десятках миллионов жертв ГУЛАГа "мужеством" их!
      Героизм – повторяю – понятие штучное. И предельно обязывающее.
      Ищите героев. Их и из нашего маленького народа – не счесть.
      И не только для заполнения мест на пьедесталах. Но для нас с вами. Ведь наша история Большим Погромом и ГУЛАГом не кончается. У нас еще все впереди. Мы еще не то увидим, если доживем и сохранимся для увидения.
 
Только Сегалов не забывайте! Не героев. Так, на всякий случай.
Они завещали нам, как надо вести себя каждому из нас. Вечная им память и пухом земля.

Маршалу Жукову – тоже. Отмытое временем от Большой Крови, имя его останется и в нашей еврейской истории. Только... Давайте побережем наши слезы, чтобы пролить их над чьим-либо более достойным прахом...
Не слова же ради, в том самом стихотворении "На смерть Жукова", поэт, а значит, пророк, сказал:
...Сколько он пролил крови солдатской
в землю чужую! Что ж, горевал?
Вспомнил ли их, умирающий в штатской
белой кровати? Полный провал.
Что он ответит, встретившись в адской
области с ними? "Я воевал!"?..

*

 По проторенной от Иосифа и от мамы с папой тропке подходили новые ходоки. Приносили письма – нам, и еще те, что отправлять дальше. Расспрошенные нами, ходоки оставляли новые фамилии зэков, новые адреса лагерей, письма из которых почтой никогда не шли, отнесенные к разряду бесполезных грузов. Мы с Аликом так не думаем. Пытаемся сломать подлую практику шпалоносцев – письма отправляем тем, кому они предназначены, кто бессонными ночами ждет их, кто жизнь отдаст, чтобы только прочесть, чтобы в руках подержать, чтобы прижать к лицу... Отправляем, хотя, конечно, делаем этим ничтожно мало в сравнении с предком моим Гаазом, с мамой. Ведь одной операцией, спасающей тоже «бесполезного» зэка, она перекрывает наши усилия за год, наверно.
А за год что только не происходит! Вот, Берия объявился. И-и пошли-поехали в тот самый «арктический гумус» – армиями – бандиты в военной форме! Те, о ком Господа своего просила бабушка, и с ними, надо же, и сам «экономист» от «бесполезных» писем! Только, подонок, «шпалы» на «ромб» сменил, и – на тебе – замели! Молодые Степанычевы соседи по общаге смеялись: «Наш-то теперь, обратно, шпалы понесет… Только уже не в петлицах, а на горбу в зонах». Старик озлился: «Паскудство это – глумиться над бедой! Даже пусть не человек он, а самая что ни на есть дрянь. Или, поганцы, иудиных лавров захотели? Его, Иуду, перехлестнуть? Да?» Степаныч никак не мог успокоиться, прочтя в «Правде» реплику командарма Блюхера со съездовской трибуны: «...Мы с вами уничтожили кучу всякой дряни – тухачевских, гамарников, якиров... и им подобную сволочь!». – «Думает, верно, на гробах отплясавши, шкуру уберечь, – Иуда».
Берия, между тем, отстреляв полчища комиссаров, трибунальцев и шушеру с «лубянок» страны, начал выгонять из тюрем и лагерей – сотнями тысяч – зэков: тех, кто сроки свои пересидел, малолеток, женщин, инвалидов, стариков, всех, кто прежде мордой не вышел в спец номенклатуру и не замарался о нее. А из тюрем и изоляторов – всю неначальственную кильку, что сидела за следователями или за судами и «тройками». И поосвободив места, начал по новой загружать крюки конвейера.
– Степаныч! А шоферов с Варсонофьевского, ну, «козлобоев», – их не заметут?
– Это за какие такие грехи?! Они Закон возмездия исполняют. Янис-то, Доред (см. Площадь Разгуляй) , не соврал: есть такой закон! Мерзавцев до невозможности развелось. А им укорот требуется. И если сами сообразить не могут, что можно делать, а что делать не следует, – им объяснить надо. Слушать не захотят? Ну, тогда посадить.
– И на Варсонофьевский?
– Зачем сразу... Ты про это меньше поминай для твоего же здоровья. А наказывать следует: говорю тебе – мерзавцев развелось видимо-невидимо! Вот пример. Мы с тобой кино смотрели – называется «Веселые ребята». Они, конечно, веселые, ничего не скажешь. Теперь вспомни: где ихние коровы, да козы, да свинки пировали-веселились? Что им скармливали за столами? Ты с бабкой старой такую еду видел когда? И чтобы ее – скотине? Негоже это не то, чтобы в натуральном виде делать, но даже подумать о том. А ведь едено там и пито скотами, и изгажено до невозможности не когда-нибудь, когда еды – хоть завались! Но в те самые годы и дни, когда народ с голоду пухнул, помирал, а кое-где доходило, что детишков кушали, с ума свихнувшись. А тут им такое кино! Неизвестно мне, как где, а у нас в клубе, когда была встреча с Александровым, да с Утесовым и Орловой, им наши все сказали, что накипело, когда, отсмеявшись, сообразили что почем. Сказали: кино ваше веселое – что кусок мяса, которое кажут голодному с вашего высокого балкона и тут же псу кидают. Не так?  Так, конечно.
Однако с декабря 1938-го зэки из лагерей и тюрем освобождались сотнями тысяч. Но ведь из миллионов. Из миллионов «надежно» сидевших. Теперь в нашем доме, в других домах, в которых от нас тайн не держали, все чаще и чаще появлялись освободившиеся счастливчики. Ночевали, и после одного-двух дней отдыха на чистой постели, чуть отойдя, отъевшись на бабушкиных харчах, начинали рассказывать страшное. Потом, ответив на все наши вопросы, бывшие зэки двигались дальше – к собственным домам. Если, конечно, дома эти, суть семейные гнезда, чудом не были разорены еще во время их арестов. И если в выданных им взамен паспортов справках, что «видом на жительство не служат, при утере не возобновляются», не стоит «минус» – запрещение отныне проживать в пяти, в двадцати, в сорока и даже в шестидесяти режимных городах всяческого подчинения...
Они уходили, временно перемещаемые из глухих обособленных зон «малого оцепления» в кажущуюся безграничной территорию «большого оцепления», официально именуемую «СССР». А мы с Алькой и Ирой ночами садились за листки тетрадей, за обломки командирских линеек, за огрызки карандашей. И вписывали в свои «лагерные списки» все новые и новые фамилии оставшихся в зонах «малых оцеплений» знакомых ушедших гостей. Заполняли колонками имен и адресов новые тетрадные листки...
Руки у всех затекали, выводя тексты через трафарет. Глаза ломило от напряжения. Ведь линии букв необходимо было наносить очень ровно, без нажима, одинаково всем, не позволяя этим раскрыть особенности наших почерков, индивидуальностей нашего письма – характера, следовательно. Главное, необходимо было постоянно следить за собой и за нашими помощницами, чтобы невзначай не коснуться тетрадочных листков подушечками пальцев и тем не раскрыть «наличия преступной группы». А сделав эту работу, нам с Алькой надо было за час между экспедицией пекарни и школой, и всем вместе – после школьных занятий, – ходить «по маршрутам». И в постоянно темных подъездах опускать листки в невидимые щели ящиков настороженно молчащих квартир. Зная наперед проклятый, равный нулю, коэффициент полезного действия всей нашей работы и риска. Но... Но очень надеясь: вдруг удача чья-то?! Вдруг удача? Никто лучше нас не знал, сколько безудержной радости, сколько нежданного счастья могут принести в чей-то пришибленный бесконечным горем дом наши листки. И веры не теряли. Не теряли надежды. Главное, не отчаивались и продолжали свое дело. Не напрасно, как не раз впоследствии оказывалось...

*

 ...Сорок лет пролетело.
Аудитория Кафедры оснований, фундаментов и военной геологии Военно-инженерной академии имени Куйбышева в Москве. Читаю высшему инженерному командному составу армии очередную лекцию своего двухгодичного курса «Подземные сооружения в вечной мерзлоте». Курсанты – главные инженеры округов, начальники главков министерства, институтов, организаций – напряженно слушают. Дотошно записывают, склоненные над столиками лица напряжены, сосредоточены. Мысли... Мысли при этом далеки от темы. Весной слушатели курса повышения квалификации будут сдавать экзамены мне – штатскому. Не обремененному заботами о службе, о возрасте, который вот-вот подскочит убийцей. И сразу же казенное поздравление министра. И... приказ об увольнении подчистую, трижды будь ты генерал или адмирал, единожды или дважды герой, легенда Великой Отечественной или заслуженный, с мировой известностью профессор или доктор военных наук... А тут этот никому не нужный курс с четырьмя семестровыми госэкзаменами, словно у салаг-курсантов общевойскового. И каких экзаменов?! «Гидравлика», «Горная и гидродинамика», «Шахтные сооружения в мерзлоте – исследования, изыскания, проектирование, возведение, эксплуатация»! И совершенно прежде не известные разделы теории «малых величин», без которых не решить ни одной рутинной трехмерной задачи!.. Надо же им попасть в полосу трагической неудачи – внезапного озарения руководства страны в том, что главная-то, арктическая граница государства с врагом и агрессором номер один вовсе не прикрыта! И теперь, «в самые сжатые сроки», необходимо эту границу, протяженностью в добрых полтора десятка тысяч километров по фронту и в тысячу – в глубину, запереть и обустроить! А эта глубина – сплошь вечная мерзлота, сложнее которой ничего на свете нет!..
Словом, ничего, что способствовало бы поддержанию дружеских, даже доверительных хотя бы отношений со мной большей части аудитории. Экзекутор я для них, да еще чистой воды шпак, т.е. штатский,  – обстоятельство, вовсе непереносимое в их субординационном величии!
Тишина. И в ней – мой голос, отскакивающий от стены глухой враждебности и вот уже пятнадцать лет взаимного истязающего противостояния их – и моего... И вдруг!.. Вдруг!..
Вдруг из дальнего ряда поднимается высокий седоголовый полковник. В аудитории полковники в подавляющем меньшинстве. И, как правило, не возникают. А этот:
– Разрешите обратиться, товарищ профессор?
– Прямо сейчас, на лекции?
– Так точно! Серьезный вопрос.
– Если серьезный – пожалуйста.
– Это о вас в «Науке и жизни»?.. Это вы? Вы тогда писали на тетрадных листках списки заключенных? И кидали их в почтовые ящики? Ваша, вроде, фотография – вот!
– Да..
Я мог ожидать всего, но то, что сказал полковник, поразило.
Тогда он вынул из верхнего кармана кителя пластиковый пакетик, извлек из него сложенную вчетверо бумажку. Даже от меня, с кафедры, показалось, что она пожелтела и на сгибах поломалась...
– Вот ваш листок, товарищ профессор!.. С фамилиями. С адресами лагерей... Четвертым в списке – мой отец, Примаков Валентин Илларионович... Мама кинулась тогда, с листком, по этому адресу. На Колыму. Полгода проездила – нашла отца! Он дошел на общих. И умирал. Мама оставила меня с сестрой у деда. И моталась с терапевтом по зонам и больничкам лагеря. Но отца спасла. И хотя мамы мы не видели почти что пятнадцать лет – она в отпуск к нам приезжала в 1953-м, а в 1955-м – вернулась она вместе с отцом... Спасибо вам, Вениамин Залманович... У меня еще вопрос. В 1938-м мы с мамой, сестрой и дедом жили на Большой Почтовой в Буденновском городке летчиков – отец был пилотом-испытателем на 24-м авиазаводе... Это вы лично письма писали? Вроде, ваш почерк (на доске я писал полу печатными буквами – огромная, на девятьсот слушателей аудитория иначе ничего бы не разобрала).
– Почерк мой. Но в ваш ящик по Большой Почтовой этот листок бросил мой друг Алексей Молчанов. Он жил на Новой дороге, рядом с вами.
– Где он теперь?
– Алексей Михайлович Молчанов погиб в первые дни войны. Солдатом. А его отец, Молчанов Михаил Иванович, директор 22-го завода, комдив, погиб в сталинских застенках в 1938 году...
И тогда... Тогда инженер-полковник тихо, в замершем зале, скомандовал: «Товарищи генералы, адмиралы и офицеры! Про-шу встать!». Будто вихрем сорванные со своих кресел, все встали. Они все на меня смотрели. Я – на них. И никого не узнавал: не глухой зал, аудитория, – люди передо мной были, не генерады и адмиралы! «Товарищи, – так же тихо произнес Примаков, – товарищи... Я прошу вас почтить молчанием светлую память героев – отца и сына Молчановых, Михаила и Алексея...». Да. Я никого из них не узнавал. И почему-то поражался слезам на их лицах. Будто люстры опустились вниз... Разошлись заполночь. Всё, абсолютно всё изменилось в наших отношениях с той ночи на Покровском бульваре в Москве... Генерал Примаков провожал нас в Израиль...


        2. В о й н а   И р о ч к и   Р ы ж к о в о й               
 
...За два года таких списков с пятнадцатью-двадцатью очередными именами и адресами собралось больше четырехсот.
У моей главной помощницы Иры Рыжковой был расстрелян отец. Со мной работала она до изнеможения, до обмороков, бывало - жила жаждой мщения! Состояние ее души, - повторюсь, -  гениально выразил Дрюон, рассказывая о вожде тамплиеров, заточенном Филиппом Красивым: «Боже! Ты отнял у меня все! Благодарю тебя, что ты не отнял у меня ненависти!».

22 июня 1941-го она вместе с Аликом ушла на фронт - добилась, что б вместе, в одну часть. Алик погиб 13 июля под Кингисеппом Ленинградской области. Ира успела похоронить его и оплакать под гром пушек и лязг железа – через них уже катился, круша вдребезги разбитый фронт, 4-й танковый корпус группы германской армии «Север»...

С остатками батальона медсестра Ира Рыжкова три недели пробивалась из окружения – к своим. Навстречу сплошным, бесконечным валом двигались в сторону Нарвы и Силламяе армии пленных красноармейцев. Преследуемые мотоциклистами полевой жандармерии, теряя товарищей, отбиваясь яростно, они вырвались, наконец! Ведь сама мысль о плене, само представление, что они вот так же – огромным стадом – будут уходить в безвестность от своих, была невыносима и поддерживала их силы и дух сопротивления, когда они оказались в окружении. Но все позади! Они вместе со своими! И теперь – бить немца до последнего, пока не очистится от него русская земля!..
Да, теперь они со своими вместе... И что же?! У всех тотчас отбирают оружие и документы, срывают знаки различия, допрашивают, избивая яростно, как бьют ограбленные мужики отловленных конокрадов, загоняют обессиленных тремя неделями нескончаемого боя – без сна, без человеческой еды, без надежды дойти к своим – в наполненные водой землянки... И, не дав опомниться, не дав понять, что же происходит, их ставят перед трибуналом – перед тремя сытыми, в новеньких гимнастерках дезертирами. И дезертиры эти в униформе военных юристов, – не выслушав, ничего не спросив, знать ничего не желая, – выносят приговор: расстрелять!... Кого? Тех, кто был предан такими же дезертирами из штабов, проворонившими войну и теперь пытающимися защитить собственную шкуру, свалив вину на простых солдат и командиров и тем самым снова их предав и заставив навсегда умолкнуть.
Ира это поняла однозначно – судьба ее отца раскрылась ей в мерзости коснувшегося ее самой преступного режима... Ира – человек неординарный – тоже вынесла приговор. Она не стала ждать, когда комендантская команда, уже расстрелявшая почти всех ее товарищей, – самых близких теперь, самых родных, – и ее поставит к стенке... Она выбрала судьбу по собственному своему разумению. О ней напишут:
«Большевики отняли у нее все: отца, расстрелянного на Лубянке, единственного брата, покончившего с собой в Сухановке, деда – морского офицера, распятого карателями на рее в Кронштадте, бабушку-врача, зарубленную вместе с ранеными при ликвидации антоновских госпиталей на Тамбовщине бандитами Котовского. Она заслужила права на мщение. Но, русская дворянка, – просто русская, – бросилась за Алексеем Молчановым защищать Россию, когда немцы ворвались в ее пределы. Даже смерть любимого, отнесенная ею на счет комиссаро-большевистского режима, горами трупов русских солдат пытавшегося спасти себя от настигающего возмездия, даже эта смерть не поколебала ее уверенности в правоте своего поступка...
И только вакханалия убийств трибунальцами Сталина товарищей ее по оружию отрезвила, наконец, эту чистую душу... Она “снимает” часовых. Переходит фронт. И оказывается в отряде эстонских патриотов...»

*

С группами разведочно-диверсионных подразделений вермахта, двигавшимися впереди наступающих немецких армий и громившими красные штабы, её команда отлавливает и казнит палачей – ВОЕНЮРИСТОВ преимущественно, но и чекистов-смершевцев. В багажнике своего Хорьха возит она кипы групповых приговоров и постановлений, захваченных ею в бесчисленных присутствиях врасплох застигнутых трибуналов. Подлинных, неопровержимых официальных Документов зверских расправ сталинского режима над народом её России. Которые для авторов и исполнителей их, по непременному Закону Возмездия, – в свою очередь, “не медля становятся смертными приговорами, не медля же Рыжковой исполняемых!
И она, живьём сжигая как бы  самих себя приговоривших палачей, - предварительно, обязательно своими руками, забивает свитками страшных бумаг их чрева… этими же самыми руками… свежевспоротые…”

…Даже по прошествии с тех пор многим более полувека писать о том страшно! Читать ещё страшнее было…
…Жестоко ВСПОМИНАТЬ то, что она проделывала? Дико?! Безусловно! Но ничуть не более жестоко, чем ВСПОМИНАТЬ… о том, что и как  проделывали сами казнимые с несчастным российским солдатом, всегда и всенепременно виноватым. Хотя бы во всех преступлениях… бесчисленных командиров своих!... И уж не более жестоко, чем ТОЛЬКО вспоминать о приговорах над ЛЯГАВЫМИ ДЯДЯМИ И ТЁТЯМИ, доведенными до сумасшествия товарищами моих в таганках и даниловках…

Донесения о творимом Рыжковой заставило отправить её в тыл… На лечение…

Не одни даниловки и таганки учили молодых лютой мести и для того сводили с ума…
И не одни ЛЯГАВЫЕ были учителями. Ирине крупно повезло с педагогами-профессионалистами (по Степанычу) – её интегрировала ЕЁ ВЕЛИЧЕСТВО СИСТЕМА, созданная апологетами верного, а потому всесильного учения!...

В начале 60-х гг. мой ещё лагерный друг Георгий Самойлович Иссерсон начал по заданию маршала Георгия Жукова работу над монографией-учебником для Военных академий – “ИСТОРИЕЙ ОПЕРАТИВНОГО ИСКУССТВА”. Днюя и ночуя у допотолочных стоп уникальнейших – со всего света - рукописей и изданий о прошедшей войне, - заполнявших квартирку его в высотке по Бережковской набережной, - наткнулся на рукопись (потом и на саму книгу) “ИСПОЛНИТЬ ПРИГОВОР” двух авторов, однополчан… Ирочки Рыжковой!
Прочёл единым духом – героиней-то её была другом юности моей!
…И, потрясённый, не поверил им: таким запредельным ужасом средневековой пыточной ямы пахнуло на меня со страниц книги…
Один из авторов нашелся в США. В телефонном разговоре, не простом очень, он подтвердил:
- Точно, всё было именно так…

Встревоженное широкой оглаской в армии, германское командование вывело Ирину Рыжкову из-за линии фронта, направив в психиатрическую клинику при одном из Фрейзингских, под Мюнхеном, монастырей. Начался 1944-й год, 4 апреля следующего она скончалась.

В своей жизни с нами она всегда одна писала и разносила наши списки заключённых по почтовым ящикам и сама же относила или отправляла адресатам подобранные ею, выброшенные из этапных эшелонов записки. Как-то я попытался внушить ей, что лучше бы делать это опасное дело не в одиночку, а вместе с Алькой: в случае чего выручит или возьмёт на себя.
- В случае чего, говоришь? А если нужно будет избавиться от настырного свидетеля или – хуже – преследователя-законника? И если тот окажется сильнее Алика, или вооруженным? Алька же отбиться не сможет… убить!
- Уби-ить?! Как убить? Зачем?... А т-ты… сможешь?
- Теперь, Бен, я могу всё. Господь отступился от меня. Только Алика мне оставил… И вот… Эту железку… - Она кивнула на закрытый рукав кофточки, в котором на ремешке всегда висело перо от финки – Взять меня я им не позволю. Даже позволить не позволю… А – убить зачем? Мы же в войну с ними ввязались, Беночка. Или не понял ещё? А по мелочи подставляться не резон…
- А как же ты всех нас подставила, было, расписав… того, у платформы?!
- Каюсь! Сорвалась… Не могу смотреть как убивают… - Сказала…
Ещё повторила: - Создатель отнял у меня всё. Благодарю Его за то, что не отнял ненависти!... -
Пол-столетия спустя прочёл те же огненные слова у Мориса Дрюона в рассказе о шедшем в ХIV веке на костёр Жаке де МОЛЭ - последнем Великом магистре Ордена Тамплиеров. И громовом голосе свершившегося позднее проклятья его из пламени, обращённом к Суду Божьему и убийцам своим…
Ирочка знала в совершенстве не только французский язык. Великолепно знала она историю вселенской подлости…   

…Портреты её, привлекающие завораживающей, древней, будто с полотен молодого Билибина, красотой, написаны были и всеми нашими педагогами-художниками с Мамоновского. С войной портреты эти исчезли. И нашлись после… У Гаркави. Никому он их кроме своей Гельцер не показывал. А однажды сказал Екатерине Васильевне:
- Мистика какая-то с этими полотнами… Чертовщина!… С ума сойти…

Я в эту чертовщину верил: акварель, в четвертушку почтовой открытки, написанную Аликом, я видел у его мамы. Трепетно-девичий лик с горестно сжатыми губами… Не молодая девушка – монахиня в заточении. Но изливаются светлой синевою лучистые, в пол-лица, глазища…
Нина Алексеевна носила на себе эту миниатюрку, вмонтированную в чёрного бархата рамочку-футляр. В 1954 году, возвратившись из лагерей, застал их вместе. Вместе проводил в
Шаболовский крематорий. Вместе сгорели они и чёрным дымом унеслись к любимому…
До сих пор во снах являются мне – обе вместе…

Когда немецкие крестники мои разыскали меня, воспользовался случаем – узнал: Ира тоже носила на себе маленькую Алькину фотографию, сделанную мною в годы нашей юности. Её оставили на ней, положив в гроб, опустили с нею в могилу.
К чувству благодарности хоронившим Иру примешивается отвратительная горечь моей мальчишеской оплошности: Алик на фотографии держит перед собою развёрнутую газету с названием ПРАВДА. Тогда я внимания на это не обратил. А вот на фоне трагедии ХХ века изображение газеты на портретике друга выглядит кощунством, издевательством или дьявольским лицемерием. Но… монахини того не уразумели. А Бог простит…
Копия этой фотографии Алика хранится в нашем семейном альбомчике. С ней, как с самым близким человеком, знакомы и дети и внуки…

Вопрос права на возмездие меня не волновал. Вот и Ирочка решила его для себя. Тем не менее, товарищи её по Вермахту вынуждены были вопрос этот ей задать: даже на фоне всех военных жестокостей её суд и наказание заставили содрогнуться.
Право суда и казни высочайше установлено моралью народа. И если сам народ бездействует, я, женщина, принуждена решать за него…