Виталий Канашкин. Аз-Есмь. Глава II

Альманах Кубань
Глава II

МОЛИТВА по имени
НАРОДНОСТЬ

Евангелие от Домового

Народная мысль Пушкина

Гоголь и русская тройка

Альфа и омега Белинского

Народные устои славянофилов и западников

Тургеневский «исконный» тип

«Русский клич» Герцена

Чернышевский, Добролюбов, Салтыков-
Щедрин: крещеная бездна

Нация-народ и Нация-Личность в диалогике
Достоевского

Лев Толстой, непостижимый русский мужик

Горький - это народ

Еще о Горьком, или Поле битвы дня сего

Евангелие от Домового
Литературное поле, возделываемое современным российским сознанием, стало необъятным. Цивилизованно-ангажированное письмо и художественно-культурная имитация превратились в базу духовной жизни. Эта база расширяется. Моральное и аморальное, нравственное и безнравственное поменялись местами, а традиционный эстетический идеал оказался решительно потесненным. Однако этот идеал не исчез, просто он перестал оберегать свои духовные сокровища. И литературный авангард, беззастенчиво используя священное, сегодня столь же беззастенчиво загрязняет его живительные истоки. Прочно закрепившись в роли лидера, он не замечает, как национально-историческое, опустошенное и попранное, с непредумышленным нарастанием начинает отстаивать себя. И – небезуспешно: новейшая литература («подпольная», «приключенческая», «исповедальная», «самоироническая», «феминистическая» и т.п.) превращается в рабыню самодовлеющих страстей, ибо раболепствует не только перед необуржуазной «ощущающей культурой», а и перед сломленно-несломленным русским художественным миросозерцанием.

Раболепие это неизбежно. Реальная русская литература всегда являла в своей духовной сущности не что иное, как чаяния русских людей, закрепленные в характерах и обстоятельствах, или народно-историческое самосознание, сложившееся на почве здорового самопобуждающегося единения. Русский художественный мир никогда не был системой идей или образов. И не сводится ни к андерграунду, ни к дерзновенному романтизму, ни к эмансипированному постмодернизму. А опираясь на живые отношения живых людей, сотворялся внутренне: прикровенно и праведно.

«Талантливым моментом наград нас Бог. Сумеем ли мы около него сами быть талантливы?» Этот насущный вопрос, поставленный В. Розановым на смертном одре, для наших дней стал еще более кардинальным. Современный литературный процесс исполнен самых кричащих и непредсказуемых противоречий. Они вызваны разными причинами, в том числе и чрезвычайной небывалостью того «материала», который подлежит художественному освоению – народностью… «Горнилом времени», если
вспомнить Белинского.

Открытая всему живому, идея народной жизни, как показывает практика, в то же время предельно избирательна. На новые «веяния», «задумки», «начинания» она реагирует чутко и остро, а воспринимает лишь небольшую часть их, да и то неожиданную, как правило, малопредсказуемую. Правда, всегда такую, которая соответствует живым потребностям общества и обладает исторической перспективой или зерном самобытия. Не с ними плачешь, а о них...» – этот упрек, брошенный К. Аксаковым Некрасову (не кому-нибудь – Некрасову!), в наши дни, очевидно, вполне можно рассматривать не только в качестве условия приобщения литератора к «целому», но и обретения им творческой самодостаточности, того нравственного стержня, от которого зависят буквально все сферы нашего общежития.

Народность и народный характер, о которых пойдет речь, необычайно подвижны, неуловимо многозначны, напоминают, по стародавнему слову П.Вяземского, домового, о котором все знают, что он есть, но никто его не видел, и в то же время эстетически определенны, поэтически нормативны, так как прочно взаимосвязаны со спецификой народного мировосприятия, с народным миросозерцанием.

Живое движение литературы подтверждает глубокую правоту этих слов. Народное - это «родниковое», «природное», «родное», как бы само собой, по наблюдению академика Д.С.Лихачева, слагающееся вместе: «...прирожденное родникам родной природы»5. В России оно никогда не было отсталым, серым, невежественным, наоборот - всегда интеллектуальным, высоконравственным, целесообразным, уводящим от духовной узости и мещанской компромиссности, от скупости душевной и жадности материальной. И, конечно же, было оно, народное, испокон веку поразительно емким и разнообразным, не замыкающимся в ограниченном образе, в одной ипостаси. Типичный образец народного, в восприятии нашей классики, не только Илья Муромец или Дмитрий Донской, но и Микула Селянинович, Сергей Радонежский, гневный и страстный Аввакум, крестьяне Венецианова, мужики Лескова, добродушный и удачливый Иванушка-дурачок, мерцающие на полотнах Нестерова белоствольные березы, исполненные глубокой внутренней содержательности русские обряды и обычаи, самоотреченная доброта и открытость, проникновенный человеческий такт, предписывающий и «молодцам», и «горюнам» безошибочную «линию поведения»... То есть то, что глубинно, соединено с сущностью явления, что, по выражению Л.Толстого, чем «жизненнее и правдивее, тем дороже...»

Сто с лишним лет назад, в самом конце девяностых годов XIX века, поэт Н. Минский, отвергнувший идею народного «облагодетельствования» и принявший идею «благорастворения в цивильном», очень скоро почувствовал себя на распутье и написал стихотворение, довольно ярко передающее состояние возникшей собственной растерянности:
 
«...ВПЕРЕДИ»
С тайной надписью камень стоял одинокий.
И прочел я на нем приговор свой жестокий.
Я прочел: «Здесь лежат пред тобой три пути.
Здесь раскрыты три к жизни ведущие двери.
Выбирай, что твоим отвечает мечтам:
Пойдешь вправо - жди совести тяжкой потери,
Пойдешь прямо - съедят тебя лютые звери,
А налево пойдешь - станешь зверем ты сам...»

Эти строки, вполне осознанно уравновешивающие «направо» и «налево» и отвергающие путь к «простолюдью» как погибельный, выказывают беду целого направления современных сочинителей, категорию красоты подменивших категорией пользы, категорию сердечности - категорией ответственности, категорию душевности - категорией утилитарно-жовиальной простоты. И не замечающих, что «возясь с обрывками целого, человек и сам превращается в обрывок» (Шиллер). «Признать, что нет выхода - есть уже своего рода выход...» - заметил Герцен, пророчески распознавший всю глубину драматизма отрыва от родной почвы. И чуткий к саморазвитию народно-исторического начала, не застрахованного от тяжких испытаний, добавил: «Наше человечество протрезвляется, мы – его похмелье, мы - его боли родов». «Мы - похмелье», «мы - боли» народного протрезвления... Такое самоотреченное и мужественное понимание в наши дни вполне можно рассматривать и как итог, и как обоснование, и как воистину существенное предвосхищение.

Понятия «народность» и «народный характер», впервые сформулированные П. Вяземским в 1819 году и введенные О.Сомовым в литературный обиход в 1823 году (1), восходят в своем генезисе к рубежу XVIII и XIX веков, к тому времени, когда А. С. Шишков, президент Российской Академии наук, противопоставил свою программу русского литературного развития литературно-эстетической реформе Н.М.Карамзина. Ожесточенной и смешной  междоусобицей, чреватой затяжным братоубийством, окрестил позже эту полемику Луначарский (2). Борьбой «архаистов» и «новаторов» назвал ее Ю.Тынянов, терминологически несколько точнее отразив драматическую суть той схватки, что развернулась на ниве русской словесности во имя ее самобытности.

Как известно, своеобразие стилистических преобразований Карамзина состояло в том, что он предпринял попытку приблизить печатное слово к простонародному, создать такой «средний» язык, который устранил бы противоречия между «низким» и «высоким» слогом и не препятствовал бы нашему диалогу с Европой. «Французский язык весь в книгах (со всеми красками и тенями, как в жизненных картинах), а русский только отчасти» (3), - отмечал глава русского сентиментализма, приспосабливая церковнославянскую фразеологию и синтаксис к художественно-разговорным нормам и открывая свою стилистическую систему не только национально-демократическим веяниям, но и западным. С его легкой руки вошли в русскую речь и стали общеупотребительными такие словообразования и лексические кальки, как эпоха, религия, гармония, революция, промышленность, общественность, человечность и т.д., принеся вместе с новым смыслом и новый дух. И с его же легкой руки литературный слог, сведенный с «ходуль латинскои конструкции» (Белинский), оказался на поверку тщательно регламентированным, припудренным, одетым во фрак. Эстетизм Карамзина и его последователей, деление ими слов на «изящные» и «грубые» (например, «парень» и «мужик»), сознательная ориентация на утонченные вкусы салона и подход к русской культуре, самобытно-крестьянской, по слову Луначарского, с европейской меркой не могли не встретить естественного противодействия. И оно возникло в лице «любителей русского слова» во главе с Шишковым.

В 1793 году Шишков издал книгу под названием «Рассуждения о старом и новом слоге российского языка», которая стала первым литературным заслоном на пути нововведений Карамзина. Стремясь сдержать завозное слово и сопутствующий ему напор инородной культуры, Шишков предпринял изобретение собственных речений, исполненный почтения к древнерусским летописным традициям и народному говору. Вместо слова «аллея» он предложил говорить «просад», вместо «аудитория» - «слушалище», вместо «героизм» - «добледушие», вместо «министр» - «делец государственный» и подобными филологическими изысканиями снискал себе (не без участия западников) имя «доброго человека, горячего патриота, ограниченной головы». Это на первых порах, а позже, когда вокруг него образовался кружок в виде «Беседы», - «курьезной фигуры», «александровской мумии», «осатанелого обскуранта» (4)...

В самом деле, упорство Шишкова в воскрешении непродуктивных языковых пластов, его благоговение перед определенными церковно-книжными формами и проповедование стилистического дуализма - факт неоспоримого консерватизма и застарелой педантичности, выступивших явным тормозом на пути литературного развития. Карамзинисты при всей рационалистичности своих начинаний и «упорядоченном» народолюбии совершили исторически более оправданный шаг и подтвердили прогноз одного из современников писателя: «Пройдет время, когда и нынешний век будет стар; красавицы двадцать первого века... не станут искать могилы Лизы: но в двадцать третьем веке друг словесности, любопытный знать того, кто за 400 лет прежде очистил, украсил наш язык и оставил после себя имя, читая сочинения Карамзина, всегда скажет: «Он имел душу; он имел сердце. Он сделал эпоху в истории русского языка...»

И все-таки, в чем Шишков оказался действительно на высоте, так это в том, что уловил все за и против стилистической реформы Карамзина, глубоко уяснил для себя, что те культурные приобретения, которые она принесла с собой, не исчерпали ее потенциала, имеющего и отрицательный заряд. В уже упомянутых «Рассуждениях» он писал, протестуя не столько против карамзинского «среднего слова» как такового, сколько против разрушительных моментов, потаенно залегавших в его основе и воздействовавших на национально-историческое чувство: «Мы думаем быть Оссиянами и Стернами, когда вместо: как приятно смотреть на твою молодость! говорим: коль наставительно взирать на тебя в раскрывающейся весне твоей! Вместо: луна светит - бледная Геката отражает тусклые отсветки... Вместо прежней простонародной речи: я не хочу тебе об этом ни слова сказать, говорим важно и замысловато: я не хочу тебе проводить об этом ни единой черты» (5). В своем неприятии новаций Карамзина Шишков шел от национальной старины, опирался на живой авторитет неувядаемого народного корнесловия. «Сии простые, но истинные, в самой природе почерпнутые мысли и выражения, - говорил он о былинах, - суть те красоты, которыми нас поражают древние писатели и которые только теми умами постигаются, коих вкус не испорчен жеманными вымыслами и пухлыми пестротами...»

Черты народности Шишкова, точнее, то, что можно отнести к первичной форме этой категории, особенно отчетливо проступили в его патриотической концепции. «Отечество, - читаем в «Рассуждениях о любви к отечеству», - требует от нас любви даже пристрастной, такой, какую природа вложила в один пол к другому... Когда мы начинаем находить в нем многие перед другими землями недостатки, когда станут увеселять нас чужие обычаи, чужие обряды, чужой язык, чужие игры, обворожая и прельщая воображение наше правдивою русскою пословицею: там хорошо, где нас нет, и то хорошо, что не носит на себе отечественного имени, тогда при всех наших правилах, при всех добрых расположениях и намерениях будет в душу и образ мыслей наших нечувствительно вкрадываться предпочтение к другим и, следовательно, уничижение к самим себе, а с сим вместе неприметным уже образом станет уменьшаться первейшее основание любви к отечеству, дух народной гордости...»(6)

Самым примечательным в теоретических посылках Шишкова было то, что он проявил абсолютное равнодушие ко всем узколитературным спорам своего времени, в том числе и к жаркой полемике «классицистов» и «романтиков», выявивших дальнейшие пути литературного прогресса, а сосредоточил внимание на единственном: взаимосвязи идеи народности с исторической миссией литературы. Отечественная война 1812 года и развитие национально-гражданского самосознания подтвердили правомерность такого взгляда: проблема народности оказалась включенной в круг общественно-эстетических суждений. Слова Ф.Глинки: «Я не классик и не романтик, а что-то..,» не случайно стали крылатыми в среде декабристов-литераторов. Испытавшие возможности обоих творческих методов, они довольно скоро почувствовали их полную самозакрытость и безжизненность. «Ни романтической, ни классической поэзии не существует», - заметил после пристальных наблюдений и собственных творческих проб Рылеев и обратился с призывом «оставить бесполезный спор о романтизме и классицизме... уничтожить дух рабского подражания и осуществить в своих писаниях идеалы высоких чувств, мыслей и вечных истин», нужные простому человеку. В этом же направление происходило развитие и художественно-аналитической мысли В. Кюхельбекера. В 1824 году, перечисляя достопримечательные события, имевшие место в российской словесности в последний период, он писал: «Германоросы (т.е. «романтики») и русские французы (т.е. «классицисты») прекращают свои междоусобицы, чтобы соединиться им противу славян, равно имеющих своих классицистов и романтиков: Шишков и Шахматов могут быть причислены к первым; Катенин, Грибоедов, Шаховский и Кюхельбекер ко вторым». Аналогичную точку зрения высказал и Катенин, воочию увидевший подлинную двигательную силу литературы. Разделение поэзии на классическую и романтическую, подчеркнул он, дело «совершенно вздорное, ни на каком различии не основанное. Спорят, не понимая ни себя, ни друг друга; со стороны приметно только, что на языке некоторых классик - педант без дарования, на языке других романтик - шалун без смысла и познаний... Для знатока прекрасное во всех видах всегда прекрасно... Одно исключение из сего правила извинительно и даже похвально: предпочтение поэзии своей, отечественной, народной» (7).

К середине 20-х годов XIX века мысль о народности и народном характере в литературе стала если не всеобщей, то доминирующей. К ней взывали и обращались, в ней черпали вдохновение и душевные силы все, кого волновала судьба русского общественно-художественного прогресса. Реакционер Шишков и радикал Катенин, декабристы Глинка, Рылеев, Кюхельбекер и другие связывали усиление народного начала в литературе с возрождением народных традиций. И это их как бы единило. Однако на вопрос: «Какие именно традиции нужны развивающейся словесности?» - каждый из них отвечал по-своему. И это их разобщало. Шишков в отечественной истории восторгался не тем, чем был захвачен Рылеев. И Катенину в национальной старине нравилось не совсем то, что нравилось Кюхельбекеру. Для Шишкова в число отрадных традиций входило народное благочестие, полное доверие подданных к властям предержащим, простота нравов и потребностей, т.е. то, что несколько десятилетий спустя А.Пыпин назовет составными «официальной народности». Для Катенина «незамутненность» народных нравов была тоже свята, но он усматривал в ней не столько залог национального самосохранения, сколько условие общественного саморазвития и прогресса.

Декабристы же держали ориентир на такие традиции, сформировавшиеся в недрах бытия, как чувство собственного достоинства, независимость, великодушие, т.е. то, что питало высокие идеи гражданственности. Для них славное прошлое, отчизна и свобода были синонимами, нераздельным целым. А народность – следствие этого целого. По- настоящему народен только патриот, гражданин - вот убеждение, к которому пришел Рылеев. Неразрывная связь с патриотизма с революционным пафосом литературы нашла выражение в записи Кюхельбекера: «Вера праотцов, нравы отечественные, летописи, песни и сказания народные - лучшие, чистейшие источники нашей словесности». Предельно родственной была и позиция О.Сомова, исповедовавшего мысль о том, что «народу русскому, славному воинскими и гражданскими добродетелями, грозному силой и великодушному в победах... необходимо иметь свою народную поэзию, неподражательную и независимую...».

В сознании А.Бестужева народность литературы также ассоциировалась с национальной самобытностью, полным высвобождением русской культуры от иноземных пут. Но основу народности он видел не столько в отечественной тематике, сколько в повсеместном воскрешении русского языка - естественного и органичного. Борьба за чистоту русской речи, за глубоко русские национальные языковые традиции и была для него борьбой за народность. «Мы всосали с молоком безнародность и удивление только к чужому, - писал он с горечью в «Полярной звезде» незадолго до событий на Сенатской площади. - Измеряя свои произведения исполинскою мерой чужих гениев, нам свысока видится своя малость еще меньшею, и это чувство, не согретое народною гордостью, вместо того, чтобы возбудить рвение сотворить то, чего у нас нет, старается унизить даже и то, что есть».

Павел I, лакей иноземщины, запретил употребление слов «отечество» и «русский патриот», как слов, подрывавших основы государственности. Декабристы, возродив их, наполнили ими понятия «народность», «народный характер» и сделали их своим знаменем. Расхожая острота Растопчина, заметившего, что восстание декабристов отличается от французской революции тем, что во Франции сапожники захотели быть господами, а у нас господа захотели стать сапожниками, - не более чем суесловие. Во-первых, среди декабристов было не много «господ», обладающих богатыми наделами и крепостными. Не случайно Николай I попрекнул Трубецкого тем, что тот, «гвардеец, полковник и князь», не погнушался «быть с такой дрянью». А во-вторых, их движение было качественно иным. И определялось оно не в последнюю очередь характером литературно-эстетических воззрений декабристов, их осмыслением народности как важнейшего пункта в преобразовании действительности.

Отнесенный Кюхельбекером к младоклассицистам, Грибоедов не оставил сколько-нибудь развернутых высказываний о проблеме народности. Однако его комедия «Горе от ума», созданная в самый разгар журнальной полемики между романтиками и классиками, позволяет говорить о собственной позиции великого драматурга, явно не вмещавшейся в какие бы то ни было строгие рамки. «Мысль Грибоедова, - отмечал в «Истории русской литературы» А.Пыпин, - была направлена серьезнее, чем у большинства тогдашних писателей... и между прочим была направлена на положение общества относительно народа» (8).

Будучи более глубоким и образованным, нежели многие из его современников, Грибоедов сделал заметный шаг к выработке принципов народности. Их основу составили гражданственно-патриотическое воодушевление автора и его сокровенная мысль о неодолимости нового, произраставшего из глубины народного бытия. Поставив во главу угла не родовитость и чины, а внутренние достоинства человека, он демократизировал эстетический идеал романтиков-декабристов, как бы вышел с ними на площадь. В статье «Загородная поездка», программном документе, проливающем свет на народный настрой «Горя от ума», Грибоедов писал: «Народ единокровный, наш народ разрознен с нами, и навеки! Если бы каким-нибудь случаем сюда занесен был иностранец, который бы не знал русской истории за целое столетие, он, конечно бы, заключил из резкой противоположности нравов, что у нас господа и крестьяне происходят от двух различных племен, которые не успели еще перемешаться обычаями и нравами».

Качественно новая природа народного взгляда автора «Горя от ума» проявилась в том, что само историко-информативное содержание комедии и ее конфликт оказались раскрытыми с точки зрения народа, «разрозненного» с верхушкой, народных нравственных критериев. Это было зафиксировано самыми широкими литературно-общественными кругами. В 1833 году, когда комедия впервые увидела свет, даже такой сверхосмотрительный журнал, как «Библиотека для чтения», издававшийся О.Сенковским, вынужден был назвать ее «народной книгой». «Кто безусловно поносит «Горе от ума», - писал в журнале безымянный рецензент, защищая произведение от крайних реакционно-охранительных нападок, - тот оскорбляет вкус всего народа и суд, произнесенный всею Россиею» (9).

Важнейшим звеном грибоедовской народности в «Горе от ума» выступил Чацкий, представлявший прогрессивную общественную силу времени, причастную к народным запросам. В этом герое были впервые конкретизированы такие свойства национального характера, как ум, прямота, мужество, верность, признательность за «добро». Это с одной стороны. И с другой – поразительная открытость, незащищенность. Далеко не все уловили в натуре Чацкого, «соединившей несоединимое», тайну русской души. До нас дошло суждение А.Раевского, покоробленного «простонародным» поведением главного героя. «Твоя глупая пьеса, которую я читал всю эту ночь, отвратительна во всех отношениях...» (10) - писал он Грибоедову в марте 1825 года. «Законопротивный дух» простонародья, проступивший в речах Чацкого, вывел из себя М. Дмитриева, который с присущей ему категоричностью заключил, что герой Грибоедова - «не что иное, как сумасброд»» (11). Парадоксально, но даже Белинский не сразу распознал национальное своеобразие внутреннего мира Чацкого, бескорыстно и бесстрашно нацеленного в сторону общечеловеческого зла. В 1840 году в статье «Горе от ума» он писал: «Это новый Дон Кихот, мальчик на палочке верхом, который воображает, что сидит на лошади...» (12).

Правда, через год, многое в российской словесности переосмыслив и обдумав, критик признался в письме к В. Боткину: «...всего тяжелее мне вспомнить «Горе от ума»... Это благороднейшее, гуманистическое произведение, энергический (и притом еще первый) протест... против нашего онанистического светского общества, против невежества, добровольного холопства и пр.». Однако самой существенной интерпретацией Чацкого как национального характера стала не переоценка его Белинским, а наблюдение Н. Огарева. Приглядевшись к своеобразию русского литературно-общественного развития, Огарев пришел к убеждению, что герой «Горя от ума» - «живой русский человек», изображенный «исторически верно». «Энтузиазм во все эпохи и у всех народов не любил утаивать своих убеждений» (13), - отметил Огарев, обозначив
внутренний путь постижения этого образа, связанный, по его мнению, прежде всего с проникновением в «народный дух», в его культуру.

Путь такого постижения приняли позже многие русские писатели, выдвинувшие в качестве сверхзадачи познание России и русского человека. Патриотизм Чацкого, питаемый уважением к традициям, явился, например, школой чувств для И. Киреевского. Добролюбов, мечтавший о роли народного трибуна, длительное время стремился походить на грибоедовского героя и, по его собственным словам, зачастую «толковал, как Чацкий». «Мы узнаем в нем наших предшественников», - заявил Писарев, подчеркивая «кровное родство» новых людей, «реалистов» с Чацким, представлявшим «собою мучительное пробуждение русского самосознания». Герой Грибоедова, самозабвенно отстаивающий  национальную самобытность, явился одним из идейных возбудителей творческого гения Достоевского. «Литература не выбьется из магического круга, начертанного Грибоедовым, как только художник коснется борьбы понятий, смены поколений», - констатировал Гончаров, разъясняя естественность национального характера Чацкого. Для Толстого Грибоедов с его неистово правдивым и простосердечным героем был неизменно в ряду «наиболее значительных русских писателей». «Только ту молодость можно признать здоровою, которая не мирится со старыми порядками и глупо или умно борется с ними, - так хочет природа и на этом зиждется прогресс», - писал в марте 1890 года Чехов в письме к А.Суворину, захваченный народным мироощущением Грибоедова - Чацкого.

Иными словами, в художественной системе Грибоедова народная мысль исторически оказалась более емкой и действенной, нежели в концепциях Карамзина и Шишкова, и более живой и конкретной, чем в критических настроениях русских романтиков.

«О стихах я не говорю: половина должна войти в пословицы», - писал Пушкин в январе 1825 года А. Бестужеву, едва познакомившись с комедией Грибоедова по рукописи, привезенной ему в Михайловское И. Пущиным. О чем же еще не говорил поэт, а думал, как о само собой разумеющемся? Ну, конечно же, о глубоко национальном складе ума автора «Горе от ума» и его народолюбии. «С Екатерининских времен проснулось в русском интеллигенте народолюбие и с тех пор не оскудевало», - писал Блок в статье «Народ и интеллигенция». Именно оно, это народолюбие, пронизавшее грибоедовское произведение совершенно новыми токами жизни, доставило Пушкину, по его словам, неизъяснимое наслаждение. «Грибоедов очень умен», - заметил он как бы между прочим в письме к П. Вяземскому 28 января 1825 года, и смысл этой вскользь брошенной фразы оказался значительнее, чем можно было бы предположить.

Народная мысль Пушкина

Прежде всего, Пушкин взглянул на направление творческих усилий современников с позиции «Горя от ума». «Что сказать тебе о думах? - писал он в мае 1825 года Рылееву. - Все они на один покрой: составлены из общих мест... Национального, русского нет в них ничего, кроме имен...» И некоторое время спустя почти то же самое - А. Бестужеву: «Твой Владимир говорит языком немецкой драмы...» Позднее поэт приложил художественные достижения Грибоедова к теоретическим изысканиям критиков-романтиков. Комедия «Горе от ума» «заиграла» не отдельными своими идеями, а системой образов и как первый опыт полнокровного реалистического анализа выступила действительным провозвестником народности, исходной точкой в спорах о ней. В свете идейно-эстетических представлений Грибоедова и его национально-стилевой манеры Пушкину по- иному открылись как «давние» модели народности, предлагавшиеся Карамзиным и Шишковым, так и совсем новые, выдвинутые «младоархаиками» (Кюхельбекером, Катениным) и «младокарамзинистами» (А. Бестужевым, П. Вяземским). Носящие преимущественно абстрактно-теоретический аспект, эти модели в его глазах просто-напросто повисли в воздухе, превратились в утопии.

«С некоторых пор вошло у нас обыкновение говорить о народности, требовать народности, жаловаться на отсутствие народности в произведениях литературы, но никто не думал определить, что разумеет он под словом народность», - так начал Пушкин свою статью «О народности в литературе», относящуюся к середине 1825 года, в которой выразил полную неудовлетворенность теми чертами народности, что выявились в споре на страницах журналов. Поэт решительно оспорил как точку зрения Кюхельбекера, связывавшего становление народности с обращением к «летописям, песням и сказаниям народным», так и установку Бестужева, провозгласившего залогом народности чистоту русского языка. На национально-исторические темы писали Херасков и Богданович, Львов и Озеров, но, спрашивал Пушкин, есть ли в их созданиях народное? То же и с языком. Против галлицизмов яростно воевали Шишков и Шаховский, Хвостов и Шихматов, но можно ли их литературные опыты считать народными? Да и есть ли народность в экспериментах самого Бестужева, поставившего заслон чужеземным словесным образованиям?

Разумеется, национально-исторические темы и сюжеты, самобытно-стилистические формы и самобытный язык чрезвычайно важны, однако не сами по себе, не как самоцель, а как «материал словесности», являющийся органическим результатом духовного развития современного общества. Становление народности в русской литературе - не что иное, как становление самой русской литературы. И суть вопроса не в том, чтобы выработать и принять надежные рецепты «народности», а в том, чтобы создать литературу, способную отражать национальную жизнь в ее наиболее существенных проявлениях, - вот заключение, к которому пришел Пушкин. Основой такого мнения стала его собственная художественная практика.

Уже в поэме «Руслан и Людмила» в качестве исходного условия поэтом были приняты не темы и язык, а «все» устное поэтическое богатство народа. «Ни одна из поэм не стоила Пушкину стольких усилий, как та, которою он начинал свое поприще, - отметил позже П. В. Анненков. – Дни и ночи необычайного труда положены на эту сказочку, и мы знаем, что даже основная ее мысль, идея и содержание достались Пушкину после долгих и долгих исканий» (15).

В самом деле, поэт, чутко уловивший односторонность и узость эстетических позиций как приверженцев классицизма, так и сторонников сентиментализма, затратил немало усилий, стремясь обрести единственно верный путь обновления литературы. И он ему открылся. «Климат, образ правления, вера дают каждому народу особенную физиономию, которая более или менее отражается в зеркале поэзии. Есть образ мыслей и чувствований, есть тьма обычаев, поверий и привычек, принадлежащих исключительно какому-нибудь народу», - в такой последовательности некоторое время спустя Обозначил Пушкин наиболее отчетливые «вехи» этого пути. И в такой же примерно последовательности синтезировал в поэме «Руслан и Людмила» то, что содержало приметы «особенной физиономии» народа: художественный опыт современников и предшественников, высокий эпический идеал и пародийную полемичность народных преданий, поэтику народной смеховой культуры, заключающую отличительную черту наших нравов - «веселое лукавство ума, насмешливость и живописный способ выражаться».

Декабристы между терминами «народное» и «национальное» ставили знак равенства. Пушкин также воспринимал их как тождество. Однако, приняв термин «народность» в качестве универсального, поэт не отнесся к нему безучастно. После «Руслана и Людмилы», этого прообраза романа в стихах, приступив к «Евгению Онегину», самому роману, поэт дальнейшее развитие народности связал, как было замечено, с возникновением качественно новой литературы, точнее, нового литературного направления, способного выражать все возрастающий уровень общественного сознания.

Среди суждений современников, признавших в произведениях Пушкина национально-самобытное явление, особое место заняла оценка, которую дал Татьяне Лариной Ксенофонт Полевой. В отличие от Онегина, Ольги, Ленского, натур, «несомненно национальных и действительных», он увидел в героине Пушкина характер не просто национальный, а глубоко НАРОДНЫЙ, до сих пор русской литературе неведомый. Кс. Полевой проницательно отметил, что социальное начало не играет в Татьяне самодовлеющей роли. Главное - не в ее сословной принадлежности, а в тех незыблемых нравственных ценностях, которые она обрела в кругу няни, народных обычаев, традиций, нравов и которые помогают ей сохранить неразъятым свой внутренний мир. От этого же народного «стержня» и ее необыкновенная выдержка, умение преодолевать преграды и препоны, возводящиеся жизненными обстоятельствами.

Взгляд Кс. Полевого оказался впоследствии содержательно-активным. Белинский нашел в характере Татьяны довольно полно реализованную идею народного бытия, «все, что составляет сущность русской женщины». Гончаров отнес героиню Пушкина, с ее неповторимым народнопоэтическим складом сознания, к коренным «общечеловеческим типам». Ап. Григорьев увидел в Татьяне «идеально русскую натуру», воплощение русской национальной субстанции. Достоевский - «тип твердый, стоящий твердо на нашей почве», олицетворение русского народа. Он же заметил: «Тут трагедия, она и совершается», - чем соотнес образ народных мыслей и чувствований, заключенных в «романе в стихах», с мыслью народной, запечатленной в трагедии «Борис Годунов».

Завершенная в ноябре 1825 года и опубликованная впервые в 1831 году историческая трагедия Пушкина «Борис Годунов», несомненно, примкнула к реалистическому роману «Евгений Онегин» и своим диалектически сложным подходом к русской действительности, и глубоким народным духом, и радостью осознавшей себя национальной самобытности. «Трагедия моя кончена; я перечел ее вслух, один, и бил в ладоши и кричал: ай да Пушкин, ай да сукин сын!» - удовлетворенно сообщал поэт из Михайловского П. Вяземскому и незаметно перевел трактовку народности в принципиально иной план.

А. Бестужев, И. Катенин, Н. Полевой в своих «Разговорах...» о народности еще ссылались на Фредерика Ансильона, книги которого «Анализ понятия о национальной литературе» (1817) и «Новые эссе из области политики и философии» (1824) продолжали пользоваться в России широкой популярностью. Литераторы настойчиво прикладывали основные идеи французского мыслителя (если наука международна, то литература национальна; сущность каждой литературы составляет национальный характер; в представлении народа только то произведение значительно, которое отражает его национальные особенности) к появлявшимся в периодике главам «Онегина», удостоверяли их «соответствие» общему «народному» направлению в литературе. А. Пушкин, остро интересуясь проблемой «национальной индивидуальности», уже смотрел на нее как на «момент истины», а если точнее, то как на пройденную «инстанцию». В представлении поэта национальный характер перестал быть однородным. Духовную обезличенность и эпигонство распознал он в широком слое «большого света». И неповторимые самобытные черты - в «немолчном море» народной жизни. Его мысли занял не тот национальный характер, нормативно-нетворческий и замутненный условностями, что фигурировал в образованных, «интеллектуальных» кругах, а первородно-национальный, исторический, в котором склад народного самосознания чем-то напоминал отстоявшуюся прозрачность большой глубины: все вроде просматривается, а до дна не добраться.

«Народность в писателе есть достоинство, которое вполне может быть оценено соотечественниками, - для других оно или не существует, или даже может показаться пороком», - с такой установкой Пушкин обратился к так называемому Смутному времени (начало XVII в.), тому напряженнейшему периоду «многих мятежей», когда народ заявил о себе как о самоценной и решающей силе истории. Пристально исследовав его, пришел к неукоснительному выводу: «Я твердо уверен, что нашему театру приличны народные законы драмы Шекспировой, а не придворный обычай трагедии Расина».

Откровенное предпочтение Шекспира Расину выявило то немаловажное обстоятельство, что поэт во время своей работы над «Борисом Годуновым» сделал новый, чрезвычайно существенный шаг в осмыслении народности. В качестве органических слагаемых народной литературы он выдвинул наряду с «правдоподобием чувствований» (так Пушкин называл верность национальной действительности) соединение исторического и демократизующего начал, т.е. по существу - народную судьбу и народный характер.

Воссоздавая в «Годунове» исторически достоверный народный портрет, Пушкин отверг «вялые и холодные» исторические описания Сумарокова, прошел мимо «простонародных» опытов А. Бестужева и Ф. Глинки, не придал значения драматическим вещам Байрона: английский бард, вместо того, чтобы изображать сложные человеческие миры, «распределял между героями черты собственного характера». Исходным «материалом» для поэта послужили такие литературные образцы, в которых он как бы «вычитал» самого себя, свое восприятие далекой эпохи и свой взгляд на логику развития человеческих характеров в соответствующих обстоятельствах. В набросках предисловия к «Борису Годунову» он назвал эти образцы: «Шекспиру я подражал в вольном и широком изображении характеров, в небрежном и простом составлении типов, Карамзину следовал я в светлом развитии происшествий, в летописях старался угадать образ мыслей и язык тогдашнего времени».

Народная судьба и обобщенный народный характер в «Борисе Годунове» явились для Пушкина как бы социально-нравственным и эстетическим итогом его представлений о той грозной и благодатной сипе, которую он втайне хотел видеть участвующей в назревающих декабрьских событиях.

Народный в контексте трагедии – это, прежде всего, основательный, естественный, нравственно развивающийся, неподкупный. Ненародность Гришки Отрепьева поэт обозначил уже в келье Чудова монастыря, где будущий самозванец попытался распознать течение «сокрытых
дум» Пимена и, уловив их величаво-патриотическую высоту, чуждую его устремлениям, расчетливо приноровился к старцу, замер. Но особенно рельефно антинародную сущность характера чернеца Пушкин выявил тогда, когда Самозванец, оказавшийся в пестрой «толпе русских и поляков», настроенных на «скачок», занялся реализацией своих честолюбивых замыслов. В разнородной среде новоявленных «товарищей» во всех подробностях раскрылся внутренний облик Отрепьева - легковесно-самонадеянного и кичливого отщепенца, чуждого народу и народом отвергнутого.

«Это свежо, как газета вчерашнего дня», - писал Пушкин о 10-м и 11-м томах «Истории государства Российского» Карамзина, покоренный жизненной содержательностью народного настроения, приведшего к свержению царя Федора, сына Бориса Годунова. Злободневность его собственного видения «беспокойной» эпохи проступила в том, что многозначительные слова о «мнении народном», произнесенные в трагедии Гаврилой Пушкиным, предком поэта, выступили живым звеном связи автора с историей своего народа, символом его личной-опосредствованной в цепи поколения - причастности к развитию национального самосознания.

На свою родословную Пушкин взглянул как на «историю дома, то есть историю отечества», сопряженную с развивающимся народным духовным опытом. Работая после «Бориса Годунова» над автобиографическими заметками, он проследил собственное генеалогическое древо на столетия назад не ради аристократического самоутверждения, а стремясь осознать прочность своих корней в родной почве, в самом народном бытии. Его заветное: «Мой предок мышцей бранной святому Невскому служил» выразило гордость подлинного патриота, неотделимого от народного «права», от самого нравственного стержня народного характера.

Лично для поэта носителем фундаментально-преемственных человеческих качеств, на которых зиждутся сами основы жизни, стал Петр I. Нашедший воплощение в произведениях Пушкина в эволюционирующем контексте, характер Петра хронологически прошел через его автобиографические записи 1821 года, стихотворный отрывок «Как жениться задумал царский арап» (1824), «Стансы» (1828), роман «Арап Петра Великого» (1827-1830), поэму «Полтава» (1828), «Мою родословную» (1830), петербургскую повесть «Медный всадник» (1833), «Родословную моего героя» (1836), «Историю Петра I» (1827-1837), заключив в себе самые сокровенные представления автора о духовных силах нации и ее возможностях. Можно сказать, что пушкинский Петр - это совершенно «открытая» стихия русского национального характера, отразившая потенциал народного самосознания, неподвластного случайным влияниям времени...

Советское литературоведение длительное время рассматривало тему Петра у Пушкина как компромиссную, исполненную «инстинкта самосохранения». В одной из работ, например, говорилось: «В пушкинской поэзии шовинистическая и царистская нота звучит достаточно ясно... Героический царизм в «Полтаве» и «Медном всаднике» совершенно искренен... Пушкин действительно, а не на словах только, «в надежде славы и добра глядел вперед без боязни» и уподоблял Николая Петру Великому... Во всем этом сказывался живой инстинкт самосохранения той социальной группы, к которой принадлежал Пушкин» (16).

«Героический царизм», «шовинистическая нота»... В.В. Ермилов в работе «Наш Пушкин» легко опрокинул это вульгарно-социологическое построение и, поставив в центр наблюдений Поэта и Эпоху, назвал все связанное в творчестве Пушкина с образом Петра «поэзией русской государственности» (17). Суждение было принято и, послужив теоретическим обоснованием патриотизма поэта, вошло в исследования Д.Д. Благого, С.М. Бонди, Ю.Г. Оксмана, И.Л. Фейнберга и других. «Пушкин славит государственность, одним из создателей которой был Петр, выделяя роль и значение этой государственности» (18), - пишет в монографии «Пушкин» И. М. Тойбин. «Петр выступает как исторический характер, оцененный Пушкиным с позиции государственных интересов» (19), - читаем в книге Н. Н. Воробьевой.

Однако идея государственности - не более чем «половина» «проблемы Петра». Вторая же половина, заключавшая в себе идею народности и народного характера, авторами даже не называется и остается фактически тем «труднодоступным» материком, в распознании которого подавляющее большинство исследователей - вот уже сколько лет - методично обнаруживают поразительное сочетание рвущейся вперед проницательности и осторожности. Как будто Белинский не говорил о том, что Пушкин показал «великого преобразователя России во всей народной простоте его приемов и обычаев». И как будто Достоевский не обозначил единственно верный путь познания пушкинского поэтического мира как «чрезвычайного явления русского духа» - его народность и народный характер: «Повсюду у Пушкина слышится вера в русский характер, вера в его духовную мощь, а коль вера, стало быть и надежда, великая надежда на русского человека... И никогда еще ни один русский писатель, ни прежде, ни после него, не соединялся так душевно и родственно с народом своим, как Пушкин».

Заметим: в трактовке Петра I - в том числе. В представлении поэта Петр оказался личностью, соединившей в себе самобытность развитого индивидуального сознания и народный взгляд на вещи, народную мудрость, питаемые опытом поколений. Государственное у него, выступившее элементом исторического прогресса, выросло из народного, а само народное, преломленное через его интеллект, выявило свои перспективные, наиболее человеческие стороны.

Прозорливый взгляд Пушкина проник в самое сокровенное во внутреннем мире Петра, в его духовно-нравственное ядро, где происходило «возникновение» русского человека. Петр предстал перед ним в виде такого национального жизнеспособного начала, которое как бы открыло поэту глаза на самого себя и на своих соотечественников, позволило ему жизнь отдельной личности сделать этапом биографии нации, народа.

В 30-е годы развитие пушкинской народной мысли полностью совпало с развитием всего творчества поэта, с эволюцией его художественного принципа, сформулированного Киреевским: «Пушкин - поэт действительности». Дневниковый вопрос: «Что скажет народ, умирающий с голода?», вошедший в «состав» этого принципа, оказался буквально краеугольным камнем теоретической, творческой и житейской практики Пушкина.

Наряду с темой Петра тема «простого народа», т.е. русского крестьянства, и образы «простых людей», т.е. русских крестьян, стали едва ли не единственной величиной, выступавшей в прояснении нравственного идеала Пушкина, в поддержку его глубоко выстраданных гуманистических представлений. В самом отношении поэта к «текущей словесности», явно несостоятельной без живых проявлений народной жизни, выразилась направленность его «уточненного» обстоятельствами художественно-аналитического взгляда. По-прежнему верный «судьбе человеческой, судьбе народной», Пушкин в изображении «действительных» типов на первый план выдвинул теперь вместе с национально-историческими чертами и социальные, обусловленные общественным местом и положением.

В «Истории села Горюхина» (1830) народной судьбы и народных характеров пока еще нет, но слово «бунт», заключившее черновой план произведения, создало их живые контуры. Эти контуры приобрели объемность и перспективу в «Дубровском» (1832), где крестьянский протест, вполне определившись, достиг широких масштабов и утвердил небывалую для своего времени мысль: человечность и «чувства добрые» кристаллизуются в противодействии победоносно-узаконенному злу,
в борьбе с ним.

В «Истории Пугачева» (1834) и «Капитанской дочке» (1836) Пушкин четко разделил «черный народ» на холопов, типа Савельича, и «крещеную собственность», потрясавшую государство, типа Хлопуши. Первые, по выражению Л.Толстого, были «не людьми, а... так», вторые - доподлинными выразителями народного характера. «Взгляните на русского крестьянина, - писал поэт в «Путешествии из Москвы в Петербург», привлекая внимание к человеку второго плана, - есть ли и тень рабского уничижения в его поступи и речи? О его смелости и смышлености и говорить нечего. Переимчивость его известна. Проворство и ловкость удивительны... Никогда вы не встретите в нашем народе того, что французы называют «простофиля»; никогда не заметите в нем ни грубого удивления, ни невежественного презрения к чужому».

Эти высокие народные черты Пушкин в полной мере воплотил в Пугачеве, одном из тех «поэтических лиц» русской истории, о которых он писал в связи с Разиным еще в 1826 году. Опираясь не только на архивные документы, сохранившие следы крестьянской войны, но и на «мнение народное», запечатлевшее Пугачева в сказаниях, песнях и рассказах, поэт создал образ эпически величавый, овеянный атмосферой «устной памяти народа».

Как «натура» Пугачев, несомненно, в высшей степени импонировал гармонически ясной натуре Пушкина, и знаменитая формула поэта «русский бунт бессмысленный и беспощадный» выведена не столько из логики характера крестьянского предводителя, сколько из логики крестьянского движения, скованного круговой порукой разнородных прослоек и лишенного направляющей
силы. Однако глубоко «расположенный» к «лихому уряднику», поэт нигде не отступал от историзма, своего самого важного завоевания. «Что касается до тех мыслителей, которые негодуют на меня за то, что Пугачев представлен у меня Емелькой Пугачевым, а не байроновым Ларою, - писал он в связи с нападками на «Историю Пугачева» в «Сыне отечества», - то охотно отошлю их к г. Полевому, который, вероятно, за сходную цену возьмется идеализировать это лицо по самому последнему фасону».

Еще более естественно и полно Пугачев проявил себя как исторический народный характер в «Капитанской дочке». Значительный и в то же время предельно простой, неотделимый от массы, он заключал в себе такие чисто народные черты, как добродушие, простосердечие, внутреннюю основательность, позволявшие ему выступить в роли устроителя человеческого счастья. Объективно Пугачев в повести составил целый народно-поэтический мир - с богатством связей, бытовой содержательностью и устойчивой духовностью, перспективной в своей глубине.

...Знаменателен сон, приснившийся Гриневу после встречи с Пугачевым в заснеженной степи. Забывшись в кибитке под пение пурги, молодой «романтический» герой вдруг увидел перед собой ворота родной усадьбы, знакомый двор и огорченную матушку, встретившую его на крыльце словами: «Тише... отец болен при смерти и желает с тобой проститься...» Я стал на колени и устремил глаза мои на больного. Что ж?.. Вместо отца моего вижу в постели лежит мужик с черной бородою, весело на меня поглядывая. Я в недоумении оборотился к матушке, говоря ей: «Что это значит? Это не батюшка. И с какой мне стати просить благословения у мужика?» - «Все равно, Петруша, - отвечала мне матушка, - это твой посаженый отец; поцелуй у него ручку, и пусть он тебя благословит...»

Видение символическое. Мать, высокое и чистое начало всех начал, велит сыну подойти под благословение мужика. Такое освящение образа «злодея» мало оценить как сюжетный сгусток повести; оно - историческое предощущение, пророчество, смысл которого будет понят лишь с течением времени. Вяземский, Жуковский и другие близкие поэту люди не придали особого значения ни совету матушки, ни настойчивому увещеванию «страшного мужик», адресованному Гриневу: «Не бойсь, подойди...» А в них уже отразилось реальное состояние мысли поэта, целиком обращенной в сторону мужика, шире - в сторону «малого человека», наиболее полно выразившего идею народной жизни.

Размышляя об «Истории русского народа» Н. Полевого, Пушкин писал: «Ум человеческий, по простонародному выражению, не пророк, а угадчик, он видит общий ход вещей и может выводить из оного глубокие предположения». Эти слова поэта очень точно отразили его собственную практику художника и историка-мыслителя, во многом «угадавшего» народную судьбу и народный характер. В «великой цепи» русских национальных и народных типов пушкинские повествователь («Руслан и Людмила»), Онегин, Татьяна (как нравственный идеал), Пимен, Петр, Пугачев, станционный смотритель, Евгений и Параша стали ее основополагающим звеном. Из этих художественных систем, как «из зерна, из зародыша» (Д.Благой), проросли народные характеры Гоголя и Лермонтова, Герцена и Тургенева, Салтыкова- Щедрина, Островского, Достоевского, Толстого, явившиеся солью земли, главной движущей силой истории.

Гоголь и русская тройка
«Замечательна очень вся жизнь Пугачева. Интересу пропасть! Совершенный роман!» -
восторженно сообщил Гоголь в письме к Погодину, познакомившись с пушкинской «Историей Пугачева». Его самого в это время захватил малороссийский вариант Пугачева - Тарас Бульба, благородный защитник и выразитель национальных интересов, народный вождь, воплотивший самобытные черты, свойственные таким историческим деятелям, как Богдан Хмельницкий, Стефан Остраница. Через «Бориса Годунова», «Историю Пугачева», «Капитанскую дочку» Гоголь усвоил пушкинскую историческую концепцию, особо выделив в ней наиболее близкую для себя идею неповторимости народного «лика», своеобразия национального характера. Все, что ни является в истории, - подчеркнул он, - народы, события, - должны быть непременно живы и как бы находиться перед глазами слушателей или читателей, чтобы каждый народ, каждое государство сохраняли свой мир, свои краски; чтобы народ со всеми своими подвигами и влиянием на мир проносился ярко, в таком же точно виде и костюме, в каком был он в минувшие времена. Для того нужно собрать не многие черты, но такие, которые высказывали много, черты самые оригинальные, самые редкие, какие только имел изображаемый народ» (20). Повесть «Тарас Бульба», созданная с учетом пушкинских традиций и «самых оригинальных», «самых редких» народных черт, стала новой ступенью в осмыслении народности и народного характера: в ней в качестве непосредственного героя, определившего развитие сюжета, всю художественную структуру произведения, выступил народ.

Резкими и выразительными штрихами нарисовал Гоголь образ запорожского казачества, «необыкновенного явления русской жизни»,  которое «вышибло из народной груди огниво бед». Эта странная республика, по словам писателя, была «именно потребностью того века». Здесь каждый казак имел свои «отличительные черты» и в то же время был равным членом всего общества, не знающим «дроби» мелочных житейских расчетов. Собираясь на сход для принятия решения, казаки «все до единого стояли в шапках, потому что приходили не с тем, чтобы слушать по начальству атаманский приказ, но совещаться как равные между собою». Суровый и непреклонный кошевой на собрании казачьего круга не перечил коллективным намерениям, а поддерживал их: «Я слуга вашей воли. Уж дело известное, и по писанию известно, что глас народа - глас божий». Трудолюбие и «необыкновенный талант в работе» составляли примечательную особенность запорожского уклада: «Кончался поход - воин уходил в луга и пашни, на днепровские перевозы, повил рыбу, пахал землю, торговал, варил пиво и был вольный казак... Не было ремесла, которого бы не знал казак: накурить вина, снарядить телегу, намолоть пороху, справить кузнецкую и слесарную работу... Все это было ему по плечу».

Выписанные в духе народной героической характерологии, образы «русских витязей на Украйне» выступили носителями той эпической масштабности, которая была обусловлена самой спецификой отразившейся в них эпохи, когда «поднялась вся нация отомстить за посмеяние своих прав». Отважный богатырь Бовдюх, неистребимый Мосий Шило, «доблестные рыцари» Балабан и Попович, самоотверженный Кукубенко, высказавший перед смертью свою заветную мечту: «Пусть же после нас живут еще лучше, чем мы», воплотили в повести наиболее «верные свойства» русского национального характера, «могучую замашку» русской свободолюбивой природы. Грозные мстители за угнетенных и беззаветные поборники идеи русско-украинского единства, эти герои выразили историческую правду времени, извечные чаяния народных низов, жестоко угнетаемых и польской шляхтой, и католическим духовенством, и хищническими слоями евреев-арендаторов, которые, по свидетельству «Истории руссов» (21), применяли на Украине самые  изощренные формы эксплуатации. Глубоко осознанно и гуманно историческое движение, охватившее народ в повести, и народные характеры, причастные к этому историческому движению, цельны, мужественны, весомы.

Когда к запорожским казакам прибыли по Днепру на пароме казаки с Украины и рассказали о творимых там зверствах интервентов и их приспешников, запорожцы проявили высокое чувство братской солидарности, мужественную надежность, не знающую искуса раздробленности.

«Стой, стой!» - прервал кошевой, дотоле стоявший, углубивши глаза в землю, как все запорожцы, которые в важных делах никогда не отдавались первому порыву, но молчали и между тем в тишине совокупляли грозную силу негодования...

Тут уже не было волнений легкомысленного народа: волновались все характеры тяжелые и крепкие, которые не скоро накалялись, но, накалившись, упорно и долго хранили в себе внутренний жар...»

В то время как Гоголь, опираясь на исторические представления народа, усматривал в братстве украинцев и русских единственное условие сохранения казачьей самобытности и воспевал его, официально-охранительная литература исповедовала принцип расчленения, раскола. Ф. Булгарин, например, в романе «Мазепа» развернул псевдоисторический тезис о «вековечной неурядице», будто бы присущей взаимоотношениям русского и украинского народов, и, искажая истину, показал предательство Мазепы как акт народного волеизъявления: «Когда Орлик и несколько приверженцев возгласили «ура» гетману, все войско повторило сей возглас, и когда Мазепа поворотил коня на дорогу к горкам и, воскликнув: «За мной, братцы!» - устремился вскачь к польской границе, - все поскакали за ним» (22).

С антинародными «казачьими сюжетами», подобными булгаринским, выступил и Н. Кукольник, увидевший в «предковых заветах» запорожцев и их патриотических устремлениях сплошное «разбойничье лихоимство» да самостийный «грабительский разгул». «Тогда на просторе, - читаем в романе «Вольный гетман пан Савва» - свободно и безнаказанно разыгрывалось казацкое молодечество. Свои не хуже татар грабили... уводили в плен красавиц; казак с верховий Буга с товарищами гостил (т.е. разбойничал. - В.К.) на берегах чистого Пела, а у него в то же время в гостях пировали степные наездники по-своему. И теперь в Малороссии тяжба в моде, но только на бумаге, а тогда та же вечная тяжба, только на шабельках» (23).

Консервативно-умозрительных представлений о казаках как обособленных «бродягах-добытчиках», все идеалы которых - «в чарке горелки», последовательно придерживался и М. Загоскин. Устами Алексея Бурнаша, одного из персонажей романа «Юрий Милославский», автор так характеризовал запорожцев, живших по принципу «где бы ни воевать, лишь бы воевать»: «Эх, боярин! Захотел ты совести в этих чертях запорожцах; они навряд и бога-то знали, окаянные! Станет запорожский казак помнить добро! Да он, прости господи, родного отца продаст за чарку горелки» (24).

Гоголевская идея русско-украинского единства и русско-украинского народного характера выросла из народного эпоса, противостоявшего этим произвольно-охранительным комбинациям (в сознании запорожцев украинцы всегда были родными братьями русских, и казаки перед лицом иноземцев всегда гордо именовали себя русскими), из реальной общности исторических судеб двух братских народов, связанных органичными духовными запросами. «Нет уз святее  товарищества! - говорит Тарас Бульба накануне битвы под Дубно, склоняя голову перед братством как «необыкновенным явлением русской силы». - Отец любит свое дитя, мать любит свое дитя, дитя  любит отца и мать. Но это не то, братцы: любит и зверь свое дитя. Но породниться родством по душе, а не крови, может один только человек. Бывали и в других землях товарищи, но таких, как в Русской земле, не было таких товарищей».

Пафос этой «ясновидящей» речи Тараса, несомненно, «вырос» из исторического обращения Богдана Хмельницкого к казакам, приведенного Г. Конисским в «Истории руссов», которую Гоголь признавал единственным «живым голосом умирающей старины». «Я и окружающее меня товарищество», - говорил там Хмельницкий, - есть единокровная и единоверная наша братия; интересы и пользы наши одни суть с пользами и нуждами нашими. Мы подняли оружие не для корысти какой или пустого тщеславия, а единственно на оборону отечества нашего, жизни нашей и жизни чад наших, а равно и ваших» (25).

Историческая достоверность и реалистическая обоснованность образа Тараса Бульбы, выразившиеся в полном слиянии личности героя и народа, сразу же выдвинули гоголевский характер на уровень истинно народных созданий. Говоря о Запорожской Сечи как «источнике героической народной жизни», Белинский отметил, что герой эпопеи Гоголя Тарас Бульба «является представителем этой жизни, идеи этого народа, апофеозом этого широкого размета народной души». Особенно высоко критик оценил беззаветный патриотизм Бульбы, его кровную причастность к народным помыслам, к уму и сердцу народному: «Он любил свою родную Украйну и ничего не знал выше и прекраснее удалого казачества, потому что чувствовал то и другое в каждой капле крови своей...»

Народную удаль, отвагу, верность товариществу продемонстрировал в повести и Остап, повторивший отца, Тараса Бульбу, в главном. Своеобразие характеров, подобных Остапу, по Гоголю, состояло в том, что раскрывались они, как правило, в деле, где были нужные целостные человеческие качества; в поседневно-обычных же условиях они как бы уходили в себя, уступали «сцену» тем вездесущим натурам, которые Тарас называл «мышиными».

В трагической судьбе Андрия, душа которого не только кипела «жаждою подвига», но и «была доступна другим чувствам», Гоголь запечатлел нечто вездесущее, приноравливающееся, ненародное. Пробравшись с мешками хлеба в осажденный казаками город и оказавшись перед прекрасными очами панночки, Андрий вдруг «вознегодовал на свою казацкую натуру». «Вижу, что ты иное творение бога, нежели все мы», - «приобщился» он к панночке, преклонившись не столько перед ее «испепеляющей» красотой, сколько перед чужеземным обликом ее, не содержащим ничего «казачьего». В этом страшном человеческом самоуничижении проявилась сущность отщепенства Андрия, образ которого выступил продолжением выведенных Пушкиным самонадеянно-неустойчивых авантюристов, находивших отраду в приобщении к чужеземному. Порабощенный «инфернальной» красотой, Андрий отрекся от народа своего и родины, от отца и товарищей, предпочтя, если можно так выразиться, эстетическое, «внешнее», духовно-нравственное, корневому. «А что мне отец, товарищи и отчизна!..- припал он к ногам панночки, завороженный ее ослепительной утонченностью, отгораживавшей его от «грубого» казацкого мира. - Отчизна есть то, чего ищет душа наша, что милее для нее всего...»

В «Тарасе Бульбе» Гоголем оказались сведенными в один фокус народные нравы, этические нормы, бытийные и гражданские устремления, т.е. то, что составляло русский народный характер и волновало писателя в течение всего творческого пути. В конце жизни он дал такое толкование «русской природы», ставшее поэтическим «объяснителем» его народности: «Я сам не знаю, какая у меня душа - украинская или русская. Знаю только, что никак бы не дал преимущества ни малороссиянину перед русским, ни русскому перед малороссиянином. Обе природы слишком щедро одарены... И, как нарочно, каждая из них порознь заключает в себе то, чего нет в другой: явный знак, что они должны пополнить одна другую... чтобы потом... составить собою нечто совершеннейшее в
человечестве» (24).

Глубина и необычайная «материальность» гоголевского народного взгляда, ознаменовавшие решительное сближение творчества писателя с «жизнью действительной», с «духом народа» (Белинский), вызвали волну (точнее, цепную реакцию) охранительного предубеждения и пуризма, явились условием острейших полемических нападок, довольно выразительно подчеркнувших (так сказать, от противного) народную направленность гоголевских характеристик. В статье «Настоящий момент и дух нашей литературы» Ф. Булгарин, стремясь опровергнуть формулу Белинского: «Гоголь - «певец совершенной истины жизни», «доносил» благонамеренной публике: «Между нами есть писатели, которые, ради оригинальности, коверкают и терзают русский язык, как в пытке, и, ради народности, низводят его ниже сельского говору...» (27). Ему вторили Н. Греч, О. Сенковский, Н. Полевой, причислявшие «Вечера на хуторе близ Диканьки», «Арабески», «Миргород» к «домашней литературе малороссиян», а героев этих произведений - к созданиям «местного пошиба», не имеющим ни верности, ни полноты, ни смелости» (28). Считая стихией Гоголя «добродушную шутку, малороссийский жарт», Н. Полевой перечеркивал в «Тарасе Бульбе» те места, где «запорожцы являются героями». В «Очерке русской литературы за 1838 год» он отмечал: «Гоголь «просто несносен, когда его казаки начинают... геройствовать» (29). Точку зрения Полевого «по-своему» развивал Шевырев. «В Гоголе мы видим существо двойственное или раздвоившееся, - писал он, отрицая в «Мертвых душах» национальную основу. - Поэзия его не цельная, а двойная, распадшаяся» (30).

Аналогичное восприятие гоголевской народности без особых уточнений переняла и либеральная критика. В. П. Кулиш, один из первых биографов Гоголя, опубликовавший в 1855-1861 годах ряд содержательных материалов о творческой истории «малороссийских повестей» писателя, отнес «Тараса Бульбу» к «миражу казатчины», а персонажей эпопеи - к надуманным фигурам, не имевших «исторической и народной истины». «Казачий потомок был преисполнен веры в то, что существовало только в воображении фанатиков» (31), - заметил он в письме к В.И. Шенроку. Сам В.И. Шенрок, подготовивший фундаментальный свод «Материалов для биографии Гоголя» в четырех томах, считал, что народно-поэтический и мистический «элементы», вошедшие в гоголевские характеристики, увели писателя далеко за пределы исторической действительности» и, следовательно, свели на нет их познавательно-реальную значимость (32). В образах «Тараса Бульбы» и других произведений «нет и одной десятой трезвости» (33), подтверждал выводы Шенрока А.
Скабичевский.

Крайне несвободными от конструктивно-формалистических воззрений оказались и исследования И. Мандельштама, Д. Овсянико-Куликовского, В. Гиппиуса, А. Слонимского, Ю. Тынянова, В. Переверзева, вычленивших народную основу из гоголевской эстетики и сосредоточивших внимание на условном, иррациональном в ней. И. Мандельштам, например, усмотрел в творческом методе Гоголя сплошные «всплески выдумки» и «неимоверный гиперболизм», не заключавший ни «задатков жизни», ни ее «реальных контуров» (34). В. Гиппиус и А. Слонимский обнаружили одни «непомерные тени», образуемые «причудливым лучом народной фантастики» (35). Ю.Тынянов уловил в «скрове» наиболее пафосных гоголевских мест - карикатуризм, «материал для пародии» (36).
Д. Овсянико-Куликовский - «преобладание траты над накопленным, дедукции над индукцией, интуиции над знанием, пониманием» (37). Для В. Переверзева народность гоголевских героев явилась также не чем иным, как «подделкой», красивой стилизацией», пронизанной «абстрактностью». В работах о Гоголе Переверзев красной нитью провел мысль о том, что идея народности к писателю совершенно «неприложима», поскольку он, Гоголь, всю жизнь черпал вдохновение не в народе, а в среде «мелкопоместных душевладельцев» и создал не галерею народных характеров, а вереницу «существователей», наряженных в «партикулярные платья» и «казацкие свитки» (38).

Поток такого рода истолкований - нетворческих, препарирующих саму природу народного мировосприятия, - был приостановлен только на рубеже 40-50-х годов нашего столетия (39), когда взоры исследователей обратились к народности как к кардинальной проблеме гоголеведения, как к перекрестку, где сосредоточились интересы самых разных идейных станов, самых разных умонастроений. Обозначая новую веху в осмыслении гоголевского наследия, «Правда» в день столетия со дня смерти художника писала: «Творец гениальных произведений, он содействовал развитию общественного самосознания своего народа... Его художественные произведения, его неумирающая сатира служили, служат и будут служить народу...» Предвидение Короленко: «С ростом просвещения будет все возрастать известность Гоголя в народных массах» (40) выступило в качестве живого творческого фактора. Наблюдение М.Б.Храпченко: Гоголь народен на всех этапах своей творческой эволюции (41) явилось чрезвычайно важным исследовательским итогом, открывшим новые горизонты для познания реалистических глубин эпико-героических и сатирических персонажей великого писателя.

В самом деле, весь творческий «арсенал» Гоголя – от «Вечеров на хуторе близ Диканьки» до «Мертвых душ» - красноречивые этапы все углубляющегося постижения писателем «коренных сил народа», общественного потенциала нации. На этапе «вечеров» народность гоголевских характеров проступила в том, что они заявили о себе как создания «жизни истинной», органичные «трансформации» фольклорных образов, утверждавших идею нравственного и социального равенства сословий.

На этапе «Тараса Бульбы» меру народности характеров писателя составил народный реалистический историзм. Развивая принципы декабристов и Пушкина, Гоголь отделился от народнопоэтических источников, чтобы быть к ним ближе, и на основе народных воззрений в «национально вылившейся форме» показал неоспоримое превосходство народных «низов» над «верхами». Не случайно в самом «складе» персонажей произведения Белинский уловил «типизм», связанный с «гремящими дифирамбами народного самосознания».

На этапе «Петербургских повестей» принципы народности у Гоголя проявились в проблематике и построении характеров, закрепивших свойственные русской литературе традиции демократизма и углубивших общественное внимание к жизни и быту «простого» человека, ставших зеркалом русской действительности во всех ее контрастах.

На этапе «Мертвых душ» гоголевская концепция народного характера нашла выражение в изображении противоречий между сущностью национальных черт народа и социальными условиями его бытия, в выявлении коренных сил нации, заключенных в исторически вылившихся сословных формах, во внутренней конфронтации их вырождения и возрождения. «Мертвые души», - отмечал Белинский, - творение чисто русское, национальное, выхваченное из тайника народной жизни, столько же истинное, сколько и патриотическое, беспощадно сдергивающее покров с действительности и дышащее страстною, нервистою, кровною любовью к плодовитому зерну русской жизни...»

И наконец, на этапе «Авторской исповеди» критерием «качеств» народного характера выступила выстраданная убежденность писателя в том, что, прежде чем браться за «просвещение народное», просветителям-доброхотам необходимо «просветиться самим», так как «землепашец наш... нравственнее других и менее других нуждается в наставлении...» Безмерно озабоченный сохранением положительных народных начал в русской действительности, Гоголь писал в одном из «прощальных» писем к Жуковскому: «Искусство должно выставить нам на вид все доблестные народные наши качества и свойства, не выключая даже и тех, которые... не всеми замечены и оценены...» В дни юбилейных гоголевских торжеств 1909 года наиболее чуткие любители русской словесности, вглядевшиеся в творчество писателя, расслышали этот завет. «Среди полного затишья 40-х годов Гоголь видел бешеную скачку русской тройки, - сказал в своей речи на торжественном собрании Московского университета профессор Е. П. Трубецкой. - Ничего подобного в то время не происходило, и, конечно, Россия тогда никого не обгоняла. Тут Гоголь, очевидно, не наблюдал, а предвидел, ибо чуял народный характер...»

Альфа и омега Белинского

Белинский полностью принял то понятие народности и народного характера, которое Гоголь утверждал в своем художественном творчестве. Назвав статью Гоголя «Несколько слов о Пушкине» замечательной, он писал в обзоре «Русская литература в 1841 году»: «Я не знаю лучшей и определеннейшей характеристики национальности в поэзии, как ту, которую сделал Гоголь: «Истинная национальность состоит не в описании сарафана, а в самом духе народа» (43). Эта формула
Гоголя стала для Белинского отравной точкой в его критической деятельности, поскольку проблема народности (национальности - в терминологии критика) и народного характера вошла в систему эстетических воззрений «неистового Виссариона» в качестве основной.

По мнению Белинского, своеобразие русского народного характера явилось результатом условий русской исторической жизни, не имеющей аналогий с жизнью других народов. «Все, что могло бы обессилить и уничтожить всякий другой народ, все это только закалило русский народ», - отметил он, размышляя об «образовании души» у нашего народа. Следуя за Гоголем, сказавшим, что Пушкин - «это русский человек в его развитии...», Белинский настойчиво искал «неповторимое выражение» самобытных народных черт, «исполненных бескорыстных порывов к совершенству», и в обширной плеяде выдающихся государственных и военных деятелей, и в памятниках фольклора, и в произведениях отечественной словесности. В рецензии на книгу Н. Полевого «Русская история для первоначального чтения» он назвал Кузьму Минина «величайшим героем» прошлого потому, что этот человек «низкого происхождения» оказался истинным спасителем отечества. В отличие от Н. Полевого, поставившего «простолюдина» Минина рядом с князем Пожарским, Белинский оценил Минина неизмеримо выше. По мнению критика, этот талантливый представитель народных низов «управлял» и Пожарским, и людьми других сословий в национальном движении 1612 года, был главным вдохновителем общенародного «патриотического порыва», пробудившего «энергию масс».

Таким же глубоким и убедительным оказался взгляд Белинского на Ломоносова. В «Литературных мечтаниях» и в рецензии на книгу Кс. Полевого «Михаил Васильевич Ломоносов» критик раскрыл, как он выразился, «идею и значение этой личности» через необыкновенную волю «холмогорского мужика», которая не может погнуться, не может отступиться, хотя и может переломиться.

В художественных произведениях критик с бесконечной теплотой выделял те образы, в которых нашли выражение «активные» народные черты: свободолюбие, ясность ума, решительность. К числу подлинно народных созданий, например, он отнес лермонтовского купца Калашникова, мужественно вставшего на защиту своей поруганной чести. «Это один из тех упругих и тяжелых характеров, - заметил Белинский, - которые тихи и кротки только до тех пор, пока обстоятельства не расколыхают их, одна из тех железных натур, которые и обиды не стерпят, и сдачи дадут».

В дальнейшем, задумываясь над типом русского человека, необходимого времени, критик отдавал предпочтение «уму, чувству, характеру» крестьян, имевших, по его словам, намного большего «здравого смысла и положительности», нежели привилегированное общество. Он признавал неоспоримой заслугой Казака Луганского (В. Даля) то, что в своих рассказах и повестях В. Даль воссоздал народный облик с большой любовью, и потому его «простой русский человек», на обиходном языке называемый «мужиком», приковал к себе внимание читающей публики, внес в литературу новый социальный смысл.

Неоднократно подчеркивая, что до Пушкина и без Пушкина Гоголь был бы невозможен, Белинский вместе с тем провел разграничительную черту между народностью гоголевской и пушкинской. Если Пушкин стремился сделать предметом своей поэзии главным образом «положительно-прекрасные явления жизни», то Гоголь - самый непритязательный «будничный быт», позволивший в русской литературе развиться новому критическому направлению - натуральной школе и совершенно новым характерам - представителям «толпы», «массы», обыкновенной частной жизни». Приветствуя гоголевское «натуральное» направление и его героев: дворников, извозчиков, мужиков и прочих «маленьких людей», свидетельствовавших о возмужалости народного взгляда их создателей, Белинский писал: «Русская литература поумнела и быстро вступает в период зрелости, она отказалась от изображения сильных, могучих и клокочущих страстей громадных личностей: Звонские, Лирские, Гремины - совсем вывелись в ней; их место заняли Ивановы, Петровы, Сидоровы...»

Решительное «перемещение» внимания писателя с «парадного фасада» на «черный ход» жизни, ведущий в недра городских трущоб и деревенских лачуг, позволило Белинскому прийти к чрезвычайно важному выводу о том, что русская литература «дошла до такого положения», когда ее будущие успехи связаны не столько «с нею самой», сколько с «объемом и количеством предметов, доступных ее заведованию». «Чем шире будут границы содержания литературы, чем больше будет пищи для деятельности, тем быстрее и плодовитее будет ее развитие», - отметил он, внеся принципиальную поправку в критерий народности и народного характера. Прежнее положение: «Если изображение жизни верно, то и народно» теперь переросло в «верность анализа» наибольшего  «количества предметов», доступных литературному заведованию», а «самобытность» подлежит отображению «жизненных форм» - в «национальность» актуальных общественно-социальных и идеологических проблем. «Вот пока в этом-то более всего и состоит народность нашей литературы», - подчеркнул критик во «Взгляде на русскую литературу 1847 года».

Зрелый Белинский между понятиями «национальное» и «народное» не ставил знака равенства. «Народность, - писал он в статье «История Петра Великого», - относится к национальности, как видовое, низшее понятие - к родовому, высшему, более общему понятию. Под народом более разумеется низший слой государства, - нация выражает собою понятие совокупности всех сословий...» Однако, размышляя о народности литературы и народном характере, критик чаще всего не упускал из виду их национальную самобытность и оперировал ею как неотъемлемой и существенной частью народности. Когда Валериан Майков, ставший после ухода Белинского в «Современник» критиком «Отечественных записок», выступил с программной статьей о Кольцове, в которой пытался представить «национальное» выражением ограниченного и
косного «народного», противостоящего «общечеловеческому», Белинский решительно восстал против этого. Теорию «разумного космополитизма» Майкова, страдающую асоциальным подходом к человеку и лишенную демократических элементов, он назвал более точно: теорией «фантастического космополитизма» и на примерах античной, западноевропейской и русской литератур показал ее абсолютную несостоятельность. «Разделять народное и человеческое на два совершенно чуждые, даже враждебные друг другу начала, - заметил он, - значит впасть в самый абстрактный, в самый книжный дуализм».

Обстоятельно вскрыв опасную направленность заблуждений Майкова, расходившегося с генеральной линией русской революционно-демократической мысли, Белинский подчеркнул, что «человеческое... приходит к народу не извне, а из него же самого и всегда проявляется национально». Человек без личности - ничто. Ничто и народ без национальности. Прогресс не уничтожает национальность, наоборот, воскрешает ее, способствует гуманно-бережному отношению к ней. «Даже и тогда, когда прогресс одного народа совершается через заимствование у другого, он тем не менее совершается национально. Иначе нет прогресса».

Убежденный, что космополитизм - чувство ложное, антинародное, так как источник его - голова, а не сердце, Белинский сделал важное обобщение: «Без национальностей человечество было бы мертвым логическим абстрактом, словом без содержания, звуком без значения». Иначе говоря, национальное, народное и общечеловеческое взаимообусловлены, едины. В отношении к этому вопросу, - пояснил критик, я скорее готов перейти на сторону славянофилов, нежели оставаться на стороне гуманистических космополитов, потому что, если первые и ошибаются, то как люди, как живые существа, а вторые и истину-то говорят, как такое-то издание такой-то логики...»

По мнению Белинского, назвать писателя народным и национальным - значило необыкновенно возвысить его. Повсюду, где сам критик прикасался к творчеству Грибоедова, Пушкина, Лермонтова, Крылова, Гоголя, русское народное национальное начало им выделялось в качестве основополагающего. При этом слово «русский» он употреблял как синоним достоинства, как высший признак народности и особенно настоятельно там, где талант этих писателей до краев погружался в русскую национальную жизнь и выражал ее со всей удалью и широтой, состраданием и намеком на будущее. «Великий человек, - подчеркивал критик, - всегда национален, как его народ, ибо он потому и велик, что представляет собой народ».

Национально-патриотическое чувство Белинского было неизменно здоровым, или, выражаясь языком Чаадаева, «зрячим». В статье «Ничто о ничем» (1836) критик сделал признание, которое можно назвать философско-эстетическим принципом в его подходе к народу и народному характеру. «Я душевно люблю, - писал он, - русский народ и почитаю за честь и славу быть ничтожной песчинкой в его массе». Внимательно проанализировав «качественные особенности» и «специфику» характера русского человека, Белинский дал любопытную расшифровку его глубинной содержательности: «Русский человек с чрезвычайной оригинальностью и самобытностью соединяет и удивительную недоверчивость к самому себе, и, вследствие этого, страх как любит перенимать чужое, но, перенимая, кладет тип своего гения на свои заимствования. Он никогда не подражал, а только брал из-за границы формы, оставляя там идеи, и одевал в эти формы свои собственные идеи, завещанные ему предками».

Эти животворные свойства русской натуры – полное отсутствие самомнения, сметливая переимчивость, наличие собственной творческой идеи, питаемой разумом живой жизни и заветами предков, - позволили критику осознать и пути духовно-нравственного обогащения народного характера, процесс развития всего лучшего в нем. «Мы, русские, наследники целого мира...» - поделился он своими наблюдениями над «ходом» русской умственной жизни в статье «О критике» (1838). Неустанно полемизируя с псевдопатриотами, впадавшими в «китаизм», ненавидевшими «все чужое только за то, что оно чужое», и упивавшимися «собственными безобразиями и уродствами», Белинский в то же время чутко следил за состоянием «внутренних нитей», связывавших его единомышленников с народом. «Пора нам, братец, посмирить наш бедовый, заносчивый умишко и признаться, что он всегда окажется дрянью перед событиями, где действует народ...» (41) - рекомендовал великий критик Герцену, не доверявшему на первых порах логике бытия.

Реалистическую достоверность народного характера Белинский неизменно связывал с глубиной проникновения писателя в духовный мир человека, отражающего в себе прогрессивные тенденции жизни. «У кого нет таланта, - отмечал он, - и кто хочет быть народным, тот всегда будет простонародным и тривиальным, тот, может быть, верно опишет всю отвратительность низших слоев, кабаки, площади, избы, словом, черни, но никогда не уловит жизни народа, не постигнет его поэзии». В 40-е годы, рассматривая творчество того или иного писателя, критик прежде всего решал, народно оно или ненародно. «Народный поэт есть явление действительное в философском значении этого слова, - писал он в статье «Иван Андреевич Крылов». - Если бы даже поэтический талант его не был огромен, он всегда опирается на прочное основание - на натуру своего народа. Поэт же, талант которого лишен национальной струи, всегда, более или менее, есть явление временное и преходящее: это дерево, сначала пышно раскинувшее свои ветви, но потом скоро засохшее от бессилия пустить свои корни в почву».

Относя народность к врожденному качеству, Белинский не упрощал ее как проблему. «Чего бы, казалось, легче русскому быть русским в своих сочинениях?» - ставил он вопрос. И тут же, опираясь на практику многочисленных сочинений о «добром народе русском», отвечал: «А между тем русскому гораздо легче быть в своих сочинениях даровитым, нежели русским. Без таланта творчества невозможно быть народным; но, имея талант творчества, можно и не быть народным». Проводя параллель между созданиями таланта народного и таланта, не обладающего органическим даром восприятия народной жизни, критик пришел к мысли о том, что усиленное желание многих литераторов быть народными есть не что иное, как красноречивый признак отсутствия народности. «Правда, - оговорился он, как бы внося необходимые уточнения в современные дискуссии о народности и народном характере, - в строгом смысле никто, принадлежа народу, не может не быть народным, да та беда, что в одном черты народности обозначены слабо, вяло и незаметно, а другой представляет собою хотя и резко, но зато не такие стороны народности, которыми можно было бы гордиться». Поразительна та критическая объективность, с которой Белинский провел на основании сделанных наблюдений разграничение разных форм поэзии. Согласно его выводам, Пушкин, Кольцов, Крылов народны, а в «громкозвучных стихах Ломоносова нет ничего русского, кроме слов, - никакого признака народности». И далее: «Даже в великолепных одах Державина только мгновенными искрами, и то изредка, промелькивают стихии народности. Нечего и говорить, до какой степени народны стихи Дмитриева, стихи и повести Карамзина, трагедии Озерова (из которых всего менее народности в самой народной - «Дмитрии Донском»), стихотворения Батюшкова, а между тем, кто же может отрицать талант в этих писателях...»

Следуя за тем новым, чем обогащалась русская литература, критик неизменно выделял в публикациях писателей- современников наличие не просто «таланта к творчеству», а такого таланта, который бы верно отражал своеобразие национальных форм действительности. И с помощью понятий «народность в выражении», «народность в самосознании», «развивающийся народный дух», «народный склад ума», «народность чувствований», национальная естественность», «национальное будущее» осуществлял разбор самых сложных явлений и образов, каждый раз дифференцируя их (народное-ненародное) и раскрывая неповторимое своеобразие.

Обостренно-аналитическая направленность его критического взгляда проистекала из того, что появление в русской литературе полнокровных народных характеров, несущих идею социальных преобразований, он считал делом завтрашнего дня, когда для него появятся необходимые общественно-исторические предпосылки. Насущную же задачу видел в выявлении живых и сильных народных черт, сопряженных с национальным развитием. И право художника носить «высший титл» народного усматривал в этом же. «Что хорошие люди есть везде, об этом и говорить нечего, - писал Белинский в декабре 1847 года Кавелину, - что их на Руси, по сущности народа русского, должно быть гораздо больше, нежели как думают сами славянофилы (т.е. истинно хороших людей, а не мелодраматических героев)... - все это для меня аксиома, как 2x2=4. Но вот горе-то: литература все-таки не может пользоваться этими хорошими людьми, не входя в идеализацию, риторику и мелодраму, т.е. не может их представить художественно такими, какими они есть на самом деле, по той простой причине, что их тогда не пропустит цензурная таможня. А почему? Потому именно, что в них человеческое в прямом противоречии с той общественной средою, в которой они живут...»

Народные устои славянофилов
и западников

Как ни парадоксально, но в преодолении давящих обстоятельств, «неправды черной» видели путь воссоздания полноценного народного характера и славянофилы. «В наше время мерзость рабства законного тяжела для всех нас во всех смыслах, вещественном и нравственном...» (45) - отмечал в статье «О старом и новом» А. Хомяков. Без какой-либо зависимости от этого наблюдения то же самое испытывал и И. Аксаков. «Недавно сидел я вечером в избе, - сообщил он родным в 1844 году, - где потолок был как уголь от проходящего в дыру дыма, где было жарко и молча сидело человек пять мужиков... Право, есть на каждом шагу в жизни над чем позадуматься, если несколько отвлечься от нее» (46). И его же рассуждениями десятилетие спустя можно было бы продолжить любое из самых «протестующих» выступлений Белинского. «Ах, как тяжело, как невыносимо тяжело порою жить в России, в этой вонючей среде грязи, пошлости, лжи, обманов, злоупотреблений... - писал И. Аксаков в ноябре 1855 года из ополчения, двигавшегося к Севастополю. – Чего можно ожидать от страны, создавшей и выносящей такое общественное устройство, где надо солгать, чтобы сказать правду, надо поступить беззаконно, чтобы поступить справедливо, надо пройти всю процедуру обманов и мерзостей, чтобы добиться необходимого, законного...» (47).

В отличие от теоретиков официальной народности, утверждавших, что «прошлое России удивительно», настоящее «более нежели великолепно», а будущее «выше всего, что может вообразить себе самое смелое воображение», славянофилы подходили к оценке «наличного бытия» и взаимоотношений привилегированной среды с народом более трезво. Слова, сказанные К. Аксаковым после встречи с министром народного просвещения: «Это министр народного помрачения» (48), могли бы произнести и А. Хомяков, и Ю. Самарин, и И. Кошелев: в восприятии гримас русской общественной и государственной жизни, свидетельствующих о трагическом разрыве между «социальными поясами», они отличались единством, или, как говорил П. Киреевский, «сродством душ». Их сознание, направленное к сокровенно-глубинным проявлениям народного духа, протестовало против того, что Россия «черна в судах неправдой черной и игом рабства клеймена, и ложи мерзкой и тлетворной и всякой мерзости полна...» (49).

Последовательные в своем неприятии правительственных «плотин», препятствующих развитию чисто русских «общественных основ», славянофилы принципиально по-иному, нежели теоретики официальной народности, рассматривали и такие краеугольные категории, как народ, народная судьба и народный характер. В то время как Погодин и Шевырев видели в мужике оплот самовластия и называли его «мрачным сиволапым увальнем», «национальным зверем нашим» (50), А. Хомяков, братья Киреевские, братья Аксаковы считали, что крестьянин с его прочными духовно-нравственными устоями - носитель русского исторического развития, прогресса страны. «Народ - единственный и постоянный действователь истории» (51), - писал А. Хомяков, и этот угол зрения был главным в осмыслении русской допетровской эпохи у остальных ревнителей национальной самобытности.

Однако, в противовес Белинскому, своеобразие русского народного характера славянофилы усматривали не в его свободолюбии и неукротимой энергии, а в кротости, смиренномудрии, растворении собственного «я» в «общем», «мирском». Чем более я всматриваюсь в крестьянский быт, - отмечал в одном из писем А. Хомяков, - тем более убеждаюсь, что мир для русского крестьянина есть как бы олицетворение его общественной совести, перед которою он выпрямляется духом, мир поддерживает в нем чувство свободы, сознание его нравственного достоинства и все высокие побуждения, от которых мы ожидаем его возрождения. Можно бы написать легенду на следующую тему. Русский человек, порознь взятый, не попадает в рай, а целой деревни нельзя не пустить...» (52).

Соборный склад народного характера, устойчивого живыми нравственными связями между людьми, был предметом особого внимания и у Ю. Самарина, Петра и Ивана Киреевских, Константина и Ивана Аксаковых. Русское «общинное» мировосприятие ими выводилось из таких «добродетелей наших», как радушие, отсутствие самоуверенности, преклонение перед тем, что освящено опытом поколений, доброта, способность довольствоваться малым, доверие младших к старшим, стихийная правдивость сердца, самоотверженность. Благодаря этим свойствам души старая Русь, по мнению славянофилов, являла собой пример братского единодушия, внутреннего равноправия. Миром, сообща, народ отражал наседавших на него врагов; миром, сообща, осваивал бескрайние пространства; миром, сообща поправлял всякого рода «исторические неурядицы», и это, согласно наблюдениям К. Аксакова, придавало русскому жизненному укладу особый, демократический настрой.

Исходя из представлений о народе как некоем нерасчлененном целом, что «объемлет все сословия, все ступени общественные, от царя до последнего крестьянина» (53), славянофилы развивали и концепцию коренного отличия исторического пути от западного. «Русское государство, - утверждал К. Аксаков, было основано не завоеванием, а добровольным признанием власти. Поэтому не вражда, а мир и согласие есть его начала» (54). Эту же мысль варьировал И. Киреевский. В России, по его словам, и князья, и бояре, и духовенство, и народ - «все классы и виды населения были проникнуты одним духом, одними убеждениями, однородными понятиями, одинаковой потребностью общего блага» (55). А коли так, то и отношения между сословными ярусами славянофилам представлялись «свободными, разумными, не рабскими и потому обеспеченными от всякой революции» (54). В этой связи на преобразования Петра I они смотрели как на народные злоключения, ибо при нем «старый земский тип русского государства», пронизанный элементами общинной демократии, оказался «смятым» и замененным новым - полицейско-деспотичным, антинародным, господствовавшим тогда в Западной Европе (57).

Идеальный образец «самоуправляющейся русской земли» славянофилам открывался в древнерусском былинном эпосе, в его гармонично устойчивых, целостных натурах, несущих в себе принцип «взаимного невмешательства». «Спокойствие, - писал К. Аксаков об Илье Муромце как хранителе самобытных народных черт, - нигде его не оставляет: внутренняя тишина духа его выражается и во внешнем образе, во всех его речах и движениях... Это неодолимо могучий и кроткий богатырь-крестьянин» (58). С таким же отрадным чувством всматривались в древние муромские леса и долы А.Хомяков, И.Киреевский, П. Киреевский, И. Аксаков. И подтверждали: посреди русской земли «сидит на козлах, в одной рубахе, царь и господин всего этого, русский крестьянин», воплощающий и русскую природу, и русский разум, и русскую душу» (59).

Народность и народный характер у славянофилов патриархальны, патетически иллюзорны - определение и на сегодняшний день стойкое, почти не поддающееся пересмотру. Заключение А. Дементьева, сделанное в 1951 году: славянофильский народный тип - это «дворянская реакция на развитие... освободительного движения», без всяких изменений, например, вошло в книгу В. Кулешова «Славянофилы и русская литература» и составило точку опоры в его подходе к идеям и образам в творчестве А. Хомякова, И. Аксакова, К. Аксакова. «Представления славянофилов о народе благородны и либерально половинчаты, даже охранительны» (60) - от такого аспекта в оценке деятельности этого умственного направления 40-50-х годов прошлого века до сих пор не уклонился, пожалуй, никто. «Благочестивые крамольники», «ретроспективно-утопические романтики», «поборники реакционно-националистических тенденций» - лишь малая толика суждений, высказанных в работе самого последнего времени о славянофилах и их «народной» доктрине. Мертворожденные славянофильские выкладки о русском человеке как особом культурно-историческом типе поразительно живучи - в виде такого загоняющего в тупик оксюморона решается проблема.

Насколько истинны они, эти строгие и одновременно в чем-то компромиссные выводы? Трудно ответить однозначно. «Реакционные идеи в социальной концепции славянофилов переплетаются с прогрессивными взглядами. В различных условиях на первый план выступали то те, то другие ее «стороны» (61), - свидетельствует М. Храпченко. Критика наша буквально костьми легла, детализируя славянофильскую «историческую заносчивость», «догматизм мышления», «национальную самоослепленность» и т.д. И оставила в относительной тени живую, стимулирующую роль их «народных воззрений», исключительно «благородных и полезных для нашего общества», по высказыванию Чернышевского.

«Словом славянофил нельзя браниться», - проронил как- то А. Григорьев, и это предостережение известного русского критика, глубоко разбиравшегося в подоплеке антитезы «славянофилы - западники», может быть перенесено на проблему славянофильского понимания народности и народного характера. От выстраданных дум о русском мужике и заветного желания найти «себя в народе» до богословско-метафизических покаяний, мурмолок, зипунов и прочих приматов старорусского быта – все нюансы деятельности славянофилов стали теперь достоянием истории литературы, и нет резона еще и еще раз выпячивать их фарсовые стороны и браниться.

«Надо сказать, что определение «славянофильство» получило постепенно какое-то очень извращенное, неправильное значение... - отмечал в своей статье «Время собирать камни» В. Солоухин. - Считается, что славянофилы с пренебрежением, с презрением, едва ли не с ненавистью относились ко всем остальным культурам и нациям, ставя на первое место лишь культуру свою. Какое печальное заблуждение, какое извращение истины!...» (62).

Действительно, «русский человек» никогда не был в представлении славянофилов чем-то исключительным, надпланетарным. Подавленным, игнорируемым, страдающим от засилия иностранцев - да; особым, избранным - нет. «Как странно звучат, - иронически писала Мария Васильевна Киреевская в дневнике о русском интеллектуальном корпусе высокопоставленных чиновников, определявшем при дворе направление русского идейного и духовного развития, - эти имена в ушах наших Мейендорфов, Мемедов, Бруновых, Шридеров, Николаи, Струве, Мальтицей, Будбергов, Поццо ди Бергов, Дюгамелей, Мечениго, Нессельродов, Эбелингов, Бахархатов и прочих представителей русского начала, которые на одних подметках семи царям служить готовы...»

Свыше семи тысяч народных песен собрал Петр Киреевский и, внимательно изучив их, заключил: душа русских всегда отличалась предельной отзывчивостью, открытостью, чувством братства. В предисловии к песням из собрания П. Киреевского, опубликованным в «Московском сборнике», А. Хомяков назвал их «живой народной литературой», пронизанной идеей «всечеловеческой боли и любви» (63). Еще более чуждым всякой узости и односторонности в подходе к западной культуре был Иван Киреевский, утверждавший, что в просвещении одиноком, замкнутом лишь в пределах своей национальности, нет «прогресса, нет того успеха, который добывается только совокупными усилиями человечества». В устах А. Хомякова, К. Аксакова, И. Аксакова быть «русским»  также не означало быть «лучшим»... Просто - иным: менее рациональным, менее задействованным, менее манкирующим собственной значимостью, по-настоящему духовным. И, конечно же, не имеющим ничего общего с тем оскопленным славянским обликом, который прокламировал Гегель в своем уничижительном противопоставлении «люди и славяне». «Много лежит в душе русского человека, и глубже и лучшего западного человека поймет он их же плоды науки и искусства. О, как я живо, живее чувствую здесь» (64) - писал К. Аксаков из Германии, убедившись в удивительной способности русского человека обогащаться «опытом старших» (т.е. европейцев), национально преобразовать его и силой своей оригинальной мысли воздействовать потом на чужую, но не чуждую ему жизнь.

По направлению «народного взгляда» славянофилы выступили горячими адептами русской национальной идеи, самобытного развития народного «сердца и ума» как меры исторически возможного прогресса. Правда, если сравнить, сколько в исторически поступательном бытии России и в социально-духовных устремлениях русского мужика видел Белинский, а сколько А. Хомяков, И. Киреевский, К. Аксаков, то обнаружится, что последние даже в самые «провиденные» моменты своей деятельности были в этом плане и не так дерзновенны, и не так проницательны, и не настолько захвачены мыслью о полном высвобождении «духовной целостности» в народном характере. И, тем не менее, во всем нравственно-психологическом, в том, что является плотью и кровью истинных русских народных начал, славянофилы совершили подспудный сдвиг: заострили общественное внимание на неповторимо-устойчивых чертах, исключительно свойственных русскому народу, «тому свежему», по словам И. Киреевского, «глубокому народу», который не утратил своего лика ни под тяжестью «нашего беспросветного бытия», ни под напором самых искусительных «эманаций чужеродного отвлеченно-расчетливого разума» (65).

Народ, народность и народный характер составляли осознанный мотив и в воззрениях западников, точнее, русских гуманистов, как их настоятельно рекомендовал называть дореволюционный исследователь В. Е. Ветринский». Соприкасаясь по целому ряду вопросов со славянофилами (в отношении к крепостническому режиму, полицейскому гнету, угодливости официальных народолюбцев и т.д.), русские гуманисты в несколько ином ракурсе трактовали историю России и русского человека. «Выдумывать или сочинять характер народа из его старых обычаев, старых действий, - писал Н. Станкевич, - значит хотеть продолжить для него время детства; давайте ему общее, человеческое и смотрите, что он способнее принять, чего нет у него и недостает ему» (67).

В статье «Взгляд на юридический быт древней России» К. Кавелин пришел к мысли о том, что реформы Петра I не только не раздробили Россию, но, наоборот, придали ее развитию необходимую целостность, связали старую и новую эпохи единым внутренним процессом – образованием личности. Эволюция народа и народного характера, по Кавелину, не инертное движение «массового разума», как это представлялось славянофилам, а становление самосознания каждой отдельной личности, составляющей эту «массу». «Личность, сознающая сама себя, свое безусловное достоинство, есть необходимое условие великого духовного развития народа, - сформулировал Кавелин свою позицию, усмотрев в послепетровском «историческом периоде» важнейшие этапы формирования личности и личностных начал. - Когда мы говорим, - подчеркнул он, - что народ действует, мыслит, чувствует, мы выражаемся отвлеченно: собственно, действуют, чувствуют, мыслят единицы, лица, его составляющие» (68).

Для выявления сущности народности и народного характера Кавелин предложил обстоятельно учитывать преходящие и подспудно развивающиеся стороны «народного существования». Славянофилы, по его наблюениям, оказались слишком приверженными к устойчиво внешним проявлениям народного быта, а подлинная народность и народный характер - это «нечто неуловимое, непередаваемое, на что нельзя указать пальцем, чего нельзя ощупать руками». Иначе говоря, настоящая народность - в духовном складе индивидуума, в «просторе» его нравственных качеств, в неодолимом возвышении их. Не опровергая славянофильских представлений о русской истории как самобытной, Кавелин по-своему истолковал ее уроки. Цель и смысл общественного движения, по его мнению, - «всестороннее развитие человека» на основе отечественного опыта, воспитание и поддержание в нем «нравственных достоинств», свойственных народу издавна, только, к сожалению, «слишком притесненных». «Эта цель... недавно обозначилась, - пояснил Кавелин свой главный тезис. - Достижение ее в будущем. Но мы видим уже начало. Совершение неминуемо».

Разумеется, постановка вопроса о народном характере как о «личности и ее требованиях» у Кавелина и других русских гуманистов (В. Боткина, П. Анненкова) даже в «классический» период их деятельности, т.е. во второй половине 40-х - начале 50-х годов была предварительной, сугубо теоретической. Однако и в таких очертаниях она послужила импульсом, вносящим в проблему народности существенный корректив. В результате открытого диалога западников со славянофилами, приковавшего внимание самых разнообразных общественных «этажей», одни представления о народе и народном характере были оспорены и отброшены, другие, напротив, поддержаны и утверждены. Что же конкретно оказалось отброшенным, а что получило право на жизнь и затем составило важнейшую линию в русской литературе XIX века? Отброшены православная примиренность, апология пассивного «хорового» начала, бесплодная отвлеченность, мешавшие реалистическому познанию русской действительности, мнимое «народознание» и «народопокровительство». Утверждены аналитический подход к жизни, вера в русский национально-исторический тип, в его здравый смысл и духовный рост, «реабилитация» простолюдья как силы глубоко перспективной, способной обеспечить свою будущую судьбу.

Были ли западники прогрессивнее славянофилов в своей трактовке народности и народного характера? Вопрос этот далеко не простой, однозначному решению не поддающийся. Определение «друзья-враги», данное «противоборствующим системам» Герценом, отразило их взаимосвязанность, даже взаимозависимость. Дело в том, что, как бы ни «ссорились» славянофилы и западники между собой, с какой бы силой не отталкивались друг от друга, оберегая свои пристрастия, все они - и А. Хомяков, и И. Киреевский, и братья Аксаковы, и Т. Грановский, и П. Чаадаев - так или иначе развитие русской общественной жизни связывали с народом, с его национальной родословной и самобытными чертами. По-своему примечательны энергичные действия шефа жандармов Дубельта, установившего в 1852 году усиленный надзор за Чаадаевым, Киреевскими, Аксаковыми, как за людьми «одинаково опасными для правительства в своем благорасположении к народу». Красноречиво - уже в ином плане - и то место из воспоминаний Кавелина, где он рассказывает о «славянофильском содержании» разговора Грановского и Белинского, пришедших к убеждению, что русский народ, неповторимый в своем «чувстве единства», «лучше сумеет разрешить социальный вопрос и покончить с капиталами и собственностью, чем Европа» (69). Но наиболее многозначна и исчерпывающе точна та оценка «несовместимо-совместимой» деятельности славянофилов и западников на ниве народности, которую дал извечным оппонентам, взаимодополнявшим друг друга в идее утверждения самостоятельной народной натуры, Герцен в «Колоколе»: «Киреевские, Хомяков и Аксаков сделали свое дело; долго ли, коротко ли они жили, но, закрывая глаза, они могли сказать себе с полным сознанием, что они сделали то, что хотели сделать... С них начинается перелом русской мысли. И когда мы это говорим, кажется, нас нельзя заподозрить в пристрастии.

Да, мы были противниками их, но очень странными. У нас была одна любовь, но не одинаковая. У них и у нас запало с ранних лет одно сильное, безотчетное, физиологическое, страстное чувство, которое они принимали за воспоминание, а мы - За пророчество: чувство безграничной, охватывающей все существование любви к русскому народу, русскому быту, к русскому складу ума. И мы, как Янус или двухголовый орел, смотрели в разные стороны, в то время как сердце билось одно.

Они всю любовь, всю нежность перенесли на угнетенную мать. У нас, воспитанных вне дома, эта связь ослабла... Такова была наша семейная разладица лет пятнадцать тому назад. Много воды утекло с тех пор, и мы встретили горний дух, остановивший наш бег, и они, вместо мира вещей, натолкнулись на живые русские вопросы. Считаться нам странно, патентов на понимание нет; время, история, опыт сблизили нас не потому, что они нас перетянули к себе или мы - их, а потому, что и они, и мы ближе к истинному воззрению теперь, чем были тогда, когда беспощадно терзали друг друга в журнальных статьях, хотя и тогда я не помню, чтобы мы сомневались в горячей любви к России или они - в нашей.

На этой вере друг в друга, на общей любви имеем право и мы поклониться их гробам и бросить нашу горсть земли на их покойников со святым желанием, чтобы на могилах их, на могилах наших расцвела вольно и широко молодая Русь».

Тургеневский «исконный» тип

Спор славянофилов и западников, обозначивший «живые» параметры народного характера (особенно при разрешений таких антиномий, как община и личность, Россия и Запад, народ и публика, позитивное начало и критицизм), с исключительной отчетливостью подтвердил и прогноз Белинского, связавшего с дальнейшим «расширением границ содержания» литературы существенное углубление ее народности. Среди множества новых предметов, подчинившихся «литературному заведованию», на рубеже 40-50-х годов возник совершенно необычный «предмет» - русский мужик со своим небывало сложным миром - и стал важнейшим критерием «весомости» художественной мысли и ее прогресса.

Определенная традиция изображения мужика в русской литературе существовала уже не одно десятилетие - скажем, тот же К.Аксаков в 1846 году напоминал: «Одежда русская - в наш просвещенный век - есть угнетенная одежда!» Однако лишь с момента обнародования повестей Д. Григоровича «Деревня» (1846) и «Антон Горемыка» (1847), рассказа И. Тургенева «Хорь и Калиныч» (1847), появилась возможность вести речь о мужике не как о селянине-бедолаге или пейзане-скоморохе, а как о коренной и всеобъемлющей общественной проблеме. «Растерзанной фигуре Антона Горемыки, - писал позже дореволюционный литературовед Евг.Соловьев, - русская литература положительно должна была бы воздвигнуть памятник... Здесь заключалась целая программа, здесь был дан лозунг - один из тех лозунгов, которые являются в десятилетия, и второстепенное литературное произведение сыграло первую историко-литературную роль. После него можно было написать о чем угодно и сочинять что угодно, но тот писатель, который так или иначе не выяснил своего отношения к мужику, к народу, не мог уже рассчитывать на продолжительное общественное внимание; на него смотрели только как на забавника, его читали только для развлечения, к нему не относились серьезно. Мужик и мужицкий вопрос стал поистине нравственной цензурой - строгой, непреклонной, подчас неумолимой, избежать которой не было никакой возможности. Было признано и все согласились, что это «самое важное» (70).

Чем же непосредственно поразил современников мужик Григоровича? Своей душой - многотерпеливой, многогранной, отзывчивой, всепонимающей, вместившей как те стабильные «артельные» свойства, что отстаивали во взгляде на русского человека славянофилы, так и самые разнообразные «личностные задатки», с которыми соотносили «ступени нашего внутреннего развития» (Кавелин) западники. «Это был первый благотворный весенний дождь, - вспоминал Салтыков-Щедрин, - первые хорошие человеческие слезы, и с легкой руки Григоровича мысль о том, что существует мужик-человек, прочно залегла и в русской литературе, и в русском обществе» (71).

Тургенев также подтвердил: «Деревня» Григоровича - наша первая подлинно «деревенская история», но сам из этой, как он выразился, «попытки сближения литературы с народной жизнью» (72), взял для себя не мысль о сочувствии крестьянину-человеку, а идею внутреннего богатства народной натуры, тех светлых начал в крестьянском бытии, которые не конструируются умозрительным путем. «В русском человеке таится и зреет зародыш будущих великих дел, великого народного развития», - отметил он в рецензии, опубликованной в «Современнике» одновременно с «Хорем и Калинычем», и, органически соединив слово и дело, превратил фактически свою концепцию народного характера в тактику построения не только собственного творческого пути, но и текущего литературного процесса.

Хорь. Изначальное восприятие фигуры этого тургеневского крестьянина-крепыша было не просто непривычным - необычайным, ошеломляющим. «Склад его лица напоминал Сократа...» Да, именно Сократа, великого мыслителя Эллады: «Такой же высокий, шишковатый лоб, такие же маленькие глаза, такой же курносый нос». Пригласив гостя в избу, «Хорь присел на скамью и, преспокойно поглаживая свою курчавую бороду», вступил с ним разговор. «Он, казалось, чувствовал свое достоинство, говорил и двигался медленно, изредка посмеивался из-за длинных усов своих». Здесь все для своего времени было невероятным: и то, что мужик «преспокойно» при «барине» присел; и то, что «с достоинством начал с ним разговаривать; и то, что некоторое время спустя удивил его своим умом, познаниями, положительной практичностью; и то, что автор после бесед с хозяином многолюдного и прочного семейства вынес одно твердое убеждение, которого, по его словам, «никак не ожидают читатели, - убеждение, что Петр Великий был по преимуществу русский человек, русский именно в своих преобразованиях».

Вот так. Русский закабаленный мужик - рядовой, обыденный, а складом лица, оказывается, обладал сократовским и разум имел не какой-нибудь сермяжно-зависимый, а свой, самостоятельный, родственный разуму преобразователя Петра...

Не менее своеобычным в «Записках охотника» Тургенев вывел и Калиныча, человека, пленявшего окружающих душевной ясностью, пытливостью восприятия, чистотой помыслов. «Я долго любовался его лицом, кротким и ясным, как вечернее небо», - в этой как бы вскользь пророненной фразе автор проявил себя как истинно народный художник, воссоздающий русского мужика во всей его неоднозначности. Не в той изысканно-преднамеренной, которую насаждали Кукольник, Гедеонов и другие в своих псевдонатуральных произведениях, а в неоднозначности неподдельной, органичной, вытекавшей из глубинных представлений писателя о народности и народном характере. «У нас еще господствует ложное мнение, - писал Тургенев, перекликаясь с мыслями Белинского и развивая рациональную идею, родившуюся в полемике славянофилов и западников, - что тот-де народный писатель, кто говорит народным языком, подделывается под русские шуточки, часто изъявляет в своих произведениях горячую любовь к родине и глубочайшее презрение к иностранцам... Но мы не так понимаем слово «народный». В наших глазах тот заслуживает это название, кто, по особому ли дару природы, вследствие ли многотревожной и разнообразной жизни, как бы вторично сделался русским, проникнулся весь сущностью своего народа, его языком, его бытом».

Продолжая традиции Пушкина и Гоголя, Тургенев, как художник, в «Записках охотника» уловил и запечатлел, в сущности, все наиболее «отстоявшиеся» черты типично русского человека, свойственные коренному складу национального характера народа. Тонкая проницательность однодворца Овсянникова и грозовая «стать» непреклонного Бирюка, поэтичность талантливого Якова Турка и врожденное благородство правдолюбца Касьяна с Красивой Мечи, «поэзия» и «проза» других мужицких характеров, поразительно несхожих в своей «обнакновенности», по слову кучера Ерофея, а если точнее, то в разнообразной человеческой одаренности, позволили автору сделать вывод: крестьянин, «разумеющий» жизнь реалистично и «выношенно», - неодолимая сила, с которой невозможно не считаться и которая способна дать исключительно много так называемому образованному человеку.

В 1852 году, после издания «Записок охотника» отдельной книгой, Тургенев, самозабвенно разрабатывавший народный характер, неожиданно остановился. «Мужики совсем одолели нас в литературе, - пожаловался он Анненкову. - Оно бы ничего, но я начинаю подозревать, что мы, так много возившиеся с ними, все-таки ничего в них не смыслим» (73). Это признанием было верным и неверным в одно и то же время. Верным в том смысле, что писатель, у которого ослабла глубинная связь с народной жизнью, почувствовал исчерпанность «своего» материала и напор похожего, но осмысленного, по его мнению, не столь пристально. Неверным - как обобщающий итог, потому что автор «Записок» в русском мужике и его вопросах «смыслил» достаточно основательно. «Как-то трудно писать после него», - заметил в дневнике молодой Л.Толстой, перечитав крестьянские характеристики Тургенева во время своей работы над «Рубкой леса».

И тем не менее откровенная настороженность в отношении к народу как к явлению необыкновенно сложному, развивающемуся по своим внутренним законам, возникшая у писателя, выступила важным социально-психологическим фактором в его дальнейшем художественном поиске. В своих зрелых произведениях - «Рудин», «Дворянское гнездо», «Отцы и дети», «Дым», «Новь» - он решительно перешел от прямого воспроизведения народных типов к косвенному, посредственному. «Святое беспокойство» писателя о мужике и его духовной организации приняло форму «поправок», «дополнений», «уточнений» к вопросам, выдвигаемым жизнью, общественным движением. В «Отцах и детях», в исполненной большого исторического смысла сцене разговора Базарова с мужичком Тургенев так, например, прокомментировал самоуверенное высказывание героя о том, что он свой среди крестьян и понимает их прекрасно: «Увы! презрительно пожимавший плечом, умевший говорить с мужиками Базаров (как хвалился он в споре с Павлом Петровичем), этот самоуверенный Базаров и не подозревал, что он в их глазах был все-таки чем-то вроде шута горохового».

К суждениям о народе своих оппонентов-литераторов Тургенев подошел так же, как оценил самохвальство Базарова: посоветовал им быть вывереннее и неторопливее в своих рекомендациях и проспектах относительно народоустройства. «Роль образованного класса в России, - подчеркнул писатель, - быть передавателем цивилизации народу с тем, чтоб он уж сам решил, что ему отвергать и принимать. Это в сущности скромная роль, хотя в ней подвизались Петр Великий и Ломоносов. Эта роль, помоему, еще не окончена».

Правда, порой - особенно в 60-70-е годы – Тургенев не исключал «сакраментальной» мысли о том, что народ в своем «роевом» существовании более сер и инертен, чем это ему представлялось раньше, и для воздействия на него нужны не «вожаки», а просто «помощники» - одноцветные и невыразительные, как сам копошащийся «рой». «Народ, перед которым вы преклоняетесь, - писал он Герцену, - консерватор... и даже носит в себе зародыш такой буржуазии в дубленом тулупе, теплой и грязной избе и отвращение ко всякой гражданской ответственности и самодеятельности, что далеко оставит за собой все метко верные черты, которыми ты изобразил западную буржуазию». Однако это и подобного рода соображения писателя о народной жизни после реформенной поры проистекали не из его разочарования в крестьянской массе - думать так было бы упрощением, - а из подспудно вызревшего и утвердившегося под воздействием ряда внутренних и внешних обстоятельств недоверия к общественно-исторической активности «большинства». «Плуг в моем эпиграфе не значит революции, - а просвещение». - говорил он, поясняя пафос романа «Новь».

В «Отрывке из воспоминаний» и в «Стихотворениях в прозе», завершающем аккорде творческой жизни, Тургенев в концентрированной форме вновь затронул «проблемы народного бытия», как бы устанавливая степень той правоты в окончательном для себя варианте. Тема нравственного и морального превосходства «низов» над «верхами» выступила одной из самых заветных и гуманистических. Непритязательность простого русского человека, доброта, оптимистическая «глубь», душевная стойкость, выделенные им, подчеркнули: всемогущее гоголевское слово «вперед!» он надеялся услышать только в народе и
нигде больше.

Тургеневу не хватило «демократической определенности», заметил Некрасов, и он же назвал его «непримиримым врагом цепей, верным другом народа» (74). Это мнение поэта, очевидно, и следует считать прямым обозначением того нового, что было внесено «проницательным и умным художником» (Герцен) в разработку русской народности и народного характера. Тургеневу, несомненно, не хватило революционного мужицкого демократизма, наиболее сознательные слои у него не зовут к топору менее сознательные, появление на русской арене рабочего человека, вышедшего из низов и готовящегося стать «центральной фигурой» времени, он также уловил лишь «боковым зрением. Но у писателя нашлось достаточно гражданского мужества, чтобы отдать весь свой талант идее раскрепощения народа и сохранить верность его идеалам. В этом плане нельзя не вспомнить, что перед смертью он просил похоронить его рядом с Белинским, а впав в беспамятство, неожиданно вообразил себя крестьянином, собирающимся в последний путь, и, по свидетельству близких, напутствовал их, «оставшихся на этом свете чад и домочадцев», такими трогательными и простыми «крестьянскими» словами: «Прощайте, мои милые, белесоватые...» (75)

«Русский клич» Герцена

Проникновенная гуманность и действенная широта тургеневского отношения к мужику и его мученической доле стали для Герцена существенными признаками народности и народного характера на «сознательно-гоголевском» этапе литературно-общественного развития. «Бесстрашный подвиг писателя», «шедевр» (76) - с этих определений начинал он разговор о «Записках охотника», его глубоко волновали «сила жизни» и «духовный потенциал», заключенный в тургеневских народных типах, самоутверждавшихся вопреки самым изощренным самодержавно-крепостническим тенетам. В «Письмах к будущему другу», «Новой фазе в русской литературе», «Письмах к путешественнику», «Введении перед заглавием» и многих других статьях и выступлениях Герцен неизменно подчеркивал «непочатую цельность русской натуры», мастерски запечатленной Тургеневым, и призывал видеть в ней живой залог пробуждающейся России, ее будущего. «Величайший современный русский художник», - сказал он однажды о Тургеневе, не столько защищая писателя от «предупредительно-осатанелых» Пеночкиных, сколько отдавая должное самобытно-национальным народным чертам, им воссозданным.

Однако как только автор «поэтически написанного обвинительного акта крепостничеству» заколебался, проявил настороженность в подходе к творчески-преобразовательным возможностям «низов», Герцен заспорил с ним, принялся его настойчиво поправлять. «Гневен же ты, любезный Александр Иванович, - пытался «отбалансировать» взаимоотношения Тургенев. - И в конце поставил такое неразборчивое слово. Я решился прочесть: засим кланяюсь - хотя по-настоящему выходит: засим плююсь». Иронически-образумлевающее «седовласая Магдалина», оброненное некоторое время спустя в «Колоколе», выступило принципиальным пунктом в «народных воззрениях» Герцена, поднявшегося в полемике с Тургеневым на новую ступень. Народную жизнь, соединенную с передовой русской революционной мыслью, - вот что он противопоставил либерально-просветительской, самоотверженно-культуртрегерской форме воздействия на народные массы, предлагаемой Тургеневым. И это сообщило народности и народному характеру новые внутренние очертания и новый масштаб.

«Человек будущего в России - мужик», - заметил Герцен в 1849 году, а в конце жизни подтвердил: в русской простой натуре «при всех мелочах и темных сторонах будущность закипает в колоссальных размерах». Своеобразие русского народного характера Герцену открылось не только в том, что в российской глубинке «на десять мужиков, наверное, восемь не глупы, а пятеро положительно умны, сметливы и знающи», но и в том, что русские крестьяне настойчивы и самоотверженны, выносливы и последовательны, а в своем неприятии «усеченного освобождения» отличаются «кипением вперед». «Огромная толпа просыпается, полная здоровья и сил», - констатировал он, отмечая очевидный рост народного самосознания.

Самой кардинальной особенностью русского народного характера Герцен нашел «непрекращающееся, настойчивое стремление русских устроиться в независимое, сильное и свободное государство». Склад ума простого русского человека, подчеркнул он, «в одно и то же время - и реалистический, и насмешливый... Здравый смысл, практический ум русского отвергает совместное существование ясной мысли и мистицизма». В жизни русские мужики, сделал он обобщение, «большие художники»: их поведению свойственны «естественность и соразмерность» в самых непредвиденных условиях; по сравнению же с западными людьми они и «проще», и «обстоятельнее», и «многостороннее». Ирония, сарказм, гнев, составляющие «обратную сторону» доброты и расположения, также присущи русскому народному характеру и образовали, по его наблюдениям, неуловимый духовный потенциал, точнее, силу души, трудно поддающуюся определению, но исключительно живую и действенную. «Я говорю о той внутренней, не вполне сознающей себя силе, - пояснил Герцен, - которая так удивительно поддерживала русский народ под игом монгольских орд и немецкой бюрократии, под восточным кнутом татарина и западной розгой капрала, - я говорю о той внутренней силе, благодаря которой, несмотря на унизительную дисциплину рабства, русский крестьянин сохранил открытое красивое лицо и живой ум, и которая на императорский приказ ввести цивилизацию ответила, спустя столетие, колоссальным явлением Пушкина; я говорю, наконец, о той силе и той вере в себя, которые волнуют нашу грудь. Сила эта, независимо от всех внешних случайностей и несмотря на них, сохранила русский народ и покровительствовала его непоколебимой вере в себя».

Переориентация внимания Герцена с западных «духовных образцов» на свои, отечественные, породила лавину упреков, непониманий, предостережений. «Ты точно медик, который, разобрав все признаки хронической болезни, объявляет, что вся беда оттого, что пациент - француз», - писал в октябре 1862 года Тургенев и, суммируя свои наблюдения над герценовской «поглощенностью национальным русским типом», называл ее поклонением «русскому тулупу», «ультрафанатическим экстазом», «неперебродившей социально-славянофильской брагой».

К кому в действительности был ближе Герцен в своих представлениях о русском человеке, о самобытном народном характере - к славянофилам или западникам? И какие из воззрений этих «друзей-недругов» о русском народе стали наиболее существенным звеном в его «народной» концепции? Если мы возьмем герценовские «Письма из Франции и Италии», многочисленные корреспонденции и отзывы о культурной жизни Запада, язвительные насмешки над Аксаковыми, выводившими из «Мертвых душ» - «Илиаду», а из выбранных мест» - «Утреню и вечерню», припомним его дружбу с Грановским и преклонение перед Белинским, непримиримость к «Маяку» и «Московитянину», игнорировавшим развитие личностных начал, и твердое заверение: Петр Великий - «в нас», то мы должны будем признать в нем последовательного западника. Об этом говорит и канонизация им мысли, разума, сознания личности и ее прав. Афоризм Новалиса: «Дотрагиваясь до руки человека, ты дотрагиваешься до колонн храма, где обитает божество» в его сердце пробуждал неизменный «согласный отзвук» и гордую мысль о неповторимости каждого человеческого мира. Но в то же время что-то властно влекло к славянофилам. Этим «чем-то» было его глубокое патриотическое чувство, уверенность, что русские не странники, и не бродяги истории, как склонен был считать Чаадаев, а нечто «само по себе сущее», почва, на «которой разовьется новый государственный строй». Иначе говоря, если мы соберем воедино работы Герцена 60-х годов, проникнемся его думой о примирении, которое тот же Белинский не допускал, обратив внимание на его предостережение «не принимать народ за глину, а себя за ваятелей», учтем сокровенное признание «я всеми фибрами принадлежу русскому народу; работаю для него, он работает во мне», то вынуждены будем удостоверить в нем и славянофила. Вернее, носителя облагороженной им славянофильской идеи русской исторической «предначертанности».

Что, в самом деле, было для славянофилов главным, стержневым? К чему стремились они и на что делали ставку? Славянофилы делали ставку на особенный, «общинный» тип русского характера и хотели обосновать самостоятельность русского исторического пути. Они хотели утвердить природу среди других как равную, а не «прикладывающуюся» и пункт за пунктом опровергали тех, кто пытался привить мнение, будто у нас «ничего нет». И для Герцена, «задавленного болью» семейной трагедии, июньских событий 1848 года, разгулом европейской «золотой посредственности», строящей свое благополучие на обезличивании «безземельного пролетариата», Россия и русская народная натура стали катарсисом, спасительной бухтой, где можно было произвести «перегруппировку сил» и откорректировать программу нового жизнеустройства. «Наши занятия... все в России, в русских делах и книгах, а не в западных людях и интересах», - такую «столбовую дорогу» обозначил Герцен в «Колоколе» и остался верен ей до конца. Опираясь на общинную психологию русского крестьянина и общинный уклад народной жизни, он постепенно укоренился в мысли о том, что Россия имеет неизмеримо больше возможностей прийти к социализму, нежели Западная Европа. Более того, Россия, с ее своеобразными традициями и чертами народного характера ему представилась «зерном кристаллизации, тем центром, к которому тяготеет стремящийся к единству весь славянский мир». Вне России, провозгласил Герцен, нет «будущности для славянского мира; без России он не разовьется». И расшифровал: грядущая связь свободного русского народа с другими славянскими народами - это «братский союз», федерализация, единый лагерь «мирового прогресса».

К. Марксу, как известно, идеи Герцена о «русском социализме» и «вольном славянском союзе» под эгидой демократической России показались крайне утопическими и панславистскими (77). Касаясь «непримиримой размолвки» между лидерами демократического движения, Плеханов в статье «Герцен - эмигрант» тщательно самортизировал упреки «марксидов» в адрес русского мыслителя, объяснив их «целым рядом печальных недоразумений» и надеясь, что придет «момент», когда кое-что из «заблуждений» Герцена можно будет понять лучше и осмыслить дальше. Время выступило на стороне плехановского прогноза. Среди писателей прошлого века Герцен с его верой в здоровый русский народный тип, в крестьянина-общинника и впрямь занял исключительное место. Это особенно наглядно проявилось в нашу эпоху, после того, как мы отчетливо уяснили для себя, что общинная психология русских крестьян тормозила чуждые ей буржуазные преобразования в революциях 1905-1907 годов и в феврале 1917 года, эта же общинная психология довольно естественно слилась с принципами всеобщего обобществления после Октября и помогла в России утвердиться советскому строю. «Пугливым на сей счет людям, - поделился своими наблюдениями философ и литературовед Г. Куницын, - не стоит забывать, что общинная патриархальность хотя и «архаическая», но все же разновидность социализма... Такой (идущий от первобытной общинности) социализм не есть нечто враждебное научно организованному обществу, ликвидирующему частную собственность во всех ее видах... Ленин сам же выдвинул в соответствующий момент великую идею кооперирования деревни... Стало быть, создания общин. Только по замыслу более высокого типа, чем прежние, патриархальные» (78).

Не стоит упускать из виду и то, что Маркс, пристально наблюдавший за развитием революционно-демократического движения в России на рубеже 70-80-х годов вынужден был признать, что жизнеспособность русской общины неизмеримо выше жизнеспособности «семитских, греческих, римских и прочих обществ и тем более современных капиталистических» (79), а в 1881 году, уже непосредственно размышляя о судьбе сельской общины в России, уверенно отнес ее к «отправному пункту той экономической системы, к которой стремится современное общество» (80).
И тем самым как бы обозначил - разумеется, косвенно - наиболее плодотворный путь постижения философской и идейно-эстетической позиции Герцена, видевшего в «историческом складе» родного народа «идеал человечества» (Белинский), а в народном характере – воплощение «Руси нарождающейся, Руси вольной, юной, живой...»

Чернышевский, Добролюбов,
Салтыков-Щедрин:
крещеная бездна

«Мне кажется, что мне суждено… внести славянский элемент в умственный, поэтому и практический мир, или просто двинуть вперед человечество по дороге несколько новой» (81), - так высказался Чернышевский, опираясь на «народную мысль» Белинского и Герцена, на «положительные качества нации», выявленные Пушкиным, Лермонтовым, Гоголем, Тургеневым.

Через два десятилетия Маркс, обращаясь к членам Русской секции в Женеве, отмечал: «Труды... Чернышевского делают действительную честь России и доказывают, что ваша страна тоже начинает участвовать в общем движении нашего века» (82).

В философско-эстетической и художественной концепции Чернышевского русский человек выступил носителем тех же устойчивых народных черт, которые утверждали его предшественники и современники, в частности Герцен, но черты эти оказались «наделенными» им неистощимой способностью к саморазвитию, наклонностью к обновлению. «У нас была история, - писал Чернышевский, акцентируя особое внимание на непрерывности и преемственности духовного развития России, социально-культурном росте русского человека. - Русский народ имел свою историю, долго формировавшую его национальный
характер» (83). «Долго», по Чернышевскому, - значит глубоко, с запасом человечности, той осознанной братской расположенности к простым людям других наций, благодаря которой русские явились во всемирной истории не «завоевателями и грабителями, а спасителями - спасителями и от ига монголов... и от другого ига - французов и Наполеона».

Русские независимы, сильны и, явившись спасителями Европы, могут вполне развиваться сами по себе, показывая пример другим, - и существенный сдвиг в осмыслении русского народного характера, ставший значительной вехой на пути выявления его действительного потенциала. В полной мере учитывая заветы Белинского и русских писателей-гуманистов о том, что человека простого звания литература должна воспроизводить «с участием и любовью», Чернышевский в тоже время по-иному поставил вопрос о критериях народности и народного характера. Проблему «пожалеть... о человеке» он перевел в план «сказать всю правду о человеке», а принцип воспроизведения жизни в ее национальных формах заменил принципом отношения к этой жизни. Для нее эталоном в изображении народа и народных типов выступил Л.
Толстой. «Он умеет переселяться в души  поселянина, - объяснил Чернышевский свое пристрастие, - его мужик чрезвычайно верен своей натуре, в речах его мужика нет прикрас, нет риторики, понятия крестьян передаются... с такою же правдивостью и рельефностью, как характеры наших солдат...». К выразительным примерам плодотворного подхода к мужику революционный демократ отнес и рассказы Г. Успенского, отважившегося говорить о народе правду жестокую, «без прикрас». «Мы так многочисленны, так сильны, - подытожил Чернышевский свои наблюдения над ходом развития русской народной жизни, что и одни мы в отдельности не можем бояться никого; нам нет надобности искать чьей-нибудь опоры для своей безопасности. Мы желали бы жить сами по себе. Это может показаться гордостью. Называйте, как хотите, но дело основано на статистическом факте» (84).

Что Чернышевскому послужило основой для таких трансформаций? Собственные пристальные наблюдения за народной жизнью и народной натурой, которые на рубеже 50-60-х годов стали качественно другими, нежели были в начале 50-х. Другими в том смысле, что в «массе простолюдинов» Чернышевский заметил четко осознанное стремление к улучшению своего положения, к изменению своей судьбы. «Нам кажется, - суммировал он свои представпения, - что в настоящее время... твердить о необходимости народности в изящной литературе - дело совершенно излишнее: русская изящная литература стала народной настолько, насколько позволяют ей обстоятельства, и если в ней есть недостатки, то уж, конечно, не от подражания Западу, а от влияния совершенно других обстоятельств, чуждых намерению и желанию писателей».

Утвердившись во мнении, что русская литература обрела статус народной, Чернышевский, конечно же, не посчитал борьбу за народность в литературе завершенной и не снял ее с повестки дня. Он просто связал народность с обстоятельствами, тормозившими движение литературы к отражению насущных потребностей мужика». Отстраните пагубные обстоятельства, и быстро просветлеет ум человека и облагородится его характер», - вот в каком ракурсе увидел Чернышевский путь
настоящего обновления «народной мысли» и народного характера, соответствующих духу эпохи. И, конкретизируя общее понятие «народность в литературе», назвал два признака, которыми литература, по его мнению, должна руководствоваться, как выверенными и перспективными: «1) степень внимания, обращаемого литературой на те или другие предметы в народной жизни... 2) ...форма художественного произведения должна быть народна».

И первый, и второй признаки у Чернышевского явились, без сомнения, аккумуляторами идеи обновления народной жизни, ее коренных перемен. Ведь что для русского народа было в тот период самым важным или «отрадным», как выражался «мужицкий демократ»? Крестьянская революция и изменение социального жизнеустройства. А что требовалось от литературы, чтобы она могла носить имя народной? Творческое воссоздание всего этого, служение делу революционных преобразований, а следовательно, и делу народа.

Исходя из «кодекса» крестьянских запросов, Чернышевский внес существенную, даже «формирующую» поправку и в систему герценовских представлений о русском народном характере и судьбе народной, наиболее прогрессивных в тот исторический отрезок времени. В письме, опубликованном в «Колоколе» за подписью «Русский человек», он, обращаясь к Герцену, увещевал его переменить «тон» и «благовестить не к молебну», а «звонить в набат». «К топору зовите Русь!» - призвал он признанного вождя освободительного движения, выдвинув тем самым в качестве еще одного признака народности позицию писателя, его угол зрения на живой поток народной жизни. Проблема причастности писателя к народу, его включенности в историческое народное «дело» стала также значительным показателем народности. «Я ломал людей, ломавших все и всех, до чего и до кого дотронутся, я ломал Герцена (я ездил к нему дать ему выговор за нападение на Добролюбова; и он вертелся передо мной, как школьник); я ломал Некрасова, который был много покрепче Герцена», - вспоминал Чернышевский в 1888 году, связывая возросшее «одушевление народа» со своей верностью крестьянским идеалам.

У Добролюбова углубленность связи с народом проступила в том, что он «народные воззрения Чернышевского не просто наследовал и развил, а довел их в известном плане до завершенности, т.е. до устранения дистанции между практическими запросами мужиков и теоретическими помыслами-устремлениями их заступников. В рецензии на «Народные русские сказки», изданные в 1858 году А. Афанасьевым, критик признал самым неотложным изучение и выявление внутреннего народного уклада, «вещественных средств» народной жизни: курных изб и лохмотьев, пустых щей и гнилого хлеба, возросшей ненависти крестьян к притеснению и их готовности к протесту. «Без знания этого невозможно никакое усовершенствование в народном быте» (85), - твердо заключил он. И, отталкиваясь от практических нужд народа, его духовных «выгод», сформулировал следующее определение народности, обусловленное разрастающимся «гулом народной жизни»: «Народность понимаем мы не только как уменье изобразить красоты природы местной, употребить меткое выражение, подслушанное у народа, верно представить обряды, обычаи и т. п. ...Чтобы быть поэтом истинно народным, надо больше: надо проникнуться народным духом, прожить его жизнью, стать вровень с ним, отбросить все предрассудки сословий, книжного учения и пр., прочувствовать все тем же простым чувством, каким обладает народ» (86).

Требование Чернышевского: подавать жизнь простонародья в том виде, какова она есть, стало для Добролюбова незыблемым правилом, положенным им в основу дальнейшего развития русской литературы, ее народности. Все приблизительное, узкокастовое, схватывающее крестьянское бытие с его внешней, дифирамбическо-показной стороны или с высоты снисходительно-великодушного описания, критиком было расценено как надругательство над мужиком, жорж-зандистское утрирование действительности, неблаговидное стремление отстоять существующие устои. «Народность его, - иронически писал Добролюбов о сборнике рассказов А. Мартынова «Братчина», - состоит в том, что швейка говорит «бараня» вместо «барыня», «в самой вещи» вместо «в самом деле», «папероска» вместо «папироска» и пр., да употребляет слова вроде: чул, хизнула, припертень и т.п.».

Через расхожие «народолюбивые сюжеты» А. Потехина, Авдеева и других литераторов, засахаренно-благополучные концовки их произведений, приторно-безличные черты мужиков, живущих стихийными инстинктами да коллективно-физиологическими «отправлениями» критик детально рассмотрел серьезные препятствия, встающие перед создателями народных характеров на новом историческом витке. Он увидел, что весь «механизм» народного мировосприятия в большинстве повестей и романов, преподносивших русской публике человека из народа во множестве вариантов, как правило, приспособлен к тому, чтобы обойти проблемы острые, «больные», поистине «кричащие». И с позиции «правоспособности» мужика, его живых интересов обозначил путь действенного «жизнеобеспечения» народности и народного характера, их неиллюзорного прогресса. «Мы действуем и пишем, за немногими исключениями, в интересах кружка, более или менее незначительного, - констатировал Добролюбов в программно-аналитической статье-самоотчете «О степени участия народности в развитии русской литературы», - оттого обыкновенно взгляд наш узок, стремления мелки, все понятия и сочувствия носят характер парциальности. Если и трактуются предметы, прямо касающиеся народа и для него интересные, то трактуются опять не с общесправедливой, не с человеческой, не с народной точки зрения, а непременно в видах частных интересов той или другой партии, того или другого класса. В нашей литературе это последнее обстоятельство еще не так заметно, потому что вообще у нас в прежнее время мало толковали о народных интересах; но в литературах западных дух парциальности выставляется несравненно ярче. Всякое явление историческое, всякое государственное постановление, всякий общий вопрос обсуживается там с разных точек зрения, сообразно интересам различных партий. В этом, конечно, еще нет дурного... Но дурно вот что: между десятками партий почти никогда нет партии народа в литературе».

Две предпосылки: свободно вылившееся в необоримое убеждение Чернышевского - «говорите с мужиком просто и непринужденно, и он поймет вас; входите в его интересы, и вы приобретете его сочувствие» и строго выверенная собственная мысль о необходимости «партии народа в литературе» стали для Добролюбова наиглавнейшими точками опоры для выявления жизненно важных черт народного характера. «Вы, - писал критик Некрасову, решительно осуждавшему инертность русского простолюдья и связавшему свои идеалы с его активными, взывающими к консолидации, свойствами, - любимейший русский поэт, представитель добрых начал в нашей поэзии, единственный талант, в котором есть жизнь и сила...».

Примечательно, что народность и народный характер у Добролюбова, приобретя смысл четкого методологического принципа, не вступили в противоречие с эстетическими нормами, наоборот, оказались благотворным толчком для их развития и обогащения. Ведя речь о художественном своеобразии образов С. Славутинского и М. Вовчка, критик не прошел мимо их художественной неполноты, некоторой обескровленности, эстетической диспропорции, связанной с нечеткостью идеологической позиции литераторов. «Мы не можем искать у них эпопеи нашей народной жизни, - не без сожаления отметил он. И уточнил: - Такой эпопеи мы можем ожидать в будущем, а теперь покамест нечего и думать о ней. Самосознание народных масс далеко еще не вошло у нас в тот период, в котором оно должно выразить всего себя поэтическим образом». Выделив недочеты в обрисовке литераторами «простонародных черт», Добролюбов, верный революционно-демократическому методу критического анализа, вскрыл и их причины, соединив в неделимое целое вопрос о народности формы с другими актуальными показателями этой многосторонней проблемы. Эстетическая сторона народности и народного характера тем самым как бы переместилась вглубь, превратилась в само собой разумеющийся второй план, чуткую ретроспективу, необходимую для построения объемной и живой перспективы...

Развивая положение Чернышевского и Добролюбова, Салтыков-Щедрин еще более открыто связал эстетическую «наполненность» народности и народного характера с идеологической платформой литератора, его  мировоззрением, глубиной восприятия им народной жизни. «На днях, - с едкой усмешкой отметил он, познакомившись с «благочинно-простонародным» сочинением Клюшникова «Марево», - я прочитал повесть начинающего литератора, и не знаю почему, но мне показалось, что я провел несколько часов в обществе милого, образованного и талантливого квартального надзирателя» (88).

Случаи откровенных эстетических нарушений в трактовке народной натуры Салтыков-Щедрин находил и там, где ему приходилось сталкиваться с мыслью о возможности благополучного сосуществования «человека, питающегося лебедой», и представителя «достаточного» слоя. «Друг! Ведь это неестественно, - протестовал он против таких отступлений от правды жизни в очерке «Глуповское распутство», ведь это пахнет алхимией!., ведь это все равно, что сожительство двух черных петухов!»

Обостренно-дифференцированное наблюдение Некрасова: «Люди холопского звания - сущие псы иногда...», поддержанное Чернышевским и Добролюбовым, нашло в Салтыкове-Щедрине приверженца особенно последовательного и решительного. В письме к А.Н. Пыпину сатирик разделил народ на конкретно-исторический, т.е. действующий на «поприще истории», и активно-деятельный, т.е. «воплощающий идеи демократизма». «Первый, - писал он, - оценивается и приобретает сочувствие по мере дел своих. Если он производит Бородавкиных и Угрюм-Бурчеевых, то о сочувствии не может быть и речи; если он выказывает стремление выйти из состояния бессознательности, тогда сочувствие к нему является вполне законным, но мера этого сочувствия все-таки обусловливается мерою усилий, делаемых народом на пути к сознательности. Что же касается до «народа» в смысле второго определения, то этому народу нельзя не сочувствовать уже по тому одному, что в нем заключается начало и конец всякой индивидуальной деятельности» (89).

Весь творческий пафос Щедрина был, однако, устремлен на то, чтобы «народ исторический» пробудился от сна и встал на путь обновления жизни, объединился с народом, «воплощающим идеи демократизма». В приобщенности к судьбе «нераздельного» русского мужика, не желающего «прозябать во зле», писатель видел свой нравственно-эстетический идеал. «Мужик есть человек и как человек имеет право на свою долю человеческого счастья», - почти дословно повторил он формулу Белинского, выставив неоднозначный характер «простеца» в качестве важнейшего идейно-эстетического закона времени. При этом под понятием «мужик» Салтыков-Щедрин подразумевал не крестьянина самого по себе, а весь трудящийся люд, обладающий задатками «устроительной силы», то широкое народное «половодье», на которое делали ставку революционные демократы. «Очень может статься, - поделился он своими сокровенными думами о «самобытно-производительных» свойствах русских людей, поднявшихся из толщи народного бытия в 70-е годы, - что та среда, в которой они обретаются, представляют собой грубую и неприятную на взгляд массу, изнемогающую под игом разнородных темных сил; очень может быть, что это даже и не масса, а просто безобразная агломерация единиц, тянущих в разные стороны и не сознающих никакой общей цели. Все это, пожалуй, очень вероятно и даже несомненно, но не менее несомненно и то, что иной среды, от которой можно было бы ждать живого, не заеденного отрицанием слова, покуда еще не найдено, а потому литература не только имеет право, но даже обязана обратиться прежде всего к исследованию именно этой грубой среды и принимать даваемый ею материал именно в том виде, как он есть, не смущаясь некрасивою внешностью и не отвращаясь от темных сторон...»

Утверждая характер русского человека - трезвомыслящего, далекого от самообольщений, истерзанного «устоями», но не сломленного и предпочитающего в большинстве случаев голодную  свободу «дому терпимости», - Салтыков-Щедрин выступал против его «балетно-идиллических» и «поверхностно-карикатурных» интерпретаций. Русский человек вырос, и «ежели мы и доныне относимся к этой истине с недоверием, - разъяснил он подспудный смысл своего отношения к «Иванушкам» в целом, то источником такого недоверия служит то, что мы этого увеличения роста ищем совсем не там, где его искать следует».

В 1935-1939 годах В. Кирпотин, пристально вглядевшись в направленность «народной» мысли Щедрина, выразительно пожал плечами: отношение великого сатирика к крестьянину ему показалось «консервативно-парадоксальным», «неприятно-слащавым», «специфически славянофильским». Салтыкову-Щедрину, пришел исследователь к выводу, гораздо более «приходилась по нраву народолюбивая программа славянофилов, нежели Чернышевского и Добролюбова» (90).

Определенная доля правоты в этом умозаключении, несомненно, имела место, только правоты - внешней, нормативно-метафизической, основанной на догмате. Щедрин был предельно искренним, когда в августе 1857 года писал своему товарищу по лицею профессору И. В. Павлову: «Признаюсь, я сильно гну в сторону славянофилов и нахожу, что в наши дни трудно держаться иного направления...» Однако, воспроизводя народную жизнь и народные характеры, отдавая должное миру, артельному складу самосознания, Щедрин стремился не переступать той критической отметки, за которой начинается идеализация, неразборчивое поклонение, в системе дорогих ему моральных и нравственных понятий, неразрывно связанных с сохой-кормилицей, он без труда улавливал и отголоски мироощущения обездоленных, «жмущихся к стаду» только потому, что на людях и смерть красна. Остужали его пыл и приспособившиеся к «атмосфере обуздания» те мужички-артельщики, что с легкой душой продавали за ведро водки свое достоинство и, вращаясь в пределах «мелочей жизни», старательно «тянули руки по швам». «Будущая форма общежития, наиболее удобная для народа, стоит еще для всех загадкою», - говорил он, относясь к деревенской «трудовой толпе» с ее стародавними «социалистическими нравами» с неизменной симпатией и, одновременно, оставаясь в своих прогнозах относительно дальнейшего «народного самоопределения» предельно раздумчивым, даже подчеркнуто осторожным. Короче, Салтыков-Щедрин «гнул в сторону славянофилов» действительно «сильно», но гнул не как «почвенник-культиватор» или «общинник-сектатор», выражаясь его словами, а как крестьянский демократ-реалист, имевший в виду конкретный развивающийся «народ и его потребности», как «патриот-образователь», выдвинувший в качестве основной своей задачи «службу делу народной самодеятельности».

Идея, пронизывающая «народную» мысль Щедрина, была идеей «общенародного блага», выросшего и утвердившегося на почве самоотверженно-бескорыстной любви к родине и ненависти ко всякого рода «каплунам», «лицемерам», «мизантропам» и прочим «пустоплясам при народе», стремившимся лишь «урвать, утаить, ушить, укроить да усчитать». «Отечеству надлежит служить, а не жрать его», - в этом верховном принципе проявился революционно-демократический настрой зрелого писателя, его оценка деятельности «естественного человека», включенного в «кротовую работу» по организации народного жизнеустройства.

«Я не только литератор, но и журналист, человек партии», заметил Щедрин в 1881 году в письме к В.П. Гаевскому, вслед за Добролюбовым усмотрев в единении выразителей народных интересов «гарант сохранения самоценных народных черт» и подойдя вплотную к осознанию партийности как совершенно особой категории в сфере народности и народного характера. Человек партии? Но о какой партии можно было вести речь, если понятие партийности в нашем смысле слова возникло и закрепилось значительно позже? О партии крестьян, точнее мужиков, предъявивших к этому времени «свое несомненное право на признание в них человеческого образа, а в этом качестве - и на самую жизнь». Шире - о партии всего «низового народа», с его стремлениями, мечтаниями, предвидениями и, конечно же, особенной силой души, многозначно-таинственной, требующей, по словам сатирика, внимания не самодовольного, истинной жизнью выверенного.

Нация-Народ и нация-Личность
в диалогике Достоевского

Одна из записей в «Дневнике писателя», воспроизводящая разговор автора с Салтыковым-Щедриным, носила вроде бы частный, узкопрофессиональный характер. Но такова была уж особенность Достоевского: фиксировать то или иное событие как бы между прочим и затрагивать эпицентр проблемы, ее самую болевую точку. «А знаете ли вы, - вдруг сказал мне мой собеседник, видимо, давно уже и глубоко пораженный своей идеей, - знаете ли, что что бы вы ни написали, что бы ни отметили в художественном произведении - никогда вы не сравняетесь с действительностью, - читаем мы в «Дневнике писателя» за 1876 год. - Что бы вы ни изобразили - все выйдет слабее, чем в действительности» (91).

Достоевский, всю жизнь искавший «народ в народе» и как раз особенно мучительно размышлявший о таком сложном организме, как русский народный характер, уловил в словах Щедрина состояние, предельно созвучное собственному, и разделил его. «Народ для всех нас, - заметил он, «прикладывая» мысль сатирика к вопросу о познании народной натуры, - все еще теория и продолжает стоять загадкой».

Загадкой с каким сокрытым смыслом, с какой разгадкой - позитивной или негативной, не радующей? Ну, разумеется, с обнадеживающей, плюсовой. Стремясь дать обоснование этому, Достоевский, подобно Щедрину, связал «зоны труднообъяснимого» в народном мировосприятии, чреватые возможностью скороспело огульных суждений о народном характере, с историческими, экономическими, социальными причинами неравного развития России и пояснил: «В русском человеке из простонародья нужно уметь отвлечь красоту его от наносного варварства. Обстоятельствами всей почти русской истории народ наш до того был предан разврату и до того был развращаем, соблазняем и постоянно мучим, что еще удивительно, как он дожил, сохранив человеческий образ, а не то что сохранив красоту его. Но он сохранил и красоту своего образа. Кто истинный друг человечества, у кого хоть раз билось сердце по страданиям народа, тот поймет и извинит всю непроходимую наносную грязь, в которую погружен народ наш, и сумеет отыскать в этой грязи бриллианты».

Достоевский высказался о потенциально скрытых возможностях русского человека, по существу, в той же тональности, что и Салтыков-Щедрин, провозгласивший крестьянина «краеугольным камнем» общественного здания. Но его проникновенно-поэтическая вера в мужика, в мужицкую душу, просвечивающую бриллиантами сквозь наносную грязь, оказалась в конечном счете исторически, если можно так выразиться, привлекательнее, а следовательно, и жизнеемче, весомее, нежели щедринское резюмирующее: «мужик - человек». Помимо заинтересованно-объективной фиксации очевидного, в этой вере присутствовало проницательное осознание безграничных способностей «серых зипунов» к дальнейшему духовному возрастанию; помимо трезвого представления о том, что «народ сторицею возвратит посеянное», - выстраданное знание: народ - «все наше будущее»; помимо выношенного патриотического: «Русские общественные идеалы не противоречат идеалам общечеловеческим» - горделивое, почти вызывающее убеждение: русский человек не раб и никогда не был им, а потому именно он - «выживший свои выводы практически, на примерах» - выступит носителем принципиально нового «порядка вещей», «высшим пунктом» исторического прогресса.

Сам Достоевский точнее, чем кто-либо другой, определил своеобразие своей народной мысли, направленной на выявление реалий бытия, зашифрованных очертаний народного характера. «При полном реализме найти в человеке человека. Это русская черта по преимуществу, и в этом смысле я, конечно, народен... хотя и неизвестен русскому народу теперешнему, но буду известен будущему. Меня зовут психологом: неправда, я лишь реалист в высшем смысле, т.е. изображаю все глубины души человеческой».

Установка на исследование «всех глубин» души человеческой, души народной, выступившей главной ареной борьбы «добра» и «зла», не замедлила сообщить народности и народному характеру новые качества, сделав их многосложнее, творчески оснащеннее. Разница между органическим восприятием народной натуры и неким жестом, выразительно передовым, но лишенным полного откровения, оказалась им по существу устраненной, сведенной на нет. «Стоит только снять наружную, наносную кору и посмотреть на само зерно повнимательнее, поближе, без предрассудков, - не без настойчивости повторил Достоевский, - и иной увидит в народе такие вещи, о которых и не предугадывал» (92).

Какие конкретно? Ну хотя бы такие, как всепоглощающая правдивость, кровная сродненность с матерью-землей и чистота сердца, способность подчинять себя интересам общим, высшим и удерживать свой духовный идеал без материальных подпорок, даровитость и самоотреченность, умение превращаться в случае надобности в могущественный монолит, самоусовершенствоваться по мере усложнения реальной действительности. Русский народный тип, поделился писатель своими раздумьями, своеволен, необычайно жизнестоек, его трудно объяснить или точно описать, в нем масса многозначных частностей и мелочей, входящих в состав «целого», - нормативность же, исповедуемая большинством «типичников-современников», лишена неповторимости, выражающей настоящую «народную идею», и в итоге довольно-таки надумана...

Вместо скрупулезного подсчета всех за и против в народной натуре Достоевский прибег к выявлению «общей суммы» нерастраченных духовных ценностей, сохранившихся в трех четвертях населения, в том числе необоримой тяги простолюдина к массе, к коллективу, «по непосредственно ужасно сильному, непобедимому ощущению, что это ужасно хорошо» (93). Народный характер, или, лучше сказать, русский народный мир, под пером писателя раздвинулся, вырос, обрел неведомую ему содержательность и цельность.

Национальное, отодвинутое революционными демократами на второй план, Достоевский вновь возвратил на первый и претворил в народное. Именно претворил, а не превратил. Народ и народный характер у него обрели личностность, стали неотделимыми от «владычествующей национальной идеи». «Национальное есть более ничего как народная личность»; «наш русский прогресс не иначе может определиться и хоть чем-нибудь заявить себя, как только по мере развития национальной жизни нашей»; «идея национальностей есть новая форма демократии» (94) - такую предельно ясную и ощутимую формулу «субстанционального народного начала» выдвинул писатель.

Приходилось ли ему вносить в нее поправки? Только в направлении осознания национального как первоосновы народного. Показательно в этом отношении его письмо к А.Н. Майкову, где он поведал об одном соотечественнике, который настолько «экспонировался» за рубежом, что отрекся от своей национальности и объявил понятие «русский» совершенно непристойным, крайне унизительным для себя. «Да знаете ли вы, - попробовал урезонить молодого прогрессиста писатель и возвратить его «на круги своя», - что француз прежде всего француз, а англичанин - англичанин, и быть самим собою их высшая цель. Мало того: это- то и их сила». - «Совершенно не правда, - отвечал ему тот с «раздражительною наглостью». - Цивилизация должна сравнять все, и мы только будем счастливы, когда забудем, что мы русские, и всякий будет походить на всех» (95).

Для Достоевского на протяжении всей его творческой деятельности неизменным эталоном оставался коренной народный тип с коренными народными чертами. Попытки выбиться за пределы, уготованные человеку «почвой», «землей», «народом», он воспринял как отклонение, уродство и изобрел целый ряд обозначений, характеризующих личность, лишившуюся «земной тяги». Ординарность, штифтик, плюгавенький фанатик, себялюбивая мразь, загноившаяся безличность, подобострастная тварь, холуй - лишь маленькая толика определений, к которым прибегал художник, давая оценку выломившимся из «материнского лона».

Надо отметить, что критику «справа» и «слева», вызванную подобной интерпретацией народного характера Достоевский рассматривал как элементарное недоразумение. Пройдет время, считал он, схлынут поверхностные противоречия, и останется непреложное, что он установил: русская народная натура - «сама почва», «вся земля русская», средоточие ума и сердца человеческого,
непрерывно развивающегося на основе творческого усвоения исконных жизненных начал. «Грядет четвертое сословие, - писал художник, - стучится и ломится в дверь, и если ему не отворят, сломает дверь... На компромисс, на уступочки не пойдет. Подпорочками не спасете здания. Уступочками только разжигают, а оно хочет всего» (96).

Текла, видоизменялась литературно-общественная
мысль, не оставалось неизменным и видение художественного мира Достоевского, его концепция народного характера. Правда, это видение, как правило, не всегда поспевало за духовными достижениями времени, нравственными открытиями эпохи. «Жестокий талант» - назвал свою статью о Достоевском Н. Михайловский, поставив под сомнение истинность гуманизма писателя, «пытавшего» человека (особенно «иноверца») в горниле самых отчаянных «потерь» и «вывихов» исторического движения. «Достоевский - гений, но злой гений наш», - полемически заметил  Горький, усмотрев аномалию в пристрастии художника к бессознательно-тайному, национально-самозакрытому. «Если мы должны учиться по Достоевскому, то никак нам нельзя учиться у Достоевского», - заключил Луначарский, выразив опасение «быть поглощенным» общинным духом русского человека, уводящим в «почву», в «философию застоя». «Достоевский, но в меру» - озаглавил свое эссе Т. Манн, остановившись перед необузданной стихией» русского национального начала, беспощадным напором «общих правил» русской народной жизни, выведенных писателем...

Нам, имеющим отчетливое представление о пропорции «должного» и «недолжного» в «народных» воззрениях Достоевского, вряд ли позволительно заблуждаться насчет его отдельных посылок, «мессианства» и пр.: время все расставило по своим местам. Писатель действительно назвал русский народ «богоносцем» и провозгласил преобразование европейской культуры «русским делом», но руководствовался он при этом не «национальным мистицизмом», а исторически выверенным представлением о том, что у русского человека «инстинкт общечеловечности», дар «уживаемости» и «всевживаемости». И его горькая усмешка, брошенная в адрес «людей с аппетитом», не приемлющих этих особенностей: «Хотя бы они стояли над всей Россией кагалом и заговором и высосали всего русского мужика - о пусть, пусть, мы ни слова ни скажем: чего доброго подумают, что мы считаем свою религию выше...» (97) - проницательное предупреждение об опасности утраты народной самостоятельности, сигнал тревоги, призывающий всю трудовую массу ко всеобщей осмотрительности, здоровой консолидации и пониманию...

Самым важным уроком, извлеченным писателем из каторги и ссылки, явилось познание им русского человека в исключительных, экстремальных условиях. Разделив с простолюдьем унижения и объединившись с ним в страданиях, Достоевский не только «причастился» к древнейшему слою народной натуры, где укоренилась добрая воля, жажда справедливости, просветленный взгляд на мир, но и прочувствовал воздействие сил, направленных на деформацию этого. «Главное я вынес оттуда», - неоднократно подчеркивал он, имея в виду проявившуюся в «Мертвом доме» способность русского не поддаваться искушениям и не при каких обстоятельствах не забывать того, что «он человек».

Воспринимая славянофильское и западническое направления органическою частью единого русского пути, Достоевский говорил: «Нужна русская партия». И говорил не фигурально, а, подобно Щедрину, буквально, считая, что только она, партия русского народа, в состоянии отстоять русскую народную всецелость и духовную самостоятельность. Как и Щедрина, его волновала при этом проблема «народоправства». «Не превратятся пи они, народные радетели, на определенном этапе жизни в замаскированно-сковывающую силу?» - задавался он вопросом. Практика западников, сразу ставших, по его наблюдениям, над народом, красноречиво свидетельствовала: такое может случиться. Но, возможно, славянофилы будут принципиально иными? Писатель старался найти обоснование этому. «Да не мы ли, скажете вы, - прибег он к аргументам своих единомышленников-оппонентов, - о народе болеем, не мы ли о нем столь много пишем, не мы ли к нему призываем?» - «Так, вы все это делаете, подтвердил он, - но русский народ убежден почему-то, что вы не о нем болеете, а о каком-то ином народе, в вашу голову засевшем и на русский народ не похожем...» (98).

Достоевский предпочел не затрагивать ни причин возникновения этой «вилки», ни способов ее устранения, но его сосредоточенность на ней сообщила народности и народному характеру новый творческий импульс, дала возможность заключенному в них индивидуальному, неповторимому, особенному продвинуться вперед, сквозь время.

Лев Толстой, непостижимый
русский мужик
«Все, что он делал (хорошее, настоящее, что он делал), - сообщил Л. Толстой в письме к Н. Н. Страхову, узнав о смерти Достоевского, - было такое, что чем больше он делал, тем мне лучше. Искусство вызывает во мне зависть, ум тоже, но дело сердца - только радость» (99). Под «делом сердца» Толстой, конечно же, подразумевал мужика, поставленного Достоевским в «центр мироздания», русский народный характер, осмысленный им в качестве «самой жизни», а не ее «прихотливого привитка». «Я продолжаю работать над тем же, и, кажется, не бесполезно», - заметил Толстой в письме тому же адресату, открыто связав принцип своих художественно-философских исканий с принципом Достоевского «дать народу то, что он хочет» и «восстановить» погибающего русского человека.

Размышляя над драматическими страницами русской истории, эпохой Петра, столкнувшей народное начало с европейской цивилизацией и образованностью господствующего класса, Толстой, подобно Достоевскому, удостоверил: свою национальную, необходимую всему обществу цивилизацию «делает народ». «Читаешь эту историю, - расшифровал он свою мысль, познакомившись с трудом С. Соловьева «История России с древнейших времен», - и невольно приходишь к заключению, что рядом безобразий совершалась история России. Но разве безобразия произвели великое, единое государство? Уж это одно доказывает, что не правительство произвело историю...» (100).

Эгоизму, жестокости, аморальности и безнравственности «просвещенных» хозяев жизни, строящих свое благополучие за счет народа и приобщивших к этому невесть откуда набежавших «цивильных толстобумажников с выпукло-алчными глазами», он противопоставил основательность и отзывчивость «людей земли», их общественный альтруизм, жажду братского согласия и вслед за Достоевским подчеркнул: «Огромный переворот в жизни человечества начнется именно среди нас, среди славянских народов».

Внутренняя правда русского народного жизненного уклада и народный нравственный идеал выступили у него при этом в качестве «жизнеспособного ствола», основы будущего миропорядка. «Почему бы ни начаться решающему судьбы человеческому движению... в истерзанной России? - предположил он, как бы «подключаясь» к прерванной мысли из «Дневника писателя», и, соединив в нераздельное целое народные «данные», констатировал с большой долей уверенности: - Начнись это движение в одном из славянских народов, естественно было бы примкнуть к нему и другим славянским народам. Захвати это движение славянство, и оно неизбежно бы заразило все народы».

Толстой проявил несомненную духовную зоркость, остановив свой взор на перспективных линиях народного характера, выявленных Достоевским в то время, когда многие воспринимали их, мягко говоря, как «блажь», «недоразумение», «платонические вздохи». Однако не это стало его подлинной заслугой, а то, что он занялся исследованием этих «линий» непосредственно на «натуре», на обширном «массиве» самой народной жизни, и исследованием пристрастным.

«Только с мужиками я вполне простой, т.е. настоящий человек», - записал Толстой в своем дневнике в середине 80-х. По сравнению с причастностью к крестьянину Достоевского сдвиг здесь обозначился вроде бы незначительный, прямо-таки едва приметный, но у Толстого сама приобщенность к народному быту оказалась качественно иной, нежели у Достоевского. Земледельцы, мастеровые, ремесленники, солдаты, странники, вошедшие в круг активного внимания Толстого, не только расширили его познания о реальной жизни, но и уточнили художественную сверхзадачу писателя, выработали у него новый творческий угол зрения - более точный и всеобъемлющий. Можно сказать так: ввиду того, что Толстого, как художника, все кровно касалось - судьба голодающих в центральной России и злоключения шестнадцати калужских мужиков, посаженных в острог за «бесписьменность», судопроизводство, «портящее народ», и бедственное положение крестьянского поэта-самоучки Ляпунова, пропадавшего от нужды и хвори, устройство столовых для обездоленных, и трагедия супругов Хилковых, разлученных с детьми, создание общедоступных книжек для народного чтения и повышение цены на торф... - он и сумел глубже всех проникнуть в тайну народной души, соединить личность и народ в некое эпическое целое.

Мужик в народных рассказах Толстого заговорил с барином с той «тонкой, чуть заметной улыбкой», после которой трудно, даже невозможно стало назвать его простодушным. Умирающий Иван Ильич почувствовал себя легче в присутствии Герасима потому, что в его терпеливых ухаживаниях проступила мудрость многовекового народного опыта и бесконечная «правдивость», примиряющая с неизбежным. Вообще, поведение Толстого, высветившего в крестьянском мире многое, включая «подумавшую собаку» и «сообразившую лошадь», явилось мерилом познания русского человека, совмещения видимого с невидимым, живым залогом эпического единства.

Ленин не случайно заметил, что до Толстого в нашей литературе «настоящего мужика не было». Народная мысль художника, вобравшая в себя и шум «народного моря», и опыт предшественников, и его личную внутреннюю связь с «протестом миллионов», выступила опорной, стержневой, придала толстовской картине познания неповторимо своеобразный характер. Платон Каратаев в портретной галерее писателя явился лишь одной из граней многогранной народной натуры. Другие ее стороны нашли воплощение в Тихоне Щербатом, доезжачем Даниле, богучаровских мужиках во главе со старостой Дроном, Карпе («Война и мир»), старике Ермиле, Иване Парменове, Федоре Резунове, Фоканыче («Анна Каренина»), в мужиках из «Фальшивого купона» и «Плодов просвещения», каторжанах, подследственных, виновных и ни в чем не повинных, смирившихся и настроенных на борьбу («Воскресение»)...

Толстовский народный типаж был первоначально воспринят крайне неверно: его истолковали как «невыразительный общий план», рецидивы «непротивленчества», «толстовщины». А. Амфитеатров, например, развенчивал «Войну и мир» потому, что отношение автора к крестьянам представлялось ему неоправданно «равнодушным» (101). В. Фриче видел в образах толстовских мужиков яркое «отражение того умонастроения, которое должно было спасти мятущегося дворянина от его внутреннего беспокойства» (102). В. Шкловский утверждал, что богучаровский бунт «подается традиционно бессмысленно» и повторяет бунт в имении Гринева (103). Эйхенбаум находил Толстого неизменным помещиком, вынужденным «трагически» преклоняться перед мужиками» (104).

Были ли у этих крестьянских «заботников» основания для такого рода суждений? В какой-то мере - да. В статье «Несколько слов по поводу «Войны и мира» Толстой сам дал возможность своим истолкователям рассуждать подобным образом, подчеркнув, что при изображении «характера того времени» не считал возможным рисовать его таким, каким он жил во «всеобщем представлении». Причина? Она в том, что, «изучая письма, дневники, предания», он не нашел всех ужасов народного расслоения большими, чем «находит их теперь или когда-либо».

Степень давления на мужика была всегда примерно одинакова, ибо русский мужик на всех этапах отечественного исторического развития сопротивлялся обстоятельствам, стремился к раскрепощению - вот особенность толстовского взгляда на народный характер, отличающая его от других «взглядов» и не уясненная критикой. То же - и с вопросом крестьянской пассивности, непротивленчества, будто бы опоэтизированных писателем. Толстой, с первых творческих шагов выдвинувший в качестве своего главного кредо народную «целесообразность, добро и правду», подошел к выявлению крестьянских внутренних запросов, мужицкого «поведения» не просто осознанно-диалектически проникновенно. Уже в «Утре помещика» он заставил молодого хозяина Нехлюдова, предложившего беднейшему мужику Чурису переселиться из «черной, смрадной шестиаршинной избенки» в одну из «новых, каменных» изб на новом хуторе, выслушать такую отповедь: «И, батюшка, как можно... Здесь на миру место, место веселое, обычное: и дорога, и пруд тебе... тут искони заведенное, и гумно, и огородишко, и ветлы - вот, что мои родители садили; и дед и батюшка наши здесь богу душу отдали, и мне бы только тут век свой кончить... больше ничего не прошу».

Пришедшего в замешательство Нехлюдова нетрудно понять: ведь его порыв к сотворению добра был исполнен благородства, жажда внесения перемен в крестьянский уклад - искренности и бескорыстия. В упорстве же Чуриса давало о себе знать крестьянское, вековечное: косность, кондовость, привычка плыть по течению...

Но это только с точки зрения Нехлюдова. С точки зрения Чуриса нелепой выглядела сама затея барина переселить его в «пустошь», «нежиль», где он, имевший на старом месте глубокие корни, должен был изменить своей земле, своему роду, памяти предков, самой природе. И Толстой, непререкаемый судья «благих намерений», оторванных от трудовой народной нравственности, «перевернул» ценностную значимость «высшего» и «низшего», представил их по принципу «обратного значения». Положительные устремления прогрессивного помещика в окраске художника оказались сплошной «фразой», так как были лишены основы, фундамента. А отсталые помыслы Чуриса оформились в свидетельство духовной развитости мужика, его самостоятельности и человеческой устойчивости, обрели тот пространственно-временной смысл, который предстояло решить лишь литературе будущего, т.е. нашего времени.

Какие черты народного характера были у Толстого излюбленными, опорными, «сквозными»? Те, в которых выражалось развивающееся национальное самосознание, а «память» прошлого сохранилась, сопрягалась, в концентрированном виде входила в дальнейший опыт жизни. «Сказки и былины приводили его в восторг... - читаем в «Дневниках» С.А. Толстой. - Илья Муромец, Алеша Попович и многие другие наводили его на мысль написать роман и взять характеры русских богатырей для этого романа. Особенно ему нравился Илья Муромец. Он хотел в своем романе описать его образованным и очень умным человеком, происхождением мужик и учившийся в университете» (105). Высокий образец цельной личности, в которой не было существенного разрыва между внутренними устремлениями и самой жизнью, Толстой видел и в «вольном» казачестве, живущем на «вольной» земле. «Вся история России сделана казаками. Недаром нас зовут европейцы казаками. Народ казаками желает быть», - сделал он пометку в записной книжке во время работы над образом Петра I, вместившего в себя целый «спектр» «естественных и сильных» свойств «казачьей» натуры.

Ленин назвал Толстого «зеркалом русской революции». «Я во всей этой революции в звании, добро- и самовольно принятом на себя, адвоката стомиллионного земледельческого народа, - сообщил Толстой в письме к В. В. Стасову 18 октября 1905 года, как бы напрямую «удостоверив» свою органическую привязанность к историческому мужику, готовому идти «напролом», ко всеобщему крестьянскому революционному «самодвижению» в целом. - Всему, что содействует или может содействовать его благу, я сорадуюсь; всему тому, что не имеет главной цели и отвлекает от нее, я не сочувствую».

Вот эта кровная взаимосвязь художника со своим народом, принципиальная ориентация на земледельческие «сто миллионов», умение дойти до «коры» народного мирочувствования и обусловили подлинную народность художественных созданий Толстого. Более того, позволили ему, «живой частице народа» (такую самохарактеристику писателя мы находим в дневнике Д. П. Маковицкого), сделать естественный и закономерный «шаг вперед в художественном развитии человечества».

Горький – это народ

В толстовском народном характере, «объявшем собою всю Русь, все русское», Горький находил синтез аввакумовского, пушкинского, гоголевского, герценовского» «начал» и утверждал: «выговорить» полностью «народную мысль» Толстого практически невозможно - настолько она самобытна, сложна и подспудна. К плехановскому суждению о том, будто автор «Войны и мира» смотрел на народ, как «глядят на стены», Горький отнесся со снисходительным пониманием и улыбнулся: еще одна прихотливая передержка, еще один мнимо серьезный вывод... «Мысль Толстого направлялась всегда по линии интересов крестьянской массы», - подчеркнул он в «Истории русской литературы». Правда, Горький вспомнил, как однажды Толстой сказал ему: «Я больше вас мужик и лучше чувствую по-мужицки», - и, найдя толстовскую самооценку несколько «барской», удивился: с какой стати он хвастался этим?

Горького, казалось бы, задела «поза» Толстого, его «аристократизм», проглянувший из-под «мужицкой бороды», из-под «демократической мятой блузы», но противоречие - и принципиальнейшее - между двумя мировосприятиями «рубежа веков» заключалось совсем в другом. Толстой и впрямь лучше Горького «разбирался» в русском народном характере, во всех особенностях сложной русской психики, только его представления о потенциальных духовных силах завтрашнего мужика были слишком тесно привязаны к крестьянскому самозакрытому протесту. Позиция «примитивной крестьянской демократии» (Ленин), на которой он несокрушимо стоял, позволяла ему выразить брожение миллионов и не давала возможности провидеть действительную дорогу трудовой земледельческой массы, ее будущую судьбу.

Горькому же, пробившемуся через хаос жизненных противоречий, культ интеллигентского «самозаклания», переоценку ценностей, философию непротивления, конгломерат «народолюбивых» теорий и идей, удалось обжить ту высоту, с которой ему, больше других поверившему в горячий и активный разум забитого человека, открылся, как он позже выразился в статье «О кочке и точке», прямой и единственный путь из «царства необходимости в царство свободы».

«Сколько деревень на земле? Все народ там живет, настоящий большой народ...»; «Собирай, народ, силы свои во единую силу!»; «Россия будет самой яркой демократией земли...» По сравнению с толстовским народным словом, сохранившим преемственность по линии христианского гуманизма, горьковское народное слово приобрело качественно иной оттенок - стало более действенным, социально целенаправленным, в своем индивидуально-творческом проявлении осознанно партийным.

Выведенный из опыта великой русской литературы («парциальности» Добролюбова; партии крестьян, воплощавшей идеи демократизма, Салтыкова-Щедрина; русской партии Достоевского; земледельческого сообщества Л. Толстого и т.д.), принцип партийности в лице Горького как бы подытожил классический этап развития народности и народного характера и обозначил новый, связанный с тем «народом», который русские писатели в течения столетия неотступно стремились понять и познать. Классовое (пролетарское) выступило у него одновременно и как народное, и «разгрузило» традиционно-синкретическое понятие «народный характер» от побочных значений. В горьковском «массовом человеке», словно в фокусе, сконцентрировалось то «самодвижущееся» в пролетарском освободительном движении, что сделало и это движение народным и по истокам, и по духу, и по конечной цели. Нил, Власов, Ниловна, Чмырев, противопоставленные «некому в сером» Л. Андреева, «дурновцу» И. Бунина, «фатуму» Е. Чирикова, «многоножке» А. Белого, наконец, «непротивленцу» самого Толстого, засвидетельствовали: пришло такое время, когда стало невозможным «на земле бытие психически здорового человека, который, сознательно или бессознательно, не тяготел бы к той или иной социальной группе, не подчинялся бы ее интересам...» (107). Включая, естественно, и художника как активный «голос своей эпохи».

«Человек нравился мне, а дела его - не очень... Делишки могли бы лучше быть», - это исторически выношенное размышление одного из мужиков, встретившихся писателю во время его хождений по Руси, выступило важным звеном в горьковской концепции народного характера в период между революциями 1905 и 1917 годов. Обнаруживший животворное начало преодоления разрыва между человеком и его делами в русской классике и творчески продолживший его, Горький основную задачу лекционного курса, прочитанного им для русских рабочих-партийцев в 1909 году на острове Капри, определил так: «Наша тема - русская литература... в отношении к народу». К какому народу? «Наделенному историческим оптимизмом», - пояснил писатель и в связи с этим к осмыслению перспективно-устойчивых народных черт подошел с давним убеждением, сформулированным им еще за год до чтения курса: «Народ не только сила, создающая все материальные ценностей, он – единственный и неиссякаемый источник ценностей духовных, первый по времени, красоте и гениальности творчества философ и поэт, создавший все трагедии, все великие поэмы земли». С этого же наблюдательного пункта он взглянул и на «рецидивы» пассивности, невежества, проявлявшиеся порой в натуре русского человека, и, твердо придерживаясь принципа: «Мы должны уметь отделить недуг...», выявил в творчестве Пушкина, Лермонтова, Герцена, Тургенева, Толстого национально-прогрессивные, «здоровые» типические обобщения, ставшие наглядными илюстрациями к бурно развивающейся русской истории.

В сложнейшей образной системе русской классики внимание Горького особо привлекли «русские праведники» Н. Лескова и герои В. Короленко как творческие создания, наиболее значительные для правильного восприятия русской души. «Такие «странники», - заметил писатель, имея в ввиду лесковских «куфельного мужика», несмертельного Голована, Левшу, - способны на все. Богатству их натуры не чужда и «краса, природы совершенство», они умеют находить эту красу... в подвигах чести и сострадания, в любви и ненависти к несчастьям жизни. Артисты, художники по натуре, они, по силе очарования жизнью, часто становятся авантюристами, но - далеко не всегда авантюристами в плохом смысле этого понятия. Это люди неиссякаемой, фантастической энергии, которую им раньше некуда было приложить, и, лишенные возможности делать историю, они творили анекдоты». В незатейливой правде, поведанной характером короленковского Тюлина, Горького увлекла историческая достоверность великорусского человека, феноменально богатого жизненной прочностью и сметкой. Воспроизведя в «Воспоминаниях о В. Г. Короленко» центральный тезис жарких споров о Тюлине - настоящий это мужик или выдумка? - писатель ответил без обиняков: настоящий. И, сославшись на собственный опыт познания, постарался сделать все, чтобы исчерпать вопрос: «Мне лично этот большой и красивый писатель сказал о русском народе многое, что до него никто не умел сказать...»

С декадентско-символистским искусством, как антинародным и антигуманным, Горький заспорил уже в молодости, когда многие приняли эту «своевольную» новизну. А в период повсеместного утверждения «испражнений безответственного мозга» с исключительной решительностью встал на защиту народности и реализма. Быть декадентом «стыдно, так же стыдно, как болеть сифилисом», - заметил он в письме к Скитальцу, порекомендовав своему адресату никогда не снижаться до уровня духовных мерок «дрессированных блох», возведенных в мыслители. Особый протест вызвала так называемая «иудина беллетристика», поставившая своей целью утвердить относительность нравственных народных ценностей и выставить предательство как «возвышенный акт», необходимый времени. «Вы подумайте, - обратился Горький к здравому смыслу и доброй воле своих современников, - почти две тысячи лет люди полагали, что Иуда - человек... не заслуживающий ни подражания, ни похвал. Так думали Данте, Мильтон, Гете, Толстой... Но родился в России храбрый нигилист, и оказалось, что величайшие мыслители мира ошиблись в оценке Иуды» (108).

Нигилистически-искариотскую тенденцию к искажению народной судьбы, народного характера писатель чутко подметил и в сменовеховской литературе о мужике. Размышляя над рассказами Муйжеля, романом А. Светлова «Между светом и тьмой», повестью И. Родионова «Наше преступление», он в статье «Разрушение личности» красной нитью провел мысль о том, что «обозной сволочью», «фефелой», «потревоженным зверем» и так далее народ выставляли не столько авторы разнузданных сочинений, сколько манипулировавшие ими «Гершельманы, Штакальберги, Ренненкампфы и другие культурные вожди русского общества» (109). В 1911 году, послав А. Амфитеатрову книгу Родионова, Горький обратил внимание на вопиющую разноголосицу между «демагогическим» предисловием и совершенно «диким» текстом и следующим образом объяснил технологию производство подобных фальшивок: «Написал земский начальник Родионов книгу и показал рукопись кому-то, кто умнее его, и этот умный сказал: «Здорово пущено, но старо и сразу видно, что клевета... Давай сочиним предисловие, в коем скажем, что, мол, все это «наше преступление» и что надо нести в народ «мир, свет, знание». Читатель поверит и не заметит, что в тексте мы рекомендуем водворить мир посредством виселиц»» (110). Разоблачение такого рода «народных заботников» писатель проводил по разряду самых насущных, самых кровных дел и, подразумевая газету «Речь», которая устами «культурного» Корнея Чуковского назвала «Наше преступление» «верным отражением правды житейской», отмечал с тревогой, до сих пор не утратившей остроты: «Раньше на такие книги не обращали внимания, а ныне... злая и темная книга признается за верное отражение действительности... (111)».

Горький решительно противопоставил шовинистическим устремлениям монархистов-экспансионистов, а также русофобам-сепаратистам, видевшим во «взнузданной» будущей России «землю обетованную», глубоко патриотичную идею «духовного собирания» Руси на демократической, подлинно народной основе. «Я не думаю, чтобы для России было полезно то отношение к ней, которое устанавливает нашумевшая книга Стефана Грехэма, - приоткрыл он в статье «Письма к читателям» завесу над «гробокопательскими» замыслами еще одного архинародного радетеля, - ведь ясно: книга эта встречена с восторгом только потому, что, рисуя нас блаженными бездельниками, она позволяет... рассматривать Русь как Африку, Индию, как будущую колонию» (112).

Отвергнув общеупотребительное – скомпрометированное – содержание слова «национальное», Горький вложил в него первоначальный, просветленный смысл и выдвинул в качестве положительного духовного фактора, раскрывающего своеобразие «многомерного» русского человека. «Оговорка Ваша насчет национализма,– успокоил он писателя И. Шмелева, встревоженного «ненормированностью» вылившегося у него «русского чувства»,– излишняя, не беспокойтесь, это отношение к стране я понимаю, и в этом смысле я тоже «националист», если хотите».

«Националист», но «в этом смысле», – выделил писатель, т.е. в смысле естественном, традиционном, а не в ином, зловещем, каким наполняли данное понятие веховцы, бундовцы и прочие «демократические мещане», стоявшие над народом и увлекавшиеся, по выражению Ленина, «идейным труположством». «Националист,– развил он свою мысль далее,– ибо верю в некоторые прирожденные особенности народа, еще не стертые в нем новой его историей, верю в его исключительную талантливость,– ей же имею многочисленные и все растущие доказательства,– и всего более надеюсь на историческую молодость нашу, обеспечившую нам недурную психику».

В глубине горьковского текста «национальное» выступило залогом благотворного нового и обозначило пропасть, разделявшую национализм тех «русских, которые больше понимали Китай, чем Россию», и национализм «неканонизированный», выражавшийся в органической причастности к отчему. «Но – оставим национализм,– перевел Горький разговор с прозаиком из плана лиропатетического в план душевный, «свойский», – будем говорить просто о любви к березам, осинам, волкам, снегам и вьюгам и – о любви к русским людям, подросточкам мировой истории... Есть любовь – все есть! И я желаю Вам дружески-горячо – не давайте угаснуть этому чувству, необходимому для жизни, как солнце!»

Горьковское «национальное чувство», сопряженное с идеей равенства и братства, с «социалистическим интересом великорусских пролетариев» (Ленин), для наиболее талантливых литераторов-современников стало мерой творческой состоятельности, школой народности. «Все смелое и буйное в моей повести принадлежит Вам»,– признался Куприн в письме к Горькому в год окончания «Поединка». «Что бы ты ни писал,– отмечал Л. Андреев, покоренный захватывающим народным духом горьковских вещей,– всякий, прочтя, почувствует: это писал свободный человек». «Я утверждаю,– свидетельствовал А. Блок,– что если и есть реальное понятие «Россия» или лучше – «Русь»... то выразителем его приходится считать в громадной степени Горького» (113). И он же в марте 1919 года на собрании, посвященном дню рождения художника, говорил, полемизируя с кастово замкнутым пролеткультовским скепсисом: «Горький единый русский писатель, который органически связывает наше прошлое и будущее. Он для меня – прекрасное воплощение той цельности, которую напрасно и мучительно искало мое поколение... Это далось ему потому, что он – народ...»

Горький – народ. В послереволюционной художественной и публицистической практике писателя это проявилось в том, что он увидел «незаметного» русского человека, самоотверженно несущего «бремя жизни», олицетворением животворных сил, действовавших во благо не только России, но и Европы, всего мира. В «Воспоминаниях о Льве Николаевиче Толстом» (так назывался первоначально очерк «Л. Н. Толстой»), «Автобиографических рассказах», «Моих университетах», «Заметках из дневника. Воспоминаниях» художник запечатлел то лучшее, что было присуще народному характеру: самобытность мышления, обостренное чувство нового, непримиримость к несправедливости, нравственную дальнозоркость. Разнообразный «мусор жизни», субъективно-оценочные предостережения недавних «друзей народа», черный вал откровенной ненависти к простолюдью («И скоро в старый хлев ты будешь загнан палкой, народ, не уважающий святынь!») и т. п. не помешали ему обнаружить в самой кондовой среде четкую эмблему: «преобразователи». «Совершенно чуждый национализма...– заметил Горький,– я вижу русский народ исключительно, фантастически талантливым, своеобразным... Я уверен, что по затейливости, по неожиданности изворотов, так сказать – по фигурности мысли и чувства, русский народ – самый благодарный материал для художника. Я думаю, что, когда этот удивительный народ отмучается от всего, что изнутри тяготит и путает его, он будет жить сказочной героической жизнью и многому научит этот и уставший и обезумевший от преступлений мир».

Задумав первоначально назвать «Заметки из дневника. Воспоминания», откуда взяты вышеприведенные строки, «Книгой о русских людях, какими они были», писатель так объяснил причину перемены названия: «Но я нашел, что это звучало бы слишком громко. И не вполне определенно чувствовал: хотелось ли мне, чтобы эти люди стали иными?» В самом деле, нужно ли было, чтобы иными стали «матерый человечище» Толстой и мучительно осознавший трагедию отчуждения от народа А. Блок, изумительно собранный, бесстрашный большевик Митя Павлов и непоколебимый, прямодушный, по-русски одаренный Степанов-Скворцов? Нужно ли было, чтобы переменились, освободились от всего «своего» многие другие национальные «типы», воплотившие в себе многовековую историю народа и неуемный порыв к преобразованию действительности? Нужно ли было, наконец, чтобы разнообразные традиционно-духовные связи между людьми поскорее исчезли, растворились, адаптировались?

Горький ответил на эти вопросы конструктивно и ясно. «Надо взять из прошлого все лучшее, все прекрасное, что там есть, и пустить это в широкий оборот»,– очертил он задачу на ближайшее будущее в письме к Д. Семеновскому в 1918 году. Не претендуя на первооткрытие, скажем, что установка писателя на идею преемственности, на способность русского человека «найти в себе суть самого себя, коренное свое...», создавшая для новой литературы некий широкий жизненный фундамент, выступила и весомой нравственно-эстетической величиной, которая в дальнейшем оказалась осознана как народность на вновь утверждающемся, социалистическом этапе жизнеустройства...

К сожалению, эта трезвая, исторически выверенная и животворная народная мысль художника встретила непонимание, даже оппозицию. «Неустранимым болезненным изъяном» представился цикл горьковских рассказов о судьбах русского национального характера Л. Войтоловскому» (114). «Можно было ждать,– отреагировал Луначарский на сокровенно-народную «интеграцию» писателя,– что с победой рабочего класса его любимый автор, Горький, окажется как бы в главном штабе Коммунистической партии, окажется ее виртуозным трубачом... И ничего подобного не произошло» (115).

Как же не произошло? Припомним, что Горький и в первую голову именно Горький явился организатором новой культуры и аккумулятором самых животрепещущих художественных идей, создателем первых произведений, сделавших честь советской литературе, и, как было замечено, «собирателем» героя, показавшего, что коренные социальные перемены обусловливались в России всем ходом жизни, шли из ее первородных глубин. «В... Петербурге героизма, голода, эпидемий, молчания,– читаем, к примеру, в книге К. Федина «Горький среди нас»,– находился один человек, который как будто стоял особняком, но на самом деле был средоточием движения, начинавшего тогда свой рост. Человек этот был Горький».

Неужели Луначарский просмотрел все эти факторы? Неужели не придал значения тем страницам из горьковской «биографии века», где писатель с «документами в руках» доказал революционно-созидательный талант русского человека, которого «дешево не купишь, пустяками не соблазнишь»? Неужели прошел мимо «замешанных на будущем» народных «свойств», воплощенных в центральных характерах очерков о Льве Толстом, В. Короленко, М. Вилонове? Нет, во всем Луначарский разобрался и ничего не пропустил. Однако ему показалось «инерционным» и пристрастным горьковское «шаманское» восприятие общерусского нравственного и гуманистического начала, и гимн великому классическому искусству, сложившийся у писателя в год революции: «Гигант Пушкин – величайшая гордость наша...», он расценил как классово недифференцированный, изобилующий социальными и национальными «вмятинами».

Луначарский явился «мостом», соединяющим Горького с партией, с народом, к такому заключению пришли Н. Трифонов, П. Бугаенко и некоторые другие исследователи, выявлявшие роль первого наркома в творческой судьбе великого писателя. Прозвучало, прямо скажем, не очень складно, но так уж выразились ревнители основоположника советской критики, уподобившие его усилия по «освобождению» Горького от «всесословной растворенности» и «национального староверчества» не взаимопроникающим контактам, а «мосту», переброшенному в одну сторону. Только был ли он, этот «мост», действительно соединяющим? Или под воздействием определенных обстоятельств превращался порой в разъединяющий, дезориентирующий?

В 1918 году, когда Горький, подавленный жестокостью классовых противоречий и бессмысленной, как ему казалось, гибелью русского «массового человека», призвал к осмотрительности, самоограничению «во зле» и перенесению центра тяжести с политики (революция-то победила!) в область культурно-просветительной работы, Луначарский обратился к нему со стихотворным посланием «Горькому». «Мастер мелодрамы», «божественный босяк», заразившийся «премудростью ужиной», «ворон хмурый» – на такой ноте он провел предварительную «профилактику» сознания писателя, мучительно задумавшегося над перипетиями революционного народного движения. И, выразив в финальной строфе надежду на то, что Горький все-таки возвратится «в правый стан», сделал великодушный жест: «Для вас готова брачная одежда, и ждет скамья, и полон ваш стакан...» (116).

В 1919 году «стакан» как элементарный примирительный знак у Луначарского уступил место требованию более сложному и многоаспектному, выдвинутому им к тому же от имени народа. «Наша задача – задача народа,– заявил нарком, выступая с основным докладом на горьковском юбилее,– заключается в том, чтобы направить гениальную руку великого писателя к лире радостной» (117).

Слово это среди других слов, высказанных Луначарским, оказалось, пожалуй, и самым весомым, и самым незабывчивым, ибо в течение последующего десятилетия он и впрямь сделал все, чтобы горьковское внимание было перемещено с «дремучего бытия», с «ветхозаветных фигур» на новые «действительные силовые линии жизни», на человека, обладавшего пусть небольшой, зато «молодой корневой системой». «Аполог этот в наше время гораздо менее уместен, чем в 18 веке... От этих рассказов веет чем-то устарелым», – так Луначарский разобрал горьковскую книгу «Воспоминания» (1923) и «Рассказы 1922-1924 гг.».

Примерно таким же образом – сверху вниз – вгляделся Луначарский и в роман «Дело Артамоновых», вгляделся и установил: характеры людей из народа, несущие в произведении идейную нагрузку (ткачей Морозовых, кочегара Волкова, Тихона Вялова), отдают «отшельничеством», «невежеством», «печенежством» и кажутся «почти жуткими на фоне захватывающих событий, развивающихся на наших глазах». «Нынче такой объективный реализм,– суммировал критик свои наблюдения над «густым, устоявшимся, непоколебимым» в горьковских персонажах, символизирующих идею народного возрождения,– вряд ли показался бы живым даже при обработке современных тем. Примененный же к стародавним временам, он просто начинает пахнуть музеем» (119).

Еще более расширительный смысл критические замечания Луначарского в адрес горьковской народной мысли обрели тогда, когда он решил посвятить молодого читателя в «тайну» взаимоотношений писателя с Лениным. «Его отношения с Лениным свелись почти целиком к длинному ряду жалоб на всякие неустройства. Вот почему Ленин, ввиду чрезвычайной жалости к Горькому, и советовал ему уехать до тех пор, пока все не уладится...– засвидетельствовал критик в «Комсомольской правде», попытавшись стереть грань между «хитровато-суглинистыми» типами, «втиснутыми» писателем в современную литературу, и им самим, как «душеприказчиком» данных типов, и продолжил: – В этих советах было много нежности, много настоящего участия, но ироническая улыбка бродила на устах Ильича, как бывает иногда у старого воина, когда он слышит искушенный голос не нюхавшего пороху...» (120)

Не походили ли эти интерпретации горьковского «поливалентного русского характера» (А. Овчаренко) на рапповские оценки, которые систематизировал и обстоятельно прокомментировал в «Неистовых ревнителях» С. Шешуков? Походили и очень сильно, только у Луначарского все выглядело намного корректнее, выдержаннее, осмотрительнее. Критик мог, например, ошибочно отнести «Фальшивую монету» к «свеженаписанным» произведениям и заявить, что страна в «этой пьесе получает уплату долга фальшивой монетой», а установив истину, тут же снять обвинение, сообщить о своем заблуждении, публично раскаяться (121). И совсем иную картину являли рапповцы, лефовцы, конструктивисты, опоязовцы... Непредумышленно «санкционированные» опрометчивыми суждениями «двигателя пролетарской культуры», они таких «сбоев» никогда не допускали и, воспринимая Горького как «идеолога промежуточных слоев», как «реставратора метафизического национального духа», оставались последовательно непоколебимыми в своем узкоцеховом подходе и категоричными: «Россия – страна уродцев, а Горький – ее поэт» (122).

Здесь, впрочем, небезынтересно коснуться такой самонапрашивающейся оговорки-напоминания: ну а разве «дым» вокруг писателя и его «народных» суждений был совершенно напрасным, так сказать, дымом без огня? Разве Горький какое-то время не усматривал в мужике косную силу, противостоящую «неотразимым требованиям истории»? Разве не считал квалифицированную интеллигенцию активом, революционным по своему существу? Разве не переоценивал роль «понукальщиков», будто бы способствовавших прогрессу «наинижайших низов»? В том-то и дело, что усматривал, считал, переоценивал. Только вот незадача: если в «Двух душах», «Несвоевременных мыслях», «Рассказе о необыкновенном» и других вещах, ведя речь об общественной пассивности и «проклятой смиренности» русского мужика, Горький и совершал промах, то промах этот был частным, «эмпирическим», обусловленным неуемной тревогой писателя за будущее всего русского народа. Что же касается рапповцев, лефовцев и других, то там, где они в обозначенных пределах и достигали более оптимального результата, этот результат был искусственным, демонстрационным, не позволявшим, по выражению Н. К. Крупской, «пролетариату есть из одной чашки с крестьянством» (123). Аргументы? Это и отношение рапповцев-напостовцев к народным персонажам Л. Леонова, А. Чапыгина, А. Яковлева, А. Малышкина как к создателям «духовно немощным», стыкующимся с «протухшим товаром» литературного прошлого. И стремление лефовцев-формалистов перечеркнуть огромный мир идей, чувств, духовных ценностей, выработанных трудовой народной практикой, и воинствующий буквализм конструктивистов, взявших на вооружение в борьбе с «избяным», традиционным авербаховский лозунг: «Бей наотмашь!» И внутренние симпатии самого Луначарского, признававшего, что в рационализме, антипочвенничестве самых разных группировок есть и нечто «здоровое», «нужное», «драгоценно-урбанистическое», позволяющее наш «сермяжный народ» поскорее «приучить... к городскому, более острому восприятию вещей».

Горьковская трактовка мужика, крестьянина в послеоктябрьской литературе была – и это следует еще раз подчеркнуть – несколько односторонней, предвзятой. И все- таки при всей ригористичности в ней заключалось больше исторической достоверности, нежели во многих других литературно-теоретических построениях и восозданиях, ибо взгляд писателя на мужика не содержал ни нигилистической абстракции, ни законспирированного бездушия, ни идеализации, ни статики и как бы вырастал из развивающейся народной натуры, из поступи самого народного бытия. «Нужно создать чудовищное количество сельскохозяйственных машин,– писал художник, соглашаясь с упреками в некотором пристрастии к деревенскому и одновременно считая оправданным свое заинтересованно-трезвое его видение,– только они убедят мужика, что собственность – цепь, которой он скован, как зверь, что она духовно невыгодна ему, что неразумный труд – непродуктивен и что только дисциплинированный наукой, облагороженный искусством разум может явиться честным вожаком по пути к свободе и счастью».

Были ли у горьковской «народной» концепции последователи – прямые, творчески самодостаточные, видевшие, несмотря на «помехи», внутренние ресурсы «установки» писателя? Безусловно. Это, во-первых, А. Воронский и руководимые им журналы «Красная новь», «Прожектор», издательство «Круг», введшее в советскую литературу блистательную когорту «стариков» – А. Толстого, С. Сергеева-Ценского и других. И, во-вторых, целая генерация молодых писателей, сделавших упор на традиции, реализм, полноту изображения жизни.

«Твердо уповаю на Вашу поддержку,– обратился А. Воронский к Горькому в начале 20-х и, опираясь на художественные достижения классики, на горьковский опыт, не только обосновал, а и «продвинул вперед» крамольнейшую для «левых» проблему взаимосвязи классовости с народностью. В его эстетике («Искусство и жизнь», «Литературные типы», «Мистер Бритлинг пьет чашу до дна», «Искусство видеть мир») категория народности наглядно сблизилась с партийностью, с идеей проникновения литератора в действительную жизнь трудового народа, с осознанным восприятием им этой жизни. «Художник должен поднимать нас над действительностью, не упуская ее ни на миг, – обозначил А. Воронский координаты воспроизведения нового.– Только тогда раздвигается линия горизонта и становится видным многое, что скрыто для глаза» (124).

Вместе с Горьким относясь к великим художникам прошлого как к носителям высокого нравственного идеала, А. Воронский связал неисчерпаемость их художественных образов с умением запечатлеть народную жизнь и народные черты в постоянном живом обновлении. «Классики,– отметил он, полемизируя с «эстетикой» отмежевания, с «центробежными» групповыми устремлениями,– всегда стояли на уровне своей эпохи, а многие из них были ясновидцами и прозорливцами будущего. Они глубоко были идейны; им были созвучны лучшие идеалы человечества их времени...» Эта свойственная классикам любовь к человеку и ненависть ко всему исковерканному, мизерному, сконструированному оказалась, по его наблюдениям, творчески воспринятой и нашими так называемыми «попутчиками». Чуждые отвлеченности и схематизму, они сделали заметный шаг в постижении духовного мира современника потому, что подошли в своем творчестве не к «революции вообще», а к «русской революции» и запечатлели не неких «репродуцированных» баб и мужиков, а «русского человека», русский народный тип.

Вкладывая в определение народного характера смысл, завещанный классической традицией: «средоточение гущи жизни», А. Воронский с горьковской зрячей и зрелой любовью рассмотрел такую его ипостась, как «широта русской натуры». «Широкая русская натура,–констатировал он,– это огромный запас свежих, нерастраченных сил и мощных жизненных инстинктов, цветущее здоровье, богатство и разнообразие эмоций и мыслей, отзывчивость, способность молодо и жадно воспринимать разнообразные впечатления и отвечать на них, неудовлетворенность достигнутыми результатами, размах в работе, в постановке задач, правдоискательство, самоотверженность, отсутствие мелочности, педантизма, высокомерия и самодовольства,  неизбалованность, выносливость, наблюдательность. К этому присоединяются черты и явно отрицательные: надежда на авось и небось, неуверенность в себе, крепость задним умом» (125).

Народный характер в этом размышлении теоретика, с виду оставшись простым повторением достижений классики, на самом деле явился действенной контрольной вехой, так как «поставил себя в услужение» (В. Маяковский) подлинному общественному прогрессу. «Мы оба делаем одно и то же дорогое нам, любимое нами дело,– писал Горький А. Вороненому, поддерживая его в мужественном «противостоянии» безнародным новациям «аггелов» Леопольда Авербаха и присоединявшего время от времени к ним свой голос «именитого» Луначарского.– Мы оба хотим одного: насквозь действенной жизни, трагического праздника всех сил человеческих...» (126)

В какой мере «народное» мировосприятие А. Вороненого и А. Луначарского оказалось несхожим, полярным? Как ни парадоксально, но в весьма и весьма значительной. ‘Я очень большой поклонник ренессанса, который... всюду начал распространяться. Журнал «На посту»... подлинный великий пост... Все это я пишу Вам к тому, чтобы вы могли примериться, насколько нам по дороге...» (127) – уведомил нарком просвещения редактора «Красной нови», встревоженный его «ухаживаниями» за писателями-«попутчиками». И тут же взял Стародума (так окрестили А. Воронского напостовцы) под неусыпный контроль...

Воспитанный на русской культуре и в то же время не без усилий сохранявший в новых исторических условиях с этой культурой связь, Луначарский в 20-е годы занял по отношению к исконно народному началу промежуточное положение, точнее, образцово-промежуточное. Его неизменно волновали самобытные люди-миры Толстого, Тургенева, других русских писателей и еще больше влекли «ясные», «четко сформулированные» новые герои-идеи, утверждаемые классово-пролетарским искусством. Рапповскую тенденцию членения «единого организма» советской литературы он не поддерживал, а откровенно издевательскую иронию «стопроцентных» напостовцев: «Здесь русский дух, здесь Русью пахнет» (128) недвусмысленно порицал, но делал это осмотрительно, отечески, больше для «острастки», чем по существу. Довольно серьезно тревожась о том, чтобы Л. Авербах, Г. Лелевич, С. Родов и другие «неистовые» не стали «кучкой завоевателей в чужой стране», он периодически устраивал им самую жесткую головомойку, однако его тон и неистребимое расположение к «чистым помыслам» законодателей нового художественного миросозерцания обеспечивали им все условия для «нормальной» жизнедеятельности. «Наши разногласия... с Луначарским носят совершенно иной характер...» – успокаивал Л. Авербах своих сподвижников, когда те вгорячах готовы были опустить (и нередко опускали) свою «проработочную дубинку» и на голову «покровителя новизны». Широкая эрудиция, тонкий художественный вкус и эмоционально-объективизированное умение Луначарского подойти, «приноровиться» к народу, чей опыт жизни оставался в большей части за пределами его личного опыта (как и у всех, не безграничного), позволяли ему различать в Вороненом одного из «образованнейших представителей» литературно-критической мысли и вместе с тем не давали возможности почувствовать в нем поборника народной идеи, интегрировавшей – во плоти и духе – то, что, собственно, и составило в дальнейшем основу нового метода.

Народная мысль, обретшая в полемических выступлениях А. Воронского и А. Луначарского, в других литературно-критических спорах перспективные контуры, еще более «материализовалась» в художественной практике 20-30-х годов, сердцем и умом «отозвавшейся» на горьковские гуманистические устремления. «Сейчас на Руси трое «первоклассных» литераторов,– с удовлетворением отметил художник в письме к Сергееву-Ценскому в 1926 году, - Вы, Михаил Пришвин и Алексей Чапыгин... Кроме этих троих есть еще Горький, но этот будет послабее и – значительно. Так думать о себе понуждает меня отнюдь не «ложная скромность», а – самосознание и сознание, что быть четвертым в конце этого ряда вполне достойное место».

Что тут, обычное для Горького самоумаление? Не совсем. Воздавая должное писателям, сумевшим в атмосфере нигилистического опьянения запечатлеть «живого русского человека», художник с «заглядом на будущее» оценил тот взнос, который был ими сделан в постижение народной натуры в перестраивающейся России. «Моя радость и гордость,– разъяснил он год спустя сущность своего «антропоцентризма» в статье «Десять лет»,– новый русский человек, строитель нового государства...»

Эта призма: «Маленький, но великий старатель, рассеянный по всем медвежьим углам страны» определила и направленность горьковских контактов с остальными литераторами-современниками, занимавшимися выявлением взаимосвязи «законов», «веления», «воли» времени с деянием простого человека. Обратившись после «насквозь русского», «удивительно русского» пришвинского мироощущения, создавшего гармонический образ сына Земли, Сорадователя, Весьчеловека, к «людям революции» Фурманова и Фадеева, к крестьянам-солдатам Федина, Горький нашел в них (особенно в Чапаеве и Морозке) воплощение тех самых светлых народных черт, которые талантливо и мастерски сумел схватить Пришвин. «В России рождается большой человек... – поделился он с Фединым своими наблюдениями над «самосотворением» новой личности, сочетающей в себе «био- и геооптимистические» качества русского характера с его социальной активностью.– Мне кажется, что он везде зачат, этот большой человек... Я уверен, что Россия ближе других стран к созданию больших людей...»

Широта восприятия народной натуры делала интересными для Горького самые разные творческие находки, если только они затрагивали, выявляли «какие-нибудь хорошие стороны нашего народа» (М. Пришвин). В противовес А. Лежневу, перечеркнувшему первый стихотворный сборник М. Исаковского «Провода в соломе», писатель обнаружил в нем понимание «изначальных вещей», «несомненную новизну». «Михаил Исаковский,– отметил он,– не деревенский, а тот новый человек, который знает, что город и деревня – две силы, которые отдельно одна от другой существовать не могут...» Крепких и «преемственных» людей, именно таких, в «каких Русь нуждается», увидел Горький и в произведениях А. Макаренко, Ф. Гладкова, Л. Леонова, особенно последнего, органичнее других «срастившегося» со своим временем. «Мастер Вы, Леонид Леонов, на очень высокую гору идете... Анафемски хорош язык, такой «кондово» русский, яркий, басовитый»,– подчеркнул он, - покоренный народно-символической многогранностью «задушевного» леоновского героя, его выразительными социально-нравственными приметами.

Верный принципу изображения человека «из массы» как начала всего сущего и воображаемого», Горький вместе с тем не остался безучастным к тому, что на страницах многих книг действовали, а еще чаще бездействовали персонажи вчерашнего дня, замусоренные мелкими грешками и такими же мелкими желаниями. «Этот господин мне противен, хотя в начале его писательства я его весьма похваливал,– поделился он своими соображениями о Б. Пильняке, когда тот окончательно вознесся над русским бытовым укладом, над духовной «первоосновой» русского человека.– Он пишет так, как будто мелкий сыщик: хочет донести, а – кому? – не решает. И доносит одновременно направо, налево...» «Деревенские» вещи Л. Сейфуллиной, в которых давались живописные «пробы» русских характеров, Горький воспринял так же, как опыты, и, полностью разделив мнение одного из рецензентов о том, что «рано приклеивать Сейфуллиной бороду Толстого», посоветовал молодой писательнице «не самообольщаться»: человек «из гущи» сложнее, чем кажется на первый взгляд. Откровенную озабоченность вызвали у него и «природно-земляные», «примитивно-фартоватые» герои Вс. Иванова, попавшего в середине 20-х под влияние В. Шкловского, его рецептов «строения вещи». «Русь чудится Вам «провинцией»?.. Думаю, что русский «провинциализм» можно, не искажая правды, заменить понятием своеобразия. Очень оригинальный народ мы, Русь, и очень требовательный, сравнительно с нашими соседями на Западе...» – заметил художник в письме к «брату-алеуту» (как звали примечательного сибиряка «серапионы»), стремясь приобщить его к многомерно-жизненному, врачующему от иссушающего «остранения».

Больше других понимая, что богатство характеров и народных черт возможно только на реальной жизненной почве, Горький аналитически подошел к попыткам ряда молодых подменить внутреннее – внешним, ствольное – периферически броским. «Вы – чужой человек в литературе, не способны к серьезной работе и – что еще хуже – не хотите и не можете учиться»,– написал он в ответ В. Жаковой, приславшей ему новеллу «Бугров», где «чужеродными заплатами» и «опустошительными» обличениями был полностью «съеден» один из интереснейших людей старого Нижнего – Н.А. Бугров. Такой же определенностью отличались рекомендации художника и другим литераторам, чуравшимся народной жизни и эстетически дегустировавшим избирательное, заемное. «Пожелать вам «хорошего», Борис Леонидович? Боюсь, не обиделись бы»,– отозвался Горький на просьбу Пастернака пожелать ему «что-нибудь хорошее» и посоветовал поэту внести в «хаос», в «капризную» усложненность образа – содержательную простоту, отличавшую, скажем, его «Девятьсот пятый год», где привлекала такая многозначная ассоциация: «Подымаются Саввы и зреют Викулы в глуши...»

Неустанно поддерживая и опекая И. Бабеля, отосланного в свое время в «люди», Горький в то же время требовал, чтобы подававший надежды литератор избавлялся от узости, анархической экзотики, импрессионистской вычурности, «уничтожавшей» все живое. «Бабель? Это тоже талант, он хитер, ловок в обращении со своим опытом», – отмечал писатель, подстраховывая «крестника» от чрезмерных нападок (после выхода «Конармии») и одновременно давая понять, что специфический мир народного движущегося самосознания – мир, требующий особой художественной пристальности. В. Каверину,
ушедшему в приемы детективно-авантюрной прозы с ее броским, чуждым живому слову жестом, настоятельно советовал: «Вам пора бы перенести Ваше внимание из областей и стран неведомых в современный, достаточно фантастический быт…»

Некоторая дехронологичность и эскизность приведенных высказываний смущать не должны: мысль о русском народном характере как ведущей «реалии времени» выступила у художника в последнее десятилетие тем, что Достоевский называл «задачей безмерной». По воспоминаниям П. Павленко, Горький под впечатлением процессов, происходивших «внизу», неустанно повторял, что «пора писать исследования о русском и советском характерах и, оглядывая гостивших у него литераторов, добавлял: «Был бы я помоложе, написал бы книгу портретов».

«Написал бы книгу портретов» – именно это в полной мере выразило позицию писателя, иногда допускавшего «странные выпячивания» отдельных литературных наметок, сковывавшего себя похвалами-авансами и тут же разрывавшего оковы, вериги. Со страниц работ А. Бушмина, А. Метченко, А. Овчаренко, проанализировавших взаимосвязи Горького с советскими литераторами, довольно отчетливо виден облик человека, ни на миг не перестававшего носить и ощущать в себе то, что дала ему, народному выходцу, народная культура, прогрессирующий русский народный тип. К. Прийма, осветив в своей книге «Наравне с веком» роль Горького в творческой судьбе Шолохова, спокойно отклонил какую бы то ни было возможность суесловить по поводу горьковского недопонимания «крестьянского сословия» и поставил во главу угла то, что открыл, прозрел и утвердил пролетарский художник, своим творческим поведением, самой жизнью закрепивший многоголосье органического.

Для того чтобы удостовериться в акцентировано традиционном – «эпическом» – настрое Горького, главу «Один из уроков «Тихого Дона» из вышеназванной книги К. Приймы лучше всего прочесть вместе со статьями А. Овчаренко «Горький и мировая литература», «В творческом состязании» и монографией «М. Горький и литературные искания XX столетия», где в числе своеобычных горьковских свойств оказалась особо выделенной его способность не только видеть народ изнутри, но и последовательно отстаивать это видение.

«Тихий Дон» можно сравнить только с «Войной и миром» – такой горьковский тезис заключил в «ткань» своих раздумий о национально-народной «цепи» в литературе А. Овчаренко. К. Прийма, опираясь на многочисленные новые разыскания, воспроизвел непростую подоснову этого тезиса, наполнил его плотью. Когда Горький, по наблюдениям исследователя, окончательно убедился в том, что «закулисные силы» – рапповцы и пр.,– вступившие в борьбу с шолоховской трактовкой «судьбы человеческой, судьбы народной», стали одерживать верх, он обратился за помощью к И. В. Сталину. «Сталин со мной заговорил...– читаем в книге К. Приймы рассказ Шолохова о встрече, состоявшейся в июне 1931 года на даче Горького.– Говорил он один, а Горький сидел молча, курил папиросу и жег над пепельницей спички...»

О чем же Сталин говорил и что уточнял в произведении, прочитанном накануне в рукописи, переданной Горьким? Говорил об исключительной неоднозначности затронутой проблемы, а уточнял степень объективности молодого писателя, запечатлевшего путь народного самоутверждения, осложненного действиями «дурастых» деятелей-перегибщиков. А почему Горький, ожидая разрешения «проклятого вопроса», «нажег полную пепельницу черных стружек»? Потому что для него были исключительно важны утверждение шолоховского видения народной натуры, которая «не говорит, а делает», и реализация идеи «типично русской человечности», остающейся человечностью и при неисчислимых ударах.

«Сталин подымил трубкой,– узнаем из дальнейшего свидетельства Шолохова,– а потом сказал: «А вот некоторым кажется, что третий том «Тихого Дона» доставит много удовольствия белогвардейской эмиграции...» – и как-то очень уж внимательно посмотрел на меня и Горького. Погасив очередную спичку, Алексей Максимович ответил: «Белогвардейцы даже самые положительные факты о нас могут перевернуть и извратить...» Сталин снова помолчал. Потом сказал: «Да, согласен! – И, обращаясь к Горькому, добавил: – Изображение хода событий в третьей книге «Тихого Дона» работает на нас, на революцию!» Горький согласно кивнул: «Да, да...» (130).

Поддержав и «продвинув» шолоховскую концепцию народного характера, Горький – в такой же мере хранитель огня, как и изобретатель новой энергии,– вышел на простор большого исторического времени. Туда, где вечно живые народные типы (в том числе и его собственные: садовник, знахарка, крестьянин-исполин из «Жизни Клима Самгина» и др.) в скором будущем передадут эстафету Василию Теркину, Ивану Вихрову, Андрею Соколову; где создается, сотворяется постоянно обновляющийся образ не потустороннего, а земного бытия; где, по народным заветам, человек человеку становится «сотрудником, другом, соратником, учителем, а не владыкой разума и воли его...

Тогда, в начале 30-х, о горьковском принципиальном вкладе судить было, конечно, рано, поскольку народное как «преобразуемое» проходило фоном, заставкой, а крупным планом – «все новейшее», «амбивалентное». В последние же годы «причастность» художника к глубинно-общему, целостному приобрела принципиальный смысл. Не только в том, что обнаружила неотделенность Горького от «классического ряда», а и в том, что установила более оптимальную и естественную оценочную шкалу. Стало невозможным или, по крайней мере, нежелательным оправдывать явления, возникающие вне традиции и развивающиеся вне «исходных» народных сил, вне конкретно-исторического и духовного контекста.

Еще о Горьком, или
Поле битвы дня сего

1.

Максим Горький в наши дни – писатель катехизисно-авангардный и житийно-пророческий. В том смысле, что, пробив своим возвышенно-книжным идеалом время, с веселящей зримостью оттеняет онтологический ужас, что являют в текущей действительности его надгуманитарно-исповедальные герои-гайдуки, карнавально вознесшиеся над русским простонародным быдлом.

Как это бывает с людьми по-настоящему знаковыми, Горький сумел выразить себя сразу, в первом же своем психодидактическом сочинении – пьесе с условным названием «Жид». В 1901 году в письме к своему другу и директору-распорядителю издательства «Знание» К.П. Пятницкому он сообщает о ее сознательно-бессознательном так: «Я эту вещь здорово напишу, клянусь Вам! Она будет поэтична, в ней будет страсть, в ней будет герой с идеалом… Семит – значит – раскаленный темперамент! – семит, верующий в возможность счастья для своего народа, семит, карающий, как Илия! Ей Богу, это будет хорошо! Егова, если он еще существует, будет доволен мной!» (М. Горький. «Неизданная переписка». М., 2000)

Раскаленный, верующий, карающий… Заключенный в этом агрессивно-танатогенном ряду императив сегодня надо усвоить и повторять его, пока он не заучится, – здесь обозначен социально-культурный код XXI века. Современник Горького, врач Золотницкий В.Н., еще в середине 90-х годов XIX века лечивший молодого писателя от туберкулеза легких, вспоминал, что в небольшой библиотечке Алексея Максимовича были только захватившие его книги: «История религий Востока» епископа Хрисанфа, «Песнь Песней», «Отчеты о национальных конгрессах» в Базеле и Лондоне, «Речи» докторов Герцеля и Макса Нордау, популярные тогда в России, сборники стихотворений на еврейские мотивы, изданные в Харькове и Одессе, увесистый том «Заветов» вавилонянина Гиллела, из которых – в качестве путеводного – им был избран такой: «Если не я за себя, то кто же за меня? А если я только за себя, то кто же я?» («Летопись жизни и творчества Горького» М., 1960)

Библия в этой горьковской библиотечке являла книгу книг. Из нее молодой писатель черпал эпизоды, образы и магию Человека, что «в мир пришел, чтобы не соглашаться, чтобы спорить с мерзостями жизни и преодолевать их». Подписывая свои вещи, навеянные музыкой Ветхого Завета, именем ученика пророка Иеремии Иегудеилом, Максим Горький был всецело отдан представлению, ставившему права человека и его обязанности к ближнему впереди его обязанностей к Богу. «Живи так, – почти буквально воспроизводил он библейскую мораль, – чтобы сердце твое обнимало весь мир.… Только тогда ты будешь велик и прекрасен!»…

В Нижнем Новгороде молодым Горьким были созданы «Валашская сказка», «Каин и Артем», «Ярмарка в Голотве», «Легенда о еврее». Выполненная на основе литературного источника – книги А.Я. Гаркави «Иегуда Галеви», изданной в Санкт-Петербурге в 1896-м году, – горьковская «Легенда о еврее» практически неведома нынешнему читателю. А в ней – своеобразная отмычка как к духу мятежных исканий, так и к его творящей душе. События в «Легенде» разворачиваются в Кордове, где живет почтеннейший и ученейший Рафаил Абен-Талеб. Имея все, он «не имеет главного, что красит жизнь: никто никогда не видит, как смеется этот еврей». Хранитель сокровищ Калифа объясняет свою неулыбчивость тем, что он «слишком хорошо видит жизнь, чтобы ему могло быть весело». И вот однажды, воспроизводит Максим Горький книжную фабулу Гаркави, Рафаил Абен-Талеб, бросив семью, сокровища и друзей, отправляется на поиски «жизни совершенной». И находит ее в открытом заново «забытом местечке», где на печальный стон люди откликаются участием, а ищущим того, чего нет на свете, не просто отворяют двери, а и «единосущно сливаются с ними».

«Легенда о еврее», по существу, - дизайн и материал к дальнейшим «Легендам», «Сказкам» и «Песням» Горького. Его «строптивцы», «озорники», «счастливые грешники», «гордые свободолюбцы», «ненавидящие страдания бунтари», - как бы списанные с Рафаила Абен-Талеба вселенские следопыты и местечковые интроверты, ибо у них в суфлерской будке сидит неизменный и прикровенный А.Я. Гаркави. Об «охочей до воли» Мальве, героине одноименного рассказа, так же можно сказать, что она тот же Рафаил Абен-Талеб, только по горьковскому велению сменившая пол.

Эффект ее свободолюбия в том, что, сбежав из деревенского рабства, она мстит этому темному миру, воплощенному для нее в деревне. Точнее, в мужике, как в деревенском отродье. Перед читателем предстают три претендента на любовь Мальвы – Василий, его сын Яков и босяк Сережка. Для героини это три разных дорожки, три возможных жизненных сюжета. Позабавившись двойной любовной игрой с отцом и сыном и сделав их врагами, Мальва решительно выбирает третий «сюжет» – Сережку, беспутного бродягу. В этом бесшабашном и лихом парне она угадывает самое дорогое для себя – вольную широкую душу и бесстрашие перед превратностями. В Сережке нет корня, он не прикреплен и никогда не прикрепится ни к делу, ни к месту, ни к человеку. Вечное бродяжничество – его удел. И Мальва с вызовом выбирает право быть «оторвой». Свой отказ от предначертанной ей бабьей доли она мотивирует так: «Я в деревне-то хочу – не хочу, а должна замуж идти. А здесь я ничья.… Как чайка, куда захочу – туда и полечу!»…

Просветленно-романтический фон повествования создается тем, что героиня почти исключена из быта. Ее драма разыгрывается там, где «море, да небо и никаких подлых людей нет». И возникает Мальва, словно из моря, появляясь всегда на лодке из заманчивой дали. Глаза у нее «зеленоватые», цвета «морских глубин». И когда она «смеется», то смеется и само море…

Что еще бросается в глаза современному читателю, взявшему в руки Горького – бунтаря и блудного «божьего» человека? То, что он был девственник-архаик и неогедонист. И его «Мальва», «Двадцать шесть и одна», «Девушка и смерть», «Маленькая Фея» - своего рода моление о чаше: приди и согрей мою бедную душу. Практически все протестно-романтические горьковские сюжеты с любовью, побеждающей смерть и безлюбьем-чумой, по их чуть ли не иезуитской психологической изворотливости, по стремлению выдать желаемое за действительное, по элементарной упрощенности и самовыпячиванию удивительно напоминают если не писательские манеры, то повествовательные «навороты» Джойса, Пруста, Кафки и других литераторов-евреев. В этом общекультурном развороте, вываливающем в грязи разнообразные чувственные и житейские неврозы, Горький – сублимирующий зуммер и бродильный фермент. Те же «Страсти-мордасти» столько же о несчастной женской судьбе, сколько и об авторе, о его слезах, проливаемых с импрессионистским захлебом, и о его не совсем чистой совести, порождающей в душе травматический хаос.

2.

В своей автобиографии Горький пишет: «Моя мать на мою жизнь никакого влияния не имела, ибо считала меня причиной смерти отца (отец Горького заразился от сына холерой – ред.). И, вскоре выйдя замуж, сдала на руки деда…» Тяжелые, сиротские слова. В 5 лет Горький потерял отца, в 9 умерла мать. А дед, какое-то время понуждая внука читать с псалтыря и часослова, произнес вскоре редкое, по своей жесткой образности, напутствие: «Ну, Лексей, ты – не медаль, на шее у меня – не место тебе, иди-ка ты в люди…»

Открывшаяся триада – добро-зло-путь – именно в Алексее Пешкове-изгое оформилась в житийственный комплекс, определивший стиль его мышления. Летом 1884 года 16-летний подмастерье стал невольным свидетелем погрома в Нижнем Новгороде. Не сразу поняв, что происходит, юноша был потрясен безмерным упоением погромщиков, выраставшим не из Капитала, а из нравов и «пройдошества оседлых». Достаточно оказалось мгновения, чтобы его «стволовое» сочувствие вызвал трактирщик-еврей, пытавшийся укрыться «за трубу на крыше», куда уже лезли «двое огромных ключников». Он сердцем слышал пронзительный крик «желтобилетницы», огласивший воздух, и всем существом своим ощутил ужас курсистски «в изодранном платье», и ее «невероятно великие глаза на бледном лице»…И крики преследователей: «Бей жидовку!»...

«Живу, как во сне» – эта фраза определяет не только мировосприятие Алеши Пешкова в автобиографической трилогии, а и поэтику Горького вообще, которую можно воспринимать, как поэтику перенасыщенности или «раздувания экстрима». У Сартра в «Бытии и ничто» есть фраза: «диаспорическое бытие». Это характеристика человеческого проекта как «бытия-для-себя», устремленного вовне. Горьковский «человек в человеке», если воспользоваться словом Достоевского, на раннем этапе являл не русского, исторического, существующего или предназначенного быть, а самого настоящего, ныне
здравствующего еврея.

Розанов не любил читать, не дочитывал ни книги до конца. Блок читал, но – умеренно. Белый был убежден, что чтение убивает художника. Горький же боготворил книги, знания, разум. К рукописям у него отношение было молитвенное. Помощь пишущим для него являла некий род богослужения. В 1901-м году, захваченный «подкожной» идеей еврейских беллетристов – выказать правду, связать мир по-другому, – Горький сообщает П.Ф. Мельшину-Якубовичу: «Издаю сборник «Рассказы еврейских беллетристов»… Какие чудесные ребята есть среди писателей-евреев! Талантливые черти! Видел ты сборник в пользу голодающих евреев – «Помощь»?.. Вообще за последнее время я очень сошелся с еврейством, думаю сойтись еще ближе…». А в конце 1901 года в своем первом письме к Шолом-Алейхему выражает приятие, свидетельствующее не только о хорошем знании им этого еврейского классика, а и о понимании той зародышевой плазмы, что формирует болезнетворно-протестную общественную динамику: «Милостивый государь Соломон Наумович! В целях приобщения русской публики к еврейской жаргонной литературе мною, вместе с компанией лиц, издавших, наверное, известный вам сборник «Помощь», предпринято издание сборника новых рассказов еврейских авторов. Доход с издания будет употреблен в пользу евреев западной губернии. Прошу вас об участии…».

В 1901-1902-м гг. в Нью-Йорке в переводе на идиш вышли первые сборники горьковских рассказов. Их успех, как и всякий русский успех, был обусловлен, прежде всего, тем, что Горький – провиденциал и юдофил, - принес в Россию освободительную мысль, вырастающую из местечкового брожения и богохульства. Отвечая на выпады «Нового времени» и «Петербургских ведомостей» в «потрафлении жидам», Максим Горький в интервью В.А. Поссе (накануне закрытия журнала «Жизнь») дал такую оценку своему предпочтению: «Мне глубоко симпатичен великий в своих страданиях еврейский народ. Я преклоняюсь перед силой его измученной веками тяжких несправедливостей души, измученной, но горячо и смело мечтающей о свободе. Хорошая огненная кровь течет в жилах этого народа. Мне говорят, что сионизм – утопия: не знаю, – может быть. Но, поскольку в этой утопии я вижу непобедимую страстную жажду свободы, для меня – это великое дело жизни. Всей душой моей я желаю еврейскому народу, как и другим людям, вложить все силы духа в эту борьбу, облечь ее в плоть и, напитав горячей кровью, неустанно бороться за нее, чтобы победить все несправедливое, грубое, пошлое». (Горький. «Письма» М., 1982)

3.

На память приходит еще одно определение человека у Ж.П. Сартра, которое у него ассоциируется с определением еврея: человек есть изначальный проект своего собственного небытия. Небытие, или ничто у Сартра не есть пустота, нуль, дыра, это скорее то, что в традиции проходит под грифом сознания. То, что значится верховным субстатом.

Каков этот субстат у Горького? Он – религиозно-гуманитарен, поразительно богоугоден, но Бога в нем нет. В воспоминаниях Горького о Толстом, которые особенно интересны тем, что Толстой говорит о Горьком, есть такие толстовские слова: «Вы почему не веруете в Бога? – Нет веры, Лев Николаевич, – отвечает Горький. И слышит в ответ: «Это неправда.… А не веруете вы от обиды: не так создан мир, как Вам надо».

4.
Именно в таком подходе, как представляется, и сказалась коренная горьковская русскость. Если русский человек амбивалентен, опрокинут, ожидовлен или даже пребывает в камере пыток, это еще не значит, что он изведен. В наследии Горького есть два архитипических героя: человек – борец и мещанин. Последний, при этом, имеет модификацию «механического гражданина», «циника», «мелкого зверя», «ренегата», «оборотня». Сверхособенность этого сноровисто-заурядного хитрована? Она в том, что, скрываясь за «системой фраз», он успешно вписывается в творящееся вокруг с высоты забот о самом себе. Лучшая, по общему мнению, вещь Горького – «Жизнь Клима Самгина». И посвящена она как раз такому «двуногому лексикону».

Клим Самгин, являющий сегодня симбиоз либерально-вампирической «изряднопорядочности» и инновационного шарма, – не только умение выворачивать наизнанку какие угодно социальные и культурные формы, а и «царство двуличности», шествующей «вперед и выше». Помощник присяжного поверенного «средней стоимости», он проходит путь от «временно обязанного революционера» до зоологического контрреволюционера и «укладывается» во злобу дня с поразительно злостолетней инвективой: «Революция нужна, чтобы уничтожить революционеров…»

Надо, очевидно, быть уж совсем наивным, чтобы принять за истину незавершенный горьковский аккорд: «Уйди с дороги, таракан!»… Хмельное самоупоение, демонстрируемое завлабами и правоведами «молодой российской демократии», не только не исчезает в пространстве и времени, а обретает, странно сказать, определенную бутафорскую поэтичность. Не имея возможности ни согласиться, ни возразить с того света, Горький по-своему, как бы от обратного, яростно работает на идею переформовки России, ибо обнаженная им псевдоличность, реактивно пекущаяся о возрождении личности, – метастаза дня, отзывающаяся смертью. Облаченная в гайдаро-чубайсо-фронтменовскую прикидку, она предстает не метафорой изведения, а той нирваной, в которой сочленились и стали неразличимы – «в гору» и «с горы», «простолюдье» и «новые господа», «незыблемость приватизации» и «парламентский консенсус», «картонные выборы» и «качество жизни».

5.

Здесь нужно принять во внимание, что трактовка «самгинщины» как «самоистребительной телесности» или «мультикультурной редукции», данная горьковедами ИМЛИ, – определенная экспрессия и канонической отнюдь не является. Сегодняшний правящий бомонд смешал карты, связав неогуманитарный паллиатив не с миродержавной реакцией, не с регрессией к избранной «почве и крови», а с культом комфорта, присущим просветительской цивилизации, – силы понятой как «права личности» и «достойный уровень жизни». Приверженность благу у совершившего перерокировку дуумвирата, – не почвенничество, не исторический идеализм, а отрешение от России, превращение ее в «кормящий ландшафт», в зону «для охоты», место утоления маньеристско-властных амбиций. Потребительские глубины в декларациях наших Правителей – не только материя, но и энергия. Агрессивность потребительства – его необходимое составляющее. Сводить усилия тандема к потребительской стихии – занятие сверхзанимательное, но обреченное. Свои проблемы Путин-Медведев понимают отменно и сами и не делают секрета из эксцентричной сумятицы собственного трансцендентно-брутального опыта. В интервью 3-м ведущим ТВ-каналам (июнь-октябрь 2011г.) они поочередно выделяют социальную кастовость как артикулированно-персоналистическую перспективу. И этим самым вносят «выворачивающий» корректив не только в горьковскую ораторию преображения, а и в русский исторический разум как таковой.

6.

И все же, кто такой в наши дни Горький: положительно–прекрасный мученик «игры на повышение» или потенция всяческого зла? Вслушиваясь во всепобедительные спичи дуумвиров и погружаясь в веселяще–бурлящую фразеологию парламентского капища, приходишь к вольно-невольному выводу: в сей час актуально прочитанный Горький – автор скорее провокативно-пророческий, чем идеологически-репрессивный. Его Клима Самгина вполне можно рассматривать как пародийное извлечение из «Яблока», «Правого дела», местечково-либеральной содомии Жириновского. А воспитательные тезы из памфлетов «О предателях», «Об умниках», «О преступниках», «О мещанстве», «О солитере» как морально-нравственные постулаты КПРФ или «Справедливости», примеривающих на себя горьковскую культурно-обличительную маску.

Впрочем, каким бы игровым в жириновско-мироновском «перформансе» Горький не фигурировал, он остается доминантным: неистовым и страстным, одержимым и мужественным. И его силы и нервы, ушедшие на борьбу с ветряными мельницами, способны вывести из себя сразу всех соучастников панегирического хорала. В оперативной зарисовке «О солитере», например, Горький так диагностирует «партийную эгоцентрику», группирующуюся вокруг носителей «спасительной модели» и незаметно для себя из послушников идеи превращающихся в бессловесную тварь: «Солитер – по-французски «единственный» – это ленточный глист. Он живет в кишечной полости человека, питаясь его соками, состоит из массы отдельных слабосвязанных между собой члеников и достигает длины 3-4 метров. Если выгнать из кишок 99 члеников, но оставить только одну головку, – солитер снова чудовищно разрастется. Услужливая посредственность, как тронутое буржуазностью единоутробное целое, чрезвычайно похожа на солитер: она – тоже паразит, тоже существует, питаясь чужими соками, тоже обладает поразительной способностью быстрого размножения».

7.

«Человек есть нечто, что должно быть побеждено. Есть много путей и способов преодоления; ищи их сам! Но только шут может думать: через человека можно и перепрыгнуть…» Эти пророческие слова Фридриха Ницше, которые Горький первоначально намеревался поставить в качестве эпиграфа к поэме «Человек», сегодня можно смело сделать девизом ко всему его творчеству. Он не верит разбитным спасителям-шутам, будь они «красными», «розовыми», «коричневыми» или «голубыми». От его «героической нормы» трещат, гнутся и лопаются скрепы «баксового партнерства», и ее, эту норму, невозможно загнать в рамки каких бы то ни было буржуазно-обустроительных движений. А приватизировать писателя пытались и ельцинисты после выхода «Несвоевременных мыслей», и «правые», прохваченные его импульсивно-просионистским зазеркальем. Но Горький не просто ускользает из душных тенет новых «европеизаторов», всякого рода «интеллектуально-истеричных глистов» и «паразитов в организме нашего государства», – он на последнем пределе бросает проектировщикам зверологического эйдоса в лицо: «Гибкость вашей буржуазной психологии совершенно поразительна, такую же гибкость проявляет организм, сотрясаемый судорогами агонии».

Отрицание Горьким прав так называемой «самозваной личности» – это, прежде всего, отрицание буржуазного индивидуализма, не способного уловить смысл духовного кризиса современника. В 1933-м году в Ленинграде вышла книга Горького «Публицистические статьи». Главная ее мысль: «Буржуазия – класс дегенератов». С нескрываемым заострением мещанство изображается здесь то как племя «полулюдей», то сравнивается со всякого рода «ползучими и пресмыкающимися». «Страшный ужас перемен совершенно не изменил психику мещанства так же, как он не изменил привычек комаров, лягушек, тараканов…» – пишет Горький. И уточняет: «Капитализм стал уже «диким мясом» на теле трудового народа, и это «дикое, загнивающее мясо необходимо удалить». Что касается «пригодного» капиталиста, – поясняет он далее, – то это давным-давно «не человек, а трест, то есть частица бездушной механической машины»; «как идеальное завершение типа современного капиталиста – Рябушинский-Березовский-Гусаковский (так у Горького!) – едва ли человек, вероятнее всего, он нечто человекоподобное…»

8.

Горький пришел в мир предельно разорванный, дисгармоничный и воспринял себя изгоем, призванным своею болью, своими муками искупить боль отверженных. Жизнь трагична не от того, что человек трагичен по своей сути, а от того, что обустройство складывается трагически. И если этому обустройству дать разумный ход, жизнь станет другой…

Страсть к познанию, к обретению житийного формата становится горьковским искушением и правом вести за собой. Нет смысла перечислять все перипетии горьковских подвижнических преодолений и взятых им высот. Их неимоверно много, и все они – искупительное чудо. Об этом написал в 1929-ом году в «Журнале для всех» (№ 1) Н. Евреинов, вспоминая, как молодой Горький попросил у него карту Австралии, пообещав, что на следующий день выучит ее наизусть. «И выучил всю карту: острова, леса, горы, города».

О стойкой, доходящей до религиозной самоотдачи горьковской вере в то, что гармоничной доктриной можно гармонизировать мир, несколько позже поведал и К.Чуковский в книге «Современники» (1967): «У большинства самоучек знания поневоле клочковатые. Сила же Горького заключалась в том, что все его литературные сведения были приведены им в систему. Никаких случайных, разрозненных мнений его ум не выносил, он всегда стремился к классификации фактов, к распределению их по разрядам и рубрикам. Книг он читал сотни по всем специальностям – по электричеству, по коннозаводству, и даже по обезболиванию родов.… Один из писателей говорил мне: «Думают – он буревестник.… А он – книжный червь, ученый сухарь, вызубрил всю энциклопедию Брокгауза от слова «Аборт» до слова «Цедербаум».

Лев Толстой, яркий носитель традиционного русского сознания, никак не мог уразуметь, почему человек не может придти к добру, если знает, что добро это благо? Горький, мысливший в категориях благоизменяемого бытия, сводил мир к константам, в которых должен существовать разумно счастливый человек. А потому с ним на послеоктябрьском этапе случилась та беда, что он не нашел в себе сил отринуть соблазн цивилизованно-иллюзорного драйва, сказку о крылатых евро-конях. Конкретно-неогуманитарно-теургическую право-троцкистскую платформу, целью которой стало не только устранение твердокаменного Сталина и его клики, а и демонтаж «самодержавно-сплоченной» социально-политической системы.

Среди множества материалов последних лет, посвященных право-троцкистскому блоку и насильственной смерти Горького, имеется один, поразительно самодовлеющий и свидетельствующий о фатальном покушении на народ. Это сборник документов «Генрих Ягода. Нарком внутренних дел СССР, Генеральный комиссар государственной безопасности». Изданный в Казани в 1997-ом году, он под суммой гипотетических намерений заключает в себе несомненную истину: капитализацию революционной плоти как « совокупности живых сил, выделенных русским народом» (Сталин. «Вопросы ленинизма»). Вот установки заговорщиков, выбитые в лубянских застенках и оглашенные Г.Г. Ягодой в формате «генеральных положений» по «спасению тонущего корабля»:

«Восстановить в СССР, окруженном капиталистическими странами, такой строй, который приближал бы нас к западно-европейским демократическим странам».

В качестве мер по восстановлению капитализма предпринять:

«а) ограничение, а затем ликвидацию внешней торговли;

б) широкое предоставление всякого рода концессий иностранным капиталистам;

в) отмену ограничений по въезду и выезду иностранцев;

г) выход советской валюты на международный рынок;

д) отмену всех привилегий для коллективных хозяйств и увеличение норм личной собственности (в дальнейшем без ограничений)».

Это в хозяйственной области. А вот в политической:

«а) послабление борьбы с классовым врагом;

б) реформу Конституции в духе приближения к конституции буржуазной республики;

в) возвращение прав, утерянных буржуазией в результате революции…»

9.

В постреволюционном Горьком, «открывающим новые пути всему миру» (Ромен Роллан), любопытнее всего претворение этого вексельно-биржевого раскольничьего плана в реальность. Будучи в среде сталинских оппонентов «своим», Горький, по наблюдениям А.Ваксберга, автора книги «Гибель Буревестника» (М.,1999), в тяжбе старого с новым избрал ситуциативно-гарантийный курс. В 1931-ом году, встревоженный активизацией «антипартийной группировки», он предупреждает вождя: «За Вами усиленно охотятся. И надо думать, со временем усилия возрастут… Кто встанет на ваше место, в случае, если мерзавцы вышибут Вас из жизни?..» А годом позже, в 1932-ом, горячо излагает почти тоже самое сталинскому противнику А.И. Рыкову, принесшему накануне, на пленуме ЦК ВКП(б), истошное покаяние: «Нахожусь в непрерывной тревоге за Вас и каждого из людей, которых искренне уважаю, люблю и ценю».

А.Ваксберг в «Гибели Буревестника», ссылаясь на сына Вс. Иванова, утверждает, что Максим Пешков ездил по поручению отца в Ленинград к Кирову и уговаривал его занять место Сталина на 17-ом съезде партии. А «Переписка Максима Горького и Иосифа Сталина», опубликованная в «Новом мире» в 1997-ом году (№9), говорит об ином, о том, что «верный сталинской линии» писатель ставил в известность вождя «обо всем и обо всех» с надлежащим постоянством и прямотой: «напоминает вредительство», «смахивает на вредительство»… И все это с «фамилиями, датами, фактами»…

Б.И.Николаевский, редактор «Летописи Революции», с Горьким связывает идею создания второй, альтернативной партии в СССР, - «Союза беспартийных», который предоставил бы устраненным соучастникам преобразований возможность стать действующими участниками. А Алексей Максимович Горький в письме Леониду Леонову (декабрь, 1932-й год), захваченный волной гневных впечатлений по поводу «подлецов» из промпартии, пишет: «Отчеты о процессе подлецов читаю и задыхаюсь от бешенства. В какие смешные и нелепые положения ставил я себя в 1921 гг., заботясь о том, чтобы эти мерзавцы не подохли с голоду…»

10.
«Как великолепно развертывается Сталин…» Эту фразу из письма Горького директору Госиздата А.Б. Халатову «убойно» цитирует В.Баранов в своей книге «Да» и «нет» М.Горького». Однако не следует думать, что приверженность писателя к сталинской преобразовательной поступи объясняется его тактическими ходами. Не игнорируя «правых» и даже потрафляя им, он не принимал их «глаза, обращенные во внутрь», «лавирующее сознание», «двойное дно» и «общечеловеческие потроха». Именно об этом по горячим следам и поведал Михаил Кольцов, усмотрев в горьковском «уходе» насильственные, напитанные избыточной злобой, обертоны. Его книга «Буревестник. Жизнь и Смерть Горького» писалась во время процесса, на котором автор присутствовал. И вышла в свет практически одновременно со стенографическим отчетом (Политиздат, 1938). Объясняя причины «устранения» Горького, Михаил Кольцов, постигая умом и «приверженным напором», переходящим в псалом, пишет: «Активность Горького в общественной и государственной работе, его деятельность по сплочению международных сил, его дружба со Сталиным не могли не встревожить антисоветские круги… Как мог относиться Горький к прихвостням и агентам буржуазии, к пораженцам и предателям социалистической революции, к троцкистам и правым?.. И, конечно, на него, на передового, на крупнейшего борца за коммунизм, был направлен огонь право-троцкистского блока…»

11.

В истории написания Михаилом Кольцовым книги, изобличающей сталинских «перерожденцев» и «правотроцкиских поганых псов», есть любопытный нюанс: страшно растерялись советские евреи – и до сих пор в себя прийти не могут – по причине кольцовской тайнописи. Им не ясно, какую занять позицию относительно «журналиста с мировым именем», призвавшего мировую общественность поверить в справедливость смертного приговора, вынесенного гнусным пособникам «пятой колонны». И в самом деле, случившееся не вмещается в рамки не только переоценочно-правовой проблематики, но и в рамки восторжествовавшего культурно-либерального сознания вообще. Между тем кольцовский текст, устраняющий все шероховатости эпохального процесса, не похож ни на что, кроме самого Кольцова: в «Буревестнике. Жизни и смерти М. Горького» он ощущает себя «сталинским соколом». И разит «организованное меньшинство» – коварное, безжалостное, марионеточное – в глубине благоговейного ужаса осознавая, что и он, «умный до того, что ум становился для него самого обузой» (И. Эренбург), невыносим для властей предержащих…

Михаил Кольцов (Фриндлянд) в право-троцкистском процессе – это Сергей Кургинян в нынешнем Историческом ТВ-процессе, называющий вещи своими именами и благодаря этому обретающей сюрреалистическую силу. Назвать – значит, воссоздать. И это не критический трансцендентализм, а самая настоящая онтология. Когда книга об убийцах Горького была напечатана, Кольцов, «причастный ко всему, чем занимался» (Л. Арагон), был почти мгновенно «дезавуирован». Художник Б.Е. Ефимов в своих воспоминаниях («В мире книг», 1987, № 10) приводит состоявшийся в это время разговор с братом: «Не могу понять, что произошло, – говорил мне Миша, – но чувствую: после «Буревестника» что-то переменилось… Откуда-то подул зловещий ледяной ветерок».

14 декабря 1938 года Михаил Кольцов был арестован в редакции газеты «Правда». Захваченный динамикой времени – сочетанием пафоса массового ликования с пафосом обличения, он успел в «Правде» опубликовать стихотворное заклинание казахского поэта Джамбула «Уничтожить!» Это поистине замечательное творение, и в сей час дающее ощущение «омываемого момента» как заново постигаемого Бытия:

Попались в капканы кровавые псы,
Кто волка лютей и хитрее лисы,
Кто яды смертельные сеял вокруг,
Чья кровь холодна, как у серых гадюк…
Презренная падаль, гниющая мразь!
Зараза от них, как от трупов лилась.
С собакой сравнить их, злодеев лихих?
Собака, завыв, отшатнется от них…
Сравнить со змеею предателей злых?
Змея, зашипев, отречется от них…
Ни с чем не сравнить их, кровавых наймитов,
Троцкистских ублюдков, убийц и бандитов.
Скорей эту черную сволочь казнить
И чумные трупы, как падаль зарыть!..

12.

24 августа 1940 года «Правда» напечатала статью «Смерть международного шпиона». В ней говорилось: «Троцкий запутался в собственных сетях… Организовавший убийство Кирова, Куйбышева, М. Горького, он стал жертвой своих же собственных интриг, предательств, измен, злодеяний…»

Тема «Горький и Троцкий», по свидетельству видного филолога Л.Н. Смирновой, фрагментарно коснувшейся ее в работе «Memento more», до сих пор остается закрытой. Все горьковские личные бумаги, упоминающие имя Троцкого, пребывают в ОХ – Отделе Особого Хранения, – а архив самого Троцкого доступен лишь частично. Тем не менее, заметим от себя, книги Троцкого, другие материалы, изданные в России в преддверии XXI века и после, если и не проясняют искомую картину в деталях, то вполне хватают для общего представления.

В «Моей жизни. Опыте автобиографии» (М., 1991) Троцкий вспоминает, что впервые встретился с Горьким на Лондонском съезде РСДРП, проходившем в начале мая 1907 года. Горький подошел к нему первый и произнес обычные, но весьма проникновенные слова: «Я ваш почитатель…» К этому времени Троцкий был автором нескольких критических статей о литературе и политических памфлетов, написанных в Петропавловской крепости. Тронутый расположенной осведомленностью писателя, Троцкий ответил, что и он такой же, «если не больший почитатель Горького»…

В 1908 году Горький и Троцкий встретились на страницах сборника «Литературный распад». Троцкий был составителем, а Горький – автором статьи «О цинизме». В своей книге «Моя жизнь» Троцкий об этом и других «контактах» с Горьким после 1907 года не упоминает. А они, надо полагать, были, ибо Н.Н. Суханов «В записках о революции» (М., 1999) свидетельствует: «Три генерала революции – Троцкий, Луначарский, Рязанов – имели встречу с коллективом редакции «Новой жизни». Произошло это 25 мая 1917 года, с участием Горького…»

18 октября 1917 года Горький выступил на страницах «Новой жизни» со статьей «Нельзя молчать!» В ней он призвал воздержаться от вооруженного выступления, способного обернуться кровавой бойней и бессмысленными погромами. 19 октября в этой же газете с ответным Словом выступил Троцкий, где горьковский упредительный синдром снимал как «вредоносный» и «беспросветно-соглашательский». И выражал абсолютную уверенность в том, что под «революционные знамена встанет весь рабочий класс».

6 ноября 1918 года – в годовщину Великого Октября – Сталин опубликовал в газете «Правда» статью «Октябрьский переворот». Это был настоящий панегирик Троцкому, ибо Сталин признавал, что всю практическую организацию восстания осуществил Троцкий, и этим самым дал ход революционному делу. Конкретных сведений о непосредственной реакции Троцкого на горьковские «Несвоевременные мысли» и другие распирающе-протестующие эскапады нет, но в 1919 году писатель был привлечен им к сотрудничеству во вновь образованном журнале «Коммунистический интернационал». Первый номер этого журнала попал в руки Бунина, и он в своих заметках «Великий дурман» так прокомментировал горьковское участие: «Захваливание Горьким новых вождей – Троцкого и пр. – потрясающий по своему бесстыдству планетарный дурман» (М., Сборник «Совершенно секретно», 1997).

В книге «Литература и революция» (М., 1991), над которой Троцкий работал летом 1922 года, Горький упомянут вскользь. После глав, посвященных Белому, Клюеву, Есенину, Пильняку, идет глава «Внеоктябрьская литература», и в ней Горький назван «протестующим сентименталистом» и «достолюбезным псаломщиком» русской культуры. Этот корректив, однако, оказался только первым, ритуальным подступом к писателю. 7 октября 1924 года одновременно в двух центральных газетах – «Правде» и «Известиях» – появилась по настоящему экзальтированно-хлесткая проработка Горького – «Верное и фальшивое о Ленине. Мысли по поводу горьковской характеристики».

В восприятии Троцкого, все, что Горький написал о Ленине, «крайне слабо», страдает «банальным психологизмом» и «мещанским морализированием». Рассматривая почти каждый абзац, Троцкий выносит такой вердикт: «фальшь и безвкусица», «ужасно воняет фарисейством», «злая отсебятина». Даже принимая горьковскую фразу о «ленинском воинствующем оптимизме», он обрушивается на ассоциативное уточнение – «это была в нем не русская черта» – и с нарочитой издевкой вопрошает: нет ли в этом «огульной клеветы на русского человека?»

Пропитанный откровенным неприятием, отзыв Троцкого смутил Горького. Стремясь оказаться выше «осанны или проклятия», он сделал такую личную запись: «Суждение Льва Троцкого по поводу моих воспоминаний о Ленине написаны хамовато… Не помню случая, чтобы Троцкий писал так нарочито грубо и так явно – тоже как будто нарочито – неумно…Троцкий – наиболее чужой человек русскому народу и русской истории». («Неизвестный Горький» М., 1994)

Сразу после смерти Горького Троцкий опубликовал в «Бюллетене оппозиции» статью-некролог, датированную автором 9 июля 1936 года. Давая оценку Горькому, как «замечательному писателю, оставившему крупный след в развитии русской интеллигенции и рабочего класса», Троцкий далее пишет: «…покойного писателя изображают сейчас в Москве непреклонным революционером и твердо-каменным большевиком. Все это бюрократические враки!.. Его вражда к большевикам в период Октябрьской революции и гражданской войны, как и его сближение с термидорианской бюрократией, слишком ясно показывают, что Горький никогда не был революционером…Но во всех своих фазах Горький оставался верен себе, своей собственной очень богатой и вместе сложной натуре. Мы провожаем его без нот интимности и без преувеличенных похвал, но с уважением и благодарностью: этот большой писатель и большой человек навсегда вошел в историю народа, прокладывающего новые исторические пути». (Л. Троцкий. «Дневники и письма». М., 1994).

13.

В традиционном советском литературоведении легенда о Троцком – вдохновителе убийства Горького – бытовала до смерти Сталина. Тотчас после этого события возникла другая: главный виновник ухода Горького – Сталин. Версия о коробке конфет – как орудии убийства – была абсорбирована в эмигрантской прессе. И вошла в
книги и журналистские статьи В. Баранова, А. Ваксберга, В. Иванова, Б. Гилельсона, Ю. Фельштинского и др. В фундаментальном обзоре «Горький: диалог с историей» Л. Спиридонова убедительно опровергает эти домыслы. Однако сама идея «коварного умерщвления» не померкла, и кубанский беллетрист В. Рунов, возвратившись к ней в «Последнем часе», вновь обыгрывает гипотетические конфеты.

В черновом варианте книги Троцкого «Stalin», вышедшей в Париже в 1948 году, есть такая запись: «Недавно умерший советский дипломат Раскольников в своем предсмертном письме высказал уверенность, что Горький умер естественной смертью. Действительно, каков смысл в убийстве 67-летия больного писателя?» (Лев Троцкий. «Дневники и письма» М., 1994)

Олимпиада Дмитриевна Черткова (1878-1951 гг.), в молодости горничная М. Ф. Андреевой, а в дальнейшем верный и надежный помощник Горького, вспоминает: «За день перед смертью Алексей Максимович проснулся ночью и говорит: «А знаешь, я сейчас спорил с Господом Богом. Ух, как спорили. Хочешь – расскажу?» – но мне неловко стало расспрашивать. Так я и не узнала, о чем он спорил с Богом… А потом впал в беспамятство… И вдруг начал материться. Матерился и матерился. Вслух. Я ни жива, ни мертва. Потом затих… Я приложила ухо к груди – послушать – дышит ли? Вдруг как он меня обнимет крепко, как здоровый, и поцеловал. Так мы с ним и простились. Больше он в сознание не приходил…»

В контексте этого безыскусного «проговаривания» нельзя не заметить, что Горький не боялся смерти также, как не боялся и жизни. Воспринимая все как должное, он изначально был и оставался готовым к тому, чтобы принять любой поворот, любой финал. В «Предсмертных записях», опубликованных в книге «Вокруг смерти Горького» (М., 2001), читаем о его ощущении приближающегося конца следующее: «Вещи тяжелеют: книги, карандаш, стакан, и все кажется меньше, чем было… вялость нервной жизни – как будто клетки нервов гаснут – покрываются пеплом, и все мысли сереют… говорю бессвязно…ничего не хочется»… И ни слова о боли, о каких-то неприятных позывах, – только констатация угасания. Никто из бывших рядом близких людей, включая врачей, не видит никаких чрезвычайных симптомов. Просто – «могучий организм сдает…»

Впрочем, версия о «могучем организме», захватившая сторонников «насильственного ухода», – предельно относительна. Лечащий врач Д. Плетнев недвусмысленно отмечал: «Оглядываясь на прошлое, можно только удивляться, как Горький прожил столько лет с такими легкими» («Вопросы литературы». 1990, № 6). А в самом начале 20-х годов Бертран Рассел, посетивший Россию и встретившийся с Горьким, оставил такую запись: «Он лежал в постели и по всей вероятности был уже близок к смерти, очевидно, находился во власти каких-то очень сильных переживаний. Он настойчиво просил меня, говоря о России, всегда подчеркивать, что ей пришлось выстрадать… Горький сделал все, что в состоянии сделать один человек для сохранения интеллектуальной и художественной жизни России. Мне казалось, что Горький умирает и с его смертью может умереть культура». (Бертран Рассел. «Наука», 1991).

Осенью 1921-го и зимой-весной 1922-го года, по свидетельству немецких врачей санатория Санкт-Блазиен, Горький был катастрофически близок к смерти: «Туберкулез грыз его, как злая собака. Он плевал кровью, тяжело дышал, а к тому же страдал цингой и тромбофлебитом». Доктор Ф. Краус, один из лучших специалистов по легочным болезням, находил его состояние опасным: «Сердечная сумка срослась с легочной плеврой, и рентгеновский снимок показывает, что осталась только треть легких». Но он, по словам доктора, не только продолжал «жить полной жизнью: радоваться, любить, страдать, а и творить, желая страстно только одного, чтобы ему не мешали работать…» (См.: Хьетсо Г. Максим Горький, М., 1997).

Начиная с 1931 года, согласно «Записям» Ивана Марковича Кошенкова (1897-1960гг.), коменданта дома на Малой Никитской, 6, Горький неизменно говорил: «Пожить бы еще лет 7-8 и хорошенько поработать». В своей «Хронописи», оформленной тематически: «Письма Горького в адрес читателей», «Дети и Горький», «Болезнь Макса», «Пленум Союза писателей», Кошенков многократно повторяет это горьковское заветное: «еще бы – годиков 7-8». И подчеркивает: годы шли, а Алексей Максимыч и не думал уменьшать намеченные «трудовые сроки».

Первое правительственное сообщение о болезни А.М. Горького появилось в «Правде» 6 июня 1936 года. Последнее – о смерти – 19 июня 1936 года. О течении болезни и ее исходе написаны, без преувеличения, «горы» и – достаточно убедительно. И если есть смысл еще раз вернуться к роковому моменту, то необходимо, по-видимому, задержать взгляд не на активации предположений или внешних предпосылках, а на внутренней жизни Горького, его – хтонической бездне, где по сию пору бродит и бредит неуемный русский человек. 26 июня 1936 года литературная газета опубликовала такое свидетельство журналиста С. Фирина: «28 мая я послал Горькому рассказ бывшего вора Михаила Брилева. Рукопись Брилева была мне 2 июня возвращена с детальнейшими пометками на 74 страницах. Некоторые страницы буквально исписаны критическими заметками писателя. К рукописи приложено письмо на двух страницах с подробнейшими разбором рассказа Брилева…И письмо, и заметки на полях написаны дрожащей рукой». (Цит. по: «Вокруг смерти Горького». М., 2001)

14.

Самое короткое жизнеописание Горького, подхваченное радикальными либертинами и демоноидами, принадлежит почтенному редактору газеты «Речь», а в эмиграции издателю «Архива русской революции» И.В. Гессену. Вот оно: Горький после недолгих капризных колебаний побежал за колесницей победителей, у них преуспел и с большой помпой похоронен в Москве. (см.: С. Романовский. «Нетерпение мысли». Спб, 2000). А самое сакраментальное – Борису Парамонову, который горьковское перо рассматривает как некий «блокбастер», направленный сразу против всех. Ибо Горький, по его выкладкам, «не любил евреев так же, как он не любил интеллигентов, не любил большевиков, буржуев, мужиков, как не любил в конце концов навязанную ему «культуру», которую трактовал как насилие именно потому, что она его насиловала». («Горький, белое пятно», «Октябрь», 1992, № 5).

В последние годы о Горьком – предельно негативного – написано чрезмерно много, и все же эта фигура не «задвигается» в тень. Тенденциозный подход к Горькому как к писателю, «навевающему сон золотой», сложился достаточно прочно, – но нельзя думать, что Горький постигнут как глубинное явление. Мережковский, посвятивший Горькому статьи «Чехов и Горький», «Горький и Достоевский», «Сердце человеческое и сердце звериное», дал ему парадоксальную и вместе с тем поразительно-воодушевляющую оценку: «О Горьком как художнике больше двух слов наверное, говорить не стоит. Но те, кто за сомнительной поэзией не видит в Горьком знаменательного явления, ошибаются еще больше тех, кто видит в нем великого поэта. В произведениях Горького нет искусства; но в них есть то, что едва ли не менее ценное, чем самое высокое искусство: жизнь, правдивейший подлинник жизни, кусок, вырванный из жизни с телом и кровью».

Это сказано Мережковским после 1905 года, в период «мглы и тени смертной». А вот – в 1916-ом, в канун революции, когда сам воздух, опубликованного в «Летописи» горьковского «Детства», воспринимался как нечто пророческое. «Откуда идет Россия – можно судить по Достоевскому, Чехову, Толстому, а куда – по Горькому», – пишет Мережковский в статье «Не святая Русь». А завершает статью почти гимном Горькому, «этому молодому Великану»: «Да, не в святую, смиренную, рабскую, а в грешную, восстающую, осбождающуюся Россию верит Горький. Знает, что Святой Руси нет; верит, что Святая Россия будет. Вот этой-то верою делает он, безбожный, Божье дело. Ею-то он и близок к нам – ближе Толстого и Достоевского. Тут мы уже не с ними, а с Горьким».

Масштабность горьковской фигуры сегодня не входит в сознание даже самых верных его приверженцев. Мало кто вслед за Мережковским отважится повторить: «Кончился один Горький, начался другой: чужое лицо истлело на нем и обнажилось свое простое лицо – лицо всех, лицо всенародное». А между тем – в смысле этого «всенародного лица» – он значим не менее, чем Пушкин или Толстой. Не случайно в 1918-ом на вечере в издательстве «Всемирная литература», посвященном 50-летию писателя, Александр Блок совместил его с эпохой и встроил в грядущий великорусский космос: «Если и есть реальное понятие «Россия», или лучше – Русь – помимо территории, государственной власти, государственной церкви, сословий и пр., т.е. если есть это великое, необозримое, просторное, тоскливое и обетованное, что мы привыкли объединять под именем Руси, – то выразителем его надо считать в громадной степени – Горького…»

15.

Тема позднего Горького – тема смерти. «Егор Булычов и другие», «Васса Железнова», «Жизнь Клима Самгина» – это фантазии о смерти как преображении. В «Климе Самгине» не искаженный крестной мукой познания элитарно-алогичный мир умирает, а писатель Максим Горький. Парившему в поднебесье Буревестнику всегда импонировал Ницше, сказавший, что обреченный не имеет права на пессимизм. Перед лицом смерти Горький абсолютно естественно проделал подлинно оптимистический кунштюк: во время посещения его на предсмертном одре Сталиным и другими членами Политбюро, был жизнерадостен, энергично двигался и выпил с вождем за свое здоровье. Последние часы писателя, судя по книге «Вокруг смерти Горького», - не драма, а трагифарс, местами переходивший в водевиль. Перед смертью Горький произвел коренную переоценку ценностей. Ему не стало дела до интеллигентско-творческой дворни, вертевшейся на Малой Никитской, в Горках и, вообще, на захребетно-лакейском подиуме. Он сосредоточил свой взор не на стенающих-стебающих «во всеобщей готовности», а на человеке «длинной воли», Правителе, обладающем такими доблестями как верность, честь, отвага. И наклоненном к нетерпению во власти над плебсом худших, чем он. Мария Игнатьевна Будберг, секретарь Горького в 20-е годы, волшебная Мура, которой он посвятил «Жизнь Клима Самгина», рассказывает: «Умер Алексей Максимович, в сущности, 8 июня, а не 18-го, и если бы не посещение Сталина, вряд ли бы вернулся к жизни. Самой большой радостью была опубликованная в газетах Конституция, текст которой он положил под подушку со словами: «Мы тут всякими пустяками занимаемся, а там камни от счастья кричат…»

Вообще, «сталинский пласт» необыкновенно значим у Горького. Вышеупомянутая Липа Черткова, которой он говорил: «Начал жить с акушеркой и кончаю жизнь с акушеркой», вспоминает: «Высокочтимую публику Алексей Максимович откровенно не любил. «– Ты от этих бар держись подальше. Держись простых людей – они лучше», – давал он ей совет. И в адрес высоких гостей бросил однажды крайне отчужденное: «Хоть бы крушение какое-нибудь, чтобы не появились тут…» «Страшен человек!..» – это горьковское восклицание приводит К. Федин в своей книге «Горький среди нас» (М., 1968). И этим самым дает возможность подсмотреть душу писателя, чья личность, как и всякая личность была величиной переменной, попросту – надэтичной, житейской, смертной.

Немеркнущая значимость Горького и гибель русского всечеловека, сдобренного «иегудиило-семитским идеалом», – явления одного порядка. Великоросс, тот самый, что возник в 1926-ом, когда обрели официальный статус Украина, Белоруссия и РФ, – не состоялся. Смерть Горького, а потом и Сталина, «палача сучьего растления» (М. Лобанов), явилась символическим событием, знаком общенародной судьбы. Проекция писателя: «Рабы должны переродится в людей, а владыки исчезнуть, – обернулась проекцией незадавшейся русской надежды. Фатальное предначертанность здесь, разумеется, не неизбежность, а – самоотравление. Аллергическая реакция на собственные ткани, отвергнувшие кипучую безмерность и принявшие либерально-местечковую матрицу «Пост» – постисторию, посткультуру, постгуманизм, постреальность, постчеловека…

16.

В 1915 году, в разгар Первой Мировой войны, Горький предпринял издание коллективного сборника «Щит», направленного против антисемитизма, в защиту всех «галактических» евреев, пострадавших от военных действий. Приобщив к участию Л. Андреева, Ф. Сологуба, В. Короленко, Д. Мережковского, А. Толстого, с просьбой поддержать начинание Горький обратился и к Бунину. Как свидетельствует А. Нинов в своей книге «М. Горький и Ив. Бунин» (Л., 1984), в бунинских записях за январь 1915 года сохранились такие заметки: «8 января. Завтракал у нас Горький. Читал свое воззвание о евреях». «14 января. Заседали у Сологуба. Усилили воззвание в защиту евреев. Наметили поездку на панихиду по Надсону».

Горький в своем «Вступительном слове» к сборнику не только заклеймил антисемитизм как проявление социальной дикости, но и обрушился на внесословную «чернь», которая являет опору всякой реакции. «Кроме народа, – писал Горький, – есть еще «чернь» – нечто внесословное, внекультурное, объединенное темным чувством ненависти ко всему, что выше ее понимания. Я говорю о той «черни», которая у Пушкина определяет сама себя такими словами:

Мы малодушны, мы коварны,
Бесстыдны, злы, неблагодарны,
Мы сердцем хладные скопцы,
Клеветники, рабы, глупцы.

«Чернь», вобравшая и некоторых оголтелых собратьев из еврейского племени, является выразительницею зоологических начал, таких как юдофобство».

Бунин для сборника «Щит» отобрал небольшой стихотворный цикл на библейские темы – «День гнева», «Тора», «Гробница Рахили», «Столп огненный»…Проблематику отобранных стихов он вывел из Апокалипсиса, Ветхого Завета и Нового Завета, но общечеловеческий нарратив мотивировал не верификацией пороков и грехов, укорененных в национальном «нутре», а актуальной полифонией:

Сафия, проснувшись, заплетает ловкой
Голубой рукою пряди черных кос:
«Все меня ругают, Магомет, жидовкой», -
Говорит сквозь слезы, не стирая слез.
Магомет, с усмешкой и любовью глядя,
Отвечает кротко: «Ты скажи им, друг:
Авраам – отец мой, Моисей – мой дядя,
Магомет – супруг…»

Для Горького, писавшего иначе и мыслившего иначе, такой подход показался «прирожденной заслугой». И он, мысля Бунина сотрудником «Летописи», антимилитарного журнала, задуманного им, в коротком письме назвал его «сотворцом лучшего мира, нашедшим точку опоры в круговороте времен». Горьковское письмо тронуло Бунина, и Иван Алексеевич 15 марта 1915 года благодарно ответил: «Вы истинно один из тех, о которых думает душа моя, когда я пишу, и поддержкой которых она так дорожит». (см.: А. Бобореко. И.А. Бунин. «Материалы для биографии» М., 1967).

Каким оказался общий знаменатель этого взаимопритяжения? «Мягкий» филосемит Горький форсировал свое представление о том, что «азиатские настроения» и «злая покорность» – главное в русской натуре. И в первом же номере «Летописи» за 1915 год в статье «Две души» обрушился на «маниловский оптимизм» казенных патриотов, что всегда рьяно порицали русский народ за его склонность к «революциям», а сегодня льстят ему в надежде, что он для них выиграет бойню. Бунин такой подход воспринял как программный и в «Одесских новостях» 26 апреля 1916 года определил его как «ниспосланный свыше». Однако Леонид Андреев истолковал горьковскую дуальность иначе – как регрессивно-манипулятивную. И присоседился к тем, кто обвинял Горького в «поношении Отчества», «подрыве и измене», свивших гнездо в «Летописи». «Отношение Горького к России поражает своей неосмысленностью и тупой жестокостью, – сокрушенно заметил Андреев в статье «О Двух душах М. Горького». И, усматривая в двоедушии Горького сублимацию оборотничества, добавил: «Даже трудно понять, что это, откуда могло взяться? Всякое охаяние русского народа, всякую напраслину и самую глупую клевету он принимает, как благую истину… Нет, писать о нем трудно без раздражения. А бороться с ним все-таки необходимо: конечно, русской души не убудет от его статей, но на теперешней жизни нашей и ее ближайших судьбах проповедь Горького, подкрепленная его мнимым величием, может отразиться весьма печально».

Еврейство, антисемитизм, искупительное здравомыслие не стали на страницах «Летописи» патогенным фактором, ибо фигурировали лишь частично, как антитеза «черносотенному мракобесию». Но вид на красную строку в ближайшей человеческой истории им был задан «феерический». (см.: А. Нинов. «Горький и «Летопись», «Нева», 1966, № 1)

17.

20 июня 1936 года, спустя 2 дня после смерти Горького, его личный врач Лев Григорьевич Левин опубликовал в «Известиях» свои заметки. Они называются «Последние дни» и рассказывают о чем говорил Горький «в короткие и светлые промежутки» смертельной болезни. Среди литературных и общекультурных тем упоминается и «антисемитский» Феникс, с которого Алексей Максимович еще во время Первой Мировой «содрал кожу». Воспроизводя отрывочные фразы писателя и бессвязные слова: «вредители», «обноски», «Щит», «Меч», «фабрикаторы», Левин приводит и напряженное горьковское прорицание: «Будет война… Надо готовиться… Надо быть застегнутым на все пуговицы…»

2 декабря 1937-го Левин был арестован как причастный к право-троцкистскому блоку. Ему вменялось убийство Горького – верного друга и помощника Ленина-Сталина – «путем неправильного лечения», расчленение СССР и восстановление буржуазного строя. Удивительный «пост-индипендент» являет сегодня это судебное действо как в плане «пристраивания вины», так и в плане ответа за содеянное. Важнейшая компонента в признаниях Левина - «неизбежность исхода» или «память смертная». Присутствие смерти определяет здесь стратегию и тактику всего происходящего. Сообщение Левина «наверх» перед «началом горьковского конца»: «У нас тут все отлично. Мы его мытарим, делаем клизму и другие нужные вещи», - это мизансцена. Разглядывание в горьковском лике черепа. Как и наплывы опредмеченной памяти о последнем часе Максима Пешкова, смещающие и деформирующие подлинную картину гибели.

Лев Григорьевич Левин – это феноменально-фарисействующий Лис… Только не в винограднике, а в праидиллической псарне-овчарне, которому избыток проницательности и ума помешал стать преданным вождю сателлитом. На заседании 8 марта 1938 года, на вопрос прокурора Союза ССР А. Вышинского: «Каким путем был умерщвлен Горький?» – Левин отвечает поразительно исповедально, не столько маскируя, сколько форсируя свою причастность. То есть демонстрирует субстат откровения, обнажающий заведомый эскапизм – бегство от действительности. Казусную аберрацию, провокативно претендующую на постмодернистский дубляж или даже избранничество.

18.

Вот, исходя из материалов процесса, корреляты оцепенело-обреченной рефлексии или наваждения Левина, «врача-убийцы», приведшие Горького к «гарантированной смерти»: «Алексей Максимыч любил прогулки. Ему было предложено их практиковать без ограничений… Горький очень любил труд; в парке, в саду любил рубить сучья деревьев или скалывать кусочки скал. Все это ему было рекомендовано во вред здоровью. Горький любил огонь, пламя, и это было нами использовано. После утомления Горького работой, собиралось все в кучу, разжигалось пламя, Горький стоял около этого костра, было жарко и все это пагубно действовало на его здоровье…»

«…Для приезда Горького в Москву был выбран такой момент, чтобы он мог заразиться гриппом. Он был очень склонен к заболеванию гриппом, и грипп часто осложнялся бронхитом или воспалением легких. Узнав, что в доме Максима Горького гриппозное заболевание (внучки тогда болели гриппом), Ягода сообщил об этом в Крым, и было организовано возвращение Максима Горького. Приехав в гриппозную квартиру, Горький заболел гриппом, который очень быстро осложнился крупозным воспалением легких, принявшим сразу тяжелое течение…Мы применяли только те лекарства, которые в этих случаях обычно применятся, но применяли их в неимоверно большом количестве. В данном случае они переходили в свою противоположность. Сердечный мотор, бесконечно нажимаемый, сдавал свои силы, терял свою работоспособность и в конце концов не выдержал».(см. «Судебный отчет по делу антисоветского право-троцкистского блока» М., Юридическое издательство НКЮ СССР, 1938; М. «Международная семья», 1997)

15 марта 1938 года Левин был расстрелян в Москве. Владислав Ходасевич, хорошо знавший Льва Григорьевича, выразил сомнение относительно газетной версии в виновности врача, «умертвившего великого писателя». В своем эссе «О смерти Горького», увидевшего свет много позже, он дал такое толкование случившемуся: «В газетах представлены сведения не слишком точные. По тому, что сообщалось о Левине, читатель мог заключить, что это какой-то мелкий провинциальный врач, раздобытый большевиками для темных дел. В действительности Левин успешно практиковал в Москве и его называли «кремлевским врачом»; он лечил Ленина, К. Цеткин, Дзержинского, Менжинского, Ягоду и всю его семью. Был популярен в артистической среде – дружил с семьей Леонида Пастернака, хорошо знал Шаляпина, Качалова, Р. Роллана. И вот когда он признается, что ускорил смерть Горького, – все существо мое отказывается верить ему». («Некрополь». М., 1996)

19.

Нынешний расхожий постулат: «Горький есть 100-процентная эссенция тоталитарной идеологии, которую не может выдержать даже самый притерпевшийся желудок», – сплошная русофобия, продукт инфантильно-суррогатного сознания унтерменьшей, обслуживающих воцарившуюся ложь. Дело в том, что «воинствующая тотальность», мнящаяся доморощенному некро-образованцу Виктору Ерофееву и прочим эрзац-культуртрегерам особенностью одного Горького, принадлежит всем сколько-нибудь значительным русским писателям без исключения. Именно живая целостность, клокочущая пассионарность, божественная органика являют в сей мессианский час способ постижения «бытийного текста».

11 декабря 1930-го года в «Известиях» была опубликована статья Горького «Гуманистам». Это было послание Генриху Манну и Альберту Эйнштейну, которые сетовали, что в СССР не дают хода инакомыслию и даже преследуют его. «Надо ли для формовки здорового сознания совершать насилие над ним? – ставит писатель в статье вопрос. И отвечает – Я говорю – да!.. Культура есть организованное разумом насилие над зоологическими инстинктами людей…»

Максим Горький одним из первых в новейшую эпоху осознал: заблуждения и злодейства тоталитарного режима гораздо менее пагубны, чем омерзительная толерантность Западного Отчуждения. Безжалостно препарировав недужащую полость буржуазной цивилизации – химерический гуманизм, – писатель далеко наперед начертал: Западная Система куда более изощренна, монструозна, мазохична и бесчеловечна, чем любая Восточная Деспотия. Она завораживает обман. Иллюзия строго бдится – раскрепощенный общестатистический человек ставится в центр вселенной. Однако, искусно побудоражив свободой слова, иллюзия необратимо переходит на более тонкий и нечестивый уровень. Закомплексованно-пустотное существование становится искомым идеалом и ценностью для остающегося еще не выдрессированным скопища.

20.

Если следовать установившемуся ныне критерию и степень гениальности определять степенью близости к Библии, то надо признать, что Горький к ней – ближе других. Правда, либеральный бомонд уверяет, что, страдая сталинизмом, Горький грешил и мещанским комплексом, был филистерски неумиротворен. Похоже, что за житейскую неуемность принимают безразмерный размер его натуры, ту Божью «отприродность», где только и водятся живые клетки.

В очерке «Л.Н. Толстой» есть место, где Горький называет великого писателя «блаженным болярином Львом». Вот это, очевидно, и есть то, что Ницше определяет как «высокую мораль русских». Но это же, заметим, - и наша повседневная практика, вековечный «прикол» русского множества. Горький неизменно славословил Сталина. А, скажем, тот же Солженицын – только хулил. Однако, несмотря на апологетику, Горький воспринимается как рядополагатель добра и зла. А хулитель Солженицын как инкарнация смердяковского сознания. В его «Архипелаге», например, легко натолкнуться на приятие фашистского сапога: «Подумаешь! Висел портрет с усами, повесим с усиками…» Однако – предельно ясно, что речь здесь идет столько же о Сталине, сколько и о нас, находящихся под вопросом. И от этого благопристойный лик сановного Титана на глазах, что называется, курвится, превращается в «золотого оборотня», осуществлявшего свой «прихлоп-притоп» на костях русских, за счет русских, против русских…

21.

Максим Горький, чье земное бытование завершилось 75 лет назад (1868-1936гг.) – сам Русский Мир, Русский Путь и – одновременно – его крушение и базовый ресурс. Это от него, от Сына Земли Русской в благодарном почтении и покаянном отвращении разбежались его приемные сыновья – Зиновий Свердлов, Самуил Маршак, Исаак Бабель, – которым он отдал свое посланческое имя Пешков и у которых пробудил искус: принимать полет – за правду, а чару – за святость. Чтобы потом, в альтернативном межвременьи, они – вместе с Генрихом Ягодой, Львом Троцким, Львом Левиным и другими «вознесенными» – могли являть зашифровано-гипотетический осадок, на котором лидеры либерально-комфортного обновления будут возводить Рашку без кавычек.

18 мая 1935 года в небе над Москвой при весьма странных, так до конца и не проясненных обстоятельствах, разбился многомоторный самолет «Максим Горький». По городу поползли слухи, будто летчик, врезавшийся в Гиганта, сделал это сознательно, руководствуясь установкой. Для Горького, расколотого душой и телом после смерти сына, это предзнаменование стало испытанием на «ножевом острие». На первых порах естественной реакцией было – замуровать себя в «клетке», внутри той «реальности», что в лице многочисленной обслуги опутала писателя тысячами незримых нитей, ведущих куда-то вовне. Однако Горький предпочел «сожжение сует» и – театрализовал анти-диверсионный «arrangement». По свидетельству И. Кошенкова, наблюдая за круговертью в доме, Алексей Максимович проронил: «Враги всю жизнь у меня были, но – где-то, а теперь – со мной, на месте самых близких…» И этим самым «сохранил себя». Проще, остался абсолютно обыкновенным – «ветхим», простым и извечно проблемным русским человеком…

Использованная литература

1.См.: Сомов О. М. О романтической поэзии // Литературно-критические работы декабристов. М., 1978.

2 .См.: Луначарский А.В. Русская критика от Ломоносова до предшественников Белинского. М.; Л., 1929. С. 23.

3.Карамзин Н.М. Соч. Спб., 1834. Т. 7. С. 197.

4 .Брюкнер В. Русская литература в ее историческом развитии. Спб., 1906. С. 89-90.

5 .Шишков А. С. Рассуждения о старом и новом слоге российского языка. Спб., 1818. С. 56.

6 .Литературно-критические работы декабристов. С. 49.

7.Катенин П.А. Размышления и разборы // Лит. газ.
1830. № 4. С. 30.

8 .Пыпин А. Н. История русской литературы. Спб.,
1903. Т. 4. С. 329.

9 .Библиотека для чтения. 1834. № 1, отд. 4. С. 43–44.

10. Былое. 1906. № 11. С. 164.

11. Вестник Европы, 1825. Ч. 140. С. 6.

12. Белинский В. Г. Поли. собр. соч.: В 13 т. М.; Л.,
1953. Т. 3. С. 481.

13. Огарев Н. Предисл. к кн.: Русская потаенная литература XIX столетия. Лондон, 1861.

14. Пушкин А. С. Полн. собр. соч.: В 10 т. Л., 1979. Т. 10. С. 97.
15. Анненков П. В. А. С. Пушкин в Александровскую
эпоху. Спб., 1874. С. 135.

16. Очерки по истории русской критики. М., 1929. С. 116.

17. Ермилов В. В. Избр. работы: В 3 т. ГИХЛ, 1955. Т. 1. С. 450.

18. Тойбин И. М. Пушкин. М„ 1964. С. 166.

19. Воробьева Н. Н. Принцип историзма в изображении характера. М., 1978. С. 81.

20. Гоголь Н. В. Соч./Под ред. Н. С. Тихонравова. М., 1889. Т. 5. С. 162.

21. История руссов, или Малой России. Сочинения Георгия Конисского. М., 1846. С. 41.

22. Булгарин Ф. Мазепа. Спб., 1834. Ч. 2. С. 80.

23. Кукольник Н. Вольный гетман пан Савва. Спб.,
1852. Т. 2. С. 480.

24. Загоскин М. Н. Юрий Милославский, или Русские в 1612 году. М., 1956. С. 43.

25. История руссов. С. 62.

26. Письма Н. В. Гоголя. Спб., 1901. Т. 2. С. 577.

27. Северная пчела. 1836. № 13.

28. Библиотека для чтения. 1836. № 16. Отд. 5. С. 42-43

29. Сын отечества. 1838. Т. 5, отд. 4. С. 58.

30. Москвитянин. 1842. № 8. С. 348.

31. Цит. по кн.: Карпенко А. Художественный историзм Гоголя и его народные истоки. Изд-во Киевского ун-та. 1973. С. 33.

32. См.: Шенрок В. И. Материалы для биографии Гоголя. М., 1893, т. 2, с. 131.

33. Скабичевский А. Соч. Спб., 1895. Т. 2. С. 587.

34. Мандельштам О. О характере гоголевского стиля. Гельсингфорс, 1902.

35. Слонимский А. Техника комического у Гоголя. Пг., 1923.

36. Тынянов Ю. Поэтика. История литературы. Кино. М., 1977. С. 212.

37. Овсянико-Куликовский Д. Н. Гоголь. Спб., 1909. С. 94.

38. Переверзев В. Ф. Творчество Гоголя. М., 1914; ЛЭ. Т. 2. С. 567-568.

39. Приостановлен, разумеется, условно. М. Б. Храпченко в монографии о Гоголе показывает наступление современного модернизма на писателя, избравшего в качестве «творческой» опоры антиреалистическую игру фантазии наших соотечественников В. Розанова, Д. Мережковского и др. См.: Храпченко М. Б. Собр. соч. М., 1980. Т. 1.С. 672-705.

40. Короленко В. Г. О литературе. М., 1957. С. 634.

41. См.: Храпченко М. Б. Собр. соч. Т. 1. С. 588.

42. Гоголевские дни в Москве. М., 1909. С. 124.

43. Белинский В. Г. Полн. собр. соч. Т. 1. С. 558.

44. Цит. по кн.: Анненков П. Литературные воспоминания. Спб. 1908. С. 185.

45. Хомяков А. С. Полн. собр. соч. М., 1914. Т. 3. С. 18.

46. Аксаков И. С. в его письмах. М., 1888. Ч. 1. Т. 1. С. 44.

47. Там же. Т. 3. С. 205.

48. Дневник Веры Сергеевны Аксаковой. Спб., 1913. С. 131.

49. Строки из популярного стихотворения А. Хомякова «Россия» (1854), впервые увидевшего свет в герценовском «Колоколе».

50. Барсуков Н. Жизнь и труды М. П. Погодина. 2-е
изд. Спб. Кн. 5. С. 168.

51. Хомяков А. С. Полн. собр. соч.: В 8 т. М., 1886. Т. 1. С. 38.

52. Цит. по кн.: Соловьев Ев г. Очерки по истории русской литературы XIX века. Спб., 1902. С. 91.

53. Аксаков И. С. Соч.: В 7 т. М., 1886. Т. 2. С. 33.

54. Аксаков К. С. Полн. собр. соч.: В 3 т. М., 1861. Т. 1. С. 17.

55. Киреевский И. В. Критика и эстетика. М., 1979. С. 279.

56. Аксаков К. С. Полн. собр. соч. Т. 1. С. 21.

57. См.: Теория государства у славянофилов. Спб., 1898. С. 8-10.

58. Аксаков К. С. Полн. собр. соч. Т. 1. С. 350.

59. И. С. Аксаков в его письмах. Ч. 1. Т. 1. С. 444.

60. Кулешов В. И. Славянофилы и русская литература. М., 1976. С. 13.

61. Храпченко М. Б. Собр. соч. Т. 1. С. 40.

62. Москва. 1980. № 2. С. 192.

63. Московский сборник. М., 1852. С. 324.

64. Цит. по кн.: Венгеров С. А. Собр. соч. Спб., 1912. Т. 3. С. 33.

65. Киреевский И. В. Критика и эстетика. С. 214.

66. См.: История русской литературы. XIX в./Под ред. Д. Н. Овсянико-Куликовского. М., 1910. Т. 2. С. 97–98.

67. Станкевич Н. Переписка. М., 1914. С. 754.

68. Современник. 1847. № 1. Отд. 2. С. 12.

69. Белинский в воспоминаниях современников. М.
1948. С. 91.

70. Соловьев Евг. Очерки по истории русской литературы XIX века. С. 136.

71. Салтыков-Щедрин М. Е. Собр. соч. и писем: В 20 т. М., 1965. Т. 13. С. 468.

72. Тургенев И. С. Полн. собр. соч. и писем: В 28 т. М.; Л., 1960. Т. 14. С. 33.

73. Тургенев И. С. Письма. Т. 2. С. 160.

74. Литературное наследство. Т. 49–50. С. 192.

75. Цит. по кн.: Львов-Рогачевский В. Тургенев И. С.
М.; Л., 1926. С. 199.

76. Герцен А. И. Полн. собр. соч. и писем: В 22 т./Под ред. М. К. Лемке. Пг., 1919. Т. 6. С. 130.

77. Маркс К., Энгельс Ф. Соч. 2-е изд. Т. 7. С. 218.

78. Наш современник. 1981. № 4. С. 9.

79. Маркс К., Энгельс Ф. Соч. 2-е изд. Т. 19. С. 402.

80. Там же. С. 420.

81. Чернышевский Н. Г. Полн. собр. соч.: В 16 т. М.,
1939. Т. 1. С. 127.

82. Маркс К., Энгельс Ф. Сон. 2-е изд. Т. 13. С. 354.

83. Николай Гаврилович Чернышевский. Саратов,
1928. С. 65.

84. Чернышевский Н. Г. Собр. соч.: В 10 т./Изд. М. Н. Чернышевского. 1906. Т. 8. С. 53.

85. Ленин В. И. Избр. произведения. М., 1974. Т. 1. С. 550.

86. Добролюбов Н. А. Собр. соч.: в 9 т. М.; Л., 1961.
Т. 3. С. 234.

87. Там же. Т. 2. С. 260.

88. Щедрин Н. (М. Е. Салтыков). Полн. собр. соч. и
писем: в 20 т. М.; Л., 1933. Т. 6. С. 293.

89. Там же. Т. 9. С. 442.

90. Новый мир. 1935. Кн. 6. С. 260; а также: Кирпотин В. Салтыков-Щедрин. М., 1939. С. 42–43.

91. Достоевский Ф. М. Об искусстве. М., 1973. С. 291.

92. Достоевский Ф. М. Полн. собр. худ. произв. М.;
Л.,1926. Т. 4. С. 121.

93. Литературное наследство. Т. 83. С. 248.

94. Там же. С. 186.

95. Биография, письма, заметки из записной книжки
Ф. М. Достоевского. Спб., 1883. С. 171.

96. Там же. С. 357.

97. Там же. С. 79.

98. Там же. С. 69.

99. Толстой Л. Н. Полн. собр. соч.; В 90 т. Юбил. изд. М., 1928. Т. 48. С. 124.

100. Там же. Т. 20. С. 291.

101. Амфитеатров А. Очерки по истории русского патриотизма // Современник 1911. № 10–11.

102. Фриче В. М. Л.Н. Толстой. М., 1929. С. 104.

103. См.: Шкловский В. Материал и стиль в романе Л. Толстого «Война и мир». М., 1928. С. 76.

104. Труды юбилейной научной сессии Ленинградского госуниверситета. Л., 1946. С. 293.

105. Дневники С. А. Толстой. 1860-1891. М., 1928. С. 30.

106. Русский современник. 1924. Кн. 1. С. 231.

107. Горький М. Собр. соч.: В 30 т. М., 1949. Т. 24. С. 62.

108. Горький М. О современности//Русское слово, 1912. 3 марта.

109. М. Горький. Материалы и исследования. М.; Л.,
1934. Т. 1. С. 57.

110. Горький М. Собр. соч. Т. 29. С. 156-157.

111. Современный мир. 1911. № 2. С. 207.

112. Горький М. Статьи. 1905-1916. Пг.: Парус, 1918. С. 202.

113. Блок А. Собр. соч.: В 12 т. Л., 1932. Т. 10. С. 34.

114. См.: Новый мир. 1926. № 4. С. 155.

115. Луначарский А. В. Литературные силуэты. М.; Л., 1925. С. 151.

116. Цит. по: Бугаенко П. А. Луначарский и советская литературная критика. Саратов, 1972. С. 232.

117. Известия ВЦИК. 1919. 29 марта.

118. Мол. гвардия. 1925. Кн. 10–11. С. 204.

119. Красная газета. Веч. вып. 1926. № 273.

120. Комс. правда. 1926. № 202.

121. См.: Красная газета. Веч. вып. 1927. № 18.

122. На литературном посту. 1927. № 20. С. 41.

123. Правда. 1923. 6 июля.

124. Воронский А. Литературные записи. М., 1926. С. 65.

125. Воронский А. Искусство видеть мир. М., 1928. С. 167.

126. Архив А. М. Горького. М., 1965. Т. 10. Кн. 2. С. 32.

127. Цит. по кн.: Очерки истории русской советской
журналистики. М., 1966. С. 2.

128. На литературном посту. 1929. № 4–5. С. 5.

129. На посту. 1925. № 1. С. 58.

130. Прийма К. Наравне с веком. Ростов н/Д. 1981. С. 147-148.