Ездовой

Геннадий Милованов
1.
– Эх, мать честная, в солдатском обозе, как в родном колхозе! – не раз с улыбкой повторял про себя одну и ту же фразу красноармеец Григорий Конкин. Будучи рядовым рязанского ополчения, он был одет в гимнастёрку и галифе, обут в солдатские ботинки с обмотками и имел шинель-скатку, а вот вся его армейская жизнь до поры-до времени мало чем отличалась от недавней гражданской в родном Иванкове.
До конца лета сорок первого года они простояли в тылу, занимаясь боевой и политической подготовкой ополченцев, далеко уже не молодых, пришедших в армию, что называется, «от сохи». Оружия и боеприпасов не хватало, и потому стреляли мало, а больше работали штыками по соломенным чучелам, кидали по фанерным целям муляжами ручных гранат, занимались строевой подготовкой да изучали тактику ведения боя.
Григорий же и этим почти не занимался. У него, бывшего колхозного конюха и нынешнего старшего ездового обозной команды, хватало забот во вверенном ему подразделении из небольшого табуна армейских лошадей. У него была одна, но чрезвычайно ответственная обязанность: неусыпно заботиться о своих парнокопытных подчинённых. Смотреть, чтобы все лошади были здоровы, надёжно подкованы и вычищены, напоены и накормлены, то есть обеспечены надлежащим фуражом: сеном и овсом. А, если нет, то брать косу и самому идти в поле косить траву. А ещё: чтобы упряжь была в целости и сохранности, повозки исправны и смазаны дёгтем колёса. Надо было – пока не наступили осенние холода – и в ночное выходил бывший иванковский конюх, чтобы лошади набирались сил перед предстоящими боями на передовой.
То, что фронт неумолимо приближался к родной рязанщине, рядовой Конкин почувствовал уже в начале сентября, когда в их обозной команде стали набирать подразделения ездовых на фронт: в артиллерию, армейский обоз и прочую прислугу. А Григорий Андреевич попал в санитарную команду. Командование части распорядилось о наборе из рязанского ополчения взвода ездовых, выдало им винтовки и вместе с запряжёнными в повозки лошадьми направило их в Спасск в помощь местному госпиталю.
Ещё в июне 1941 года в этом небольшом тыловом городке был сформирован военный госпиталь, под который отвели один из больничных корпусов, две школы, детсад и пионерский клуб. А в начале июля туда стали поступать с фронта первые раненые и обожжённые в боях и при бомбёжках красноармейцы, эвакуируемые из полевых медсанбатов на западе в глубокий тыл по железной дороге.
С наступлением осени уже и тыловой Спасск опоясался противотанковыми рвами и бомбоубежищами. Затемнялись и заклеивались бумажными полосками стёкла окон домов. За соседним селом Веретьё и в Спасском бору валили лес, создавая непроходимые завалы для вражеских танков и машин. Эвакуировались на восток архивы госучреждений, а в лесу за Окой оборудовалась партизанская база с запасом продовольствия, отрытыми землянками и налаженной связью. Формировался добровольческий партизанский отряд. А по вечерам над притихшим и погружённым в темноту светомаскировки Спасском гудели сирены воздушной тревоги, и над городом, мигая огоньками, с тяжёлым гулом пролетали в сторону Касимова и промышленного Горького немецкие бомбардировщики.
 С каждым днём фронт становился явственней и ближе к Спасску. Всё больше прибывало на железнодорожную станцию Ясаково за Окой санитарных составов с передовой. Одни, не задерживаясь, следовали дальше – на Шилово, в местный госпиталь, с других снимали раненых и везли на подводах, реже на грузовиках, в Спасский госпиталь. Вместе с ними, переправляясь на пароме через Оку, двигались в город вереницы беженцев. Взрослые шли пешком, детей и стариков везли на телегах. Беженцев размещали по домам на постой, и места хватало всем.
А в один из промозглых ноябрьских дней на городской улице Будённого со стороны бора показалась большая колонна политзаключённых. По обочинам дороги шли охранники ГПУ с винтовками наперевес. Злобно лаяли огромные, натасканные на зеков, овчарки. Медленно и понуро двигались заключённые. Далеко раздавался топот их ног в башмаках о стылую землю. То и дело сотрясали воздух окрики патрульных. Они торопили измождённых «врагов народа».
Заслышав шум на улице, из ворот своих домов выглядывали досужие мужики и бабы. Редкие прохожие останавливались поглазеть на вереницу «политических». Некоторые из них, наиболее больные, не могли идти сами, и им помогали более крепкие соратники. Но все они, судя по впалым щекам и воспалённым взглядам, были сильно голодны. И одна из сердобольных старух, не выдержав этих голодных взоров заключённых, побежала к себе в дом и вынесла чугунок с варёной картошкой. Не побоявшись охраны, подошла к колонне и стала совать в руки картофелины. Ряды идущих смешались, грозя перерасти в давку.
Передёрнув затворы винтовок, оттолкнув и осыпав отборным матом старуху, конвоиры прикладами оружия быстро навели порядок в рядах заключённых. А появившийся начальник конвоя пригрозил разобраться с сердобольной старухой, как с пособницей «врагов народа». Загомонили возмущённые зеки, и пришлось конвоирам для острастки пальнуть пару раз в воздух. Только после этого все успокоились, притихли и пошли дальше своей дорогой.
Вот так, даже в тяжёлую для страны годину, не затихая, работал репрессивный аппарат государственной машины против собственного народа. Для руководства ГПУ политическая оппозиция была страшнее надвигающегося с запада врага. И на фронте, не унимаясь, работал аппарат террора. Заключённых гнали на восток, в глубокий тыл. Лагеря ГУЛАГа требовали пополнения человеческих ресурсов. Не в этой ли страшной системе насилия над своим народом и лежит корень зла, из-за которого нам пришлось отступать аж до самой Москвы?!..
Поздней осенью 1941 года сложилась крайне тревожная и опасная обстановка в районе Рязани. 22 ноября 10-я моторизованная дивизия 2-й танковой армии Гудериана захватила Сталиногорск, 24 ноября немцы вступили в город Михайлов. На следующий день ими был взят расположенный южнее Скопин. Продолжались тяжёлые бои с фашистами за соседний Ряжск. Удержание железной дороги от Москвы на Рязань и далее на Куйбышев и Тамбов было жизненно необходимым. Но на рязанском направлении, по всей обширной полосе от Зарайска до Скопина, на фронте шириною более 130 километров не было боеспособных частей Красной Армии. Фронт был полностью открыт.
По всему открытому пространству в районе участков железных дорог Узуново –Михайлов, Епифань – Скопин свободно рыскали отряды гитлеровцев и налетала вражеская авиация, обстреливая наши воинские эшелоны с живой силой и техникой, а также санитарные поезда и составы с беженцами, идущие в тыл. Гарнизон в Рязани был невелик и слабо организован. В это время к востоку от Рязани формировалась 10-я армия фронтового подчинения. В стыке между 10-й армией и 61-й армией Западного фронта находилась 18-я танковая дивизия армии Г. Гудериана. Именно 10-й армии генерала Ф. И. Голикова скоро предстояло нанести главный удар нашего контрнаступления в направлении Михайлова – Сталиногорска.
Уже в первые месяцы войны Михайлов, самый западный, древний город земли рязанской приобрёл в планах немецкого командования значение важного стратегического пункта. В Михайлове сходились семь больших дорог, что делало этот город в условиях зимнего бездорожья очень важным для гитлеровской военной техники. Войска фашистской армии «Центр» должны были овладеть им и прорваться через Каширу к Москве.
В начале октября 1941 года из Михайлова началась эвакуация мирного населения, а также хлеба, скота, машин и оборудования в глубокий тыл. Город опоясали противотанковые рвы, на улицах и площадях появились надолбы и ежи, а в подвалах зданий оборудовали бойницы для пулемётов и противотанковых ружей. Но сил оборонять Михайлов у Красной Армии не было, а немногочисленный и слабо вооружённый местный истребительный батальон не мог противостоять моторизованному бронированному врагу. Город пришлось оставить и отступить на север к Рязани, до которой оставалось всего каких-то тридцать километров и ещё примерно столько же по прямой до Спасска.

2.
В тот октябрьский, по-осеннему холодный ветреный, день, казалось, ничего не предвещало беды. Ранним промозглым утром из Рязани на железнодорожную станцию Ясаково за Окой прибыл очередной воинский эшелон с ранеными красноармейцами. Едва лишь рассвело, как обычно, за ними отправили из госпиталя в Спасске два потрёпанных бездорожьем грузовика с драным брезентовым верхом и все имевшиеся в наличие санитарные повозки.
Когда колонна подъехала к паромной переправе через Оку, первыми, подвывая мотором и стреляя вонючими выхлопами, спустились на паром полуторки. Отчалив от пристани, паром медленно двинулся к противоположному берегу. Оставшиеся на левом берегу ездовые, громко позёвывая от недосыпа и зябко поёживаясь от пронизывающего до костей, порывистого речного ветра, сидели на передках повозок, подняв воротники своих шинелей, курили самокрутки, обдавая себя клубами сизого дыма, и ждали возвращения парома, лениво переговариваясь между собой.
– Ну, что, Забава, красавица моя, поработаем сегодня, потрудимся? – спрашивал Григорий Конкин свою гнедую кобылу, молодую четырёхлетку, стройную, сильную, норовистую.
Он ласково поглаживал её по шее с шелковистой гривой, по крупным трепещущим ноздрям, с шумом обнюхивавших руку хозяина. Прислушиваясь к его словам, лошадь прядала ушами и грызла удила.
– Сколько ж мы с тобой за месяц раненых перевезли, а? – спрашивал её дальше Григорий Андреевич и сам же отвечал, – Много, ой, много народу нашего ранило и покалечило за это время! А сколько нас с тобой обстреливали с воздуха, и я тебя сгоряча гонял и хлестал от души – то-то ты такой пугливой стала, – и, сердито засопев, добавлял, – Я бы эту сволоту Гитлера растудыть и в хвост, и в гриву!..
Забава слушала хозяина и в знак согласия кивала головой в ответ, потряхивая уздечкой. Потом потянулась шершавыми губами к хозяину, озорно норовя укусить его, словно требуя своё законное угощение.
– Ну, ну, не балуй! – осадил её Григорий, легонько ударив лошадь по морде.
Та обиженно отпрянула, перебирая высокими передними ногами в белых «чулочках» и кося настороженным глазом на строгого хозяина.
 – Ладно, ладно, не обижайся, – миролюбиво добавил Григорий Андреевич, – Сейчас найду тебе какой-нибудь гостинец.
Пошарив по карманам шинели, он нашёл хлебный сухарь и, сдув с него табачные крошки, протянул Забаве. Та шумно понюхала его и, отправив хозяйское угощение в рот, аппетитно захрустела зубами. Хлопнув ладонью по брюху лошади, Григорий Конкин подтянул подпругу, подёргал супонь, проверил остальную упряжь и уже потом свернул новую цигарку и задымил душистым самосадом, вглядываясь в клочья сизого тумана, висевшего над Окой. Вот из него показался возвращавшийся паром, а ещё через некоторое время, переправившись через реку, они уже громыхали колёсами по подмёрзшей за ночь, разбитой транспортом дороге на противоположном берегу Оки в сторону станции.

3.
На подъезде к Ясакову им встретились санитарные полуторки, нагруженные ранеными с пришедшего эшелона, выезжавшие со станции на дорогу по направлению к Спасску. Григорий в числе первых повозок направил свою Забаву к стоявшим на путях вагонам с красными крестами на борту, возле которых суетились врачи и медсёстры. Под их контролем по тесным вагонным проходам из тамбуров санитары выносили лежащих на носилках и выводили под руки идущих своими ногами раненых красноармейцев – на костылях, с подвешенными на шею забинтованными руками, в нахлобученных шапках на перевязанные бинтами головы, укладывая и усаживая их на подкатывавшие друг за другом к санитарному эшелону повозки.
В это время где-то далеко в небе неожиданно возник режущий пространство металлический звук, быстро нараставший, превращаясь в тяжёлый вибрирующий гул. И, подхваченное десятками зычных голосов, понеслось над путями: «Во-озду-ух!». Завыла сирена воздушной тревоги. С разных концов станции загавкали зенитки, расцвечивая серую осеннюю высь белыми облачками от зенитных разрывов.
И вот одна за другой из поднебесья вниз скользнули в пике чёрные крылатые тени вражеских стервятников с жёлтыми крестами на расластанных крыльях. Ревя моторами, они стремительно пронеслись вдоль стоявших на путях эшелонов, прочерчивая по земле песчаные фонтанчики пулемётных очередей, мелкой дробью простучали па вагонным крышам, взбили пыль на быстро пустеющем перроне, и взмыли вверх для нового пикирования на станцию.
Зазвенели разбитые стёкла в окнах. Окутался красно-кирпичной дымкой вокзальный домик с выщербленными следами от пулевых очередей на стене. Раздался хруст падающих с деревьев веток. Послышались первые крики раненых людей. Народ разбегался в разные стороны и прятался по всем щелям. Только самые смелые красноармейцы стреляли по самолётам из винтовок с колен, а офицеры из пистолетов на вытянутой вверх руке. Григорий Конкин тоже готов был спрятаться под стоящим рядом вагоном или попробовать стрельнуть по немецким стервятникам из своей винтовки, но у него в повозке под хлипким брезентовым навесом лежали четверо раненых бойцов с санитарного эшелона, а сам ездовой стоял и крепко держал под уздцы свою храпевшую от страха лошадь.
Молодая кобыла, снова попавшая под налёт вражеской авиациии, заслышав рёв низко проносящихся над нею самолётов, тревожно поводила испуганными глазами и отчаянно рвалась вперёд, приплясывая от нетерпения на месте всеми четырьмя подкованными копытами. И только крепкая рука стоящего рядом хозяина, державшего уздечку у самой морды лошади, и его твёрдый голос ещё удерживали её на месте. Не могло быть и речи в это время трогаться в путь со станции или снова заносить раненых в вагон. Оставалось лишь уповать на русское «авось» или читать про себя спасительную молитву.
Между тем, уже в следующем заходе четвёрка немецких самолётов, чувствуя свою неуязвимость от беспорядочно стрелявших по ним зениток и отдельных выстрелов бойцов, разделилась по парам. Два «мессера» продолжали гоняться за разбегавшимися по станции людьми, расстреливая сверху из пулемётов женщин и детей, а два других «юнкерса» начали бомбить стоявшие на путях эшелоны с ранеными и беженцами, вокзальный домик и станционную водокачку.
Загрохотали первые взрывы, тут и там взметая вверх столбы земли и дыма вперемешку с обломками дерева, металла и брызгами стёкол. Уже загорелись несколько вагонов, окутавшись клубами чёрного дыма. Неподалёку от Григория Конкина рванувшим взрывом опрокинуло чью-то санитарную повозку и под свист осколков разбросало в разные стороны лежавших в ней раненых красноармейцев из эшелона, засыпав их облаком поднятой пыли и мусора. Обернувшись на взрыв, на стоны и крики раненых, Григорий Андреевич невольно ослабил хватку, которой он сдерживал свою лошадь.
Мгновенно почувствовав это, Забава громко заржала и, столкнув стоявшего у неё  на пути хозяина, с безумно выпученными глазами отчаянно рванула вперёд и понесла. Не выпустив из рук повода, Григорий упал, юзом проехал по земле, но сумел вскочить на ноги и на бегу буквально повис на постромках. Но обезумевшая от страха Забава, закинув голову, неслась по пустому перрону, храпя и в кровь раздирая натянутыми удилами свои лошадиные губы. Даже такая дикая боль не могла пересилить охвативший её животный ужас. И только новый взрыв у неё на пути остановил стремительный бег лошади.
Мощная взрывная волна приподняла висевшего за ней на постромках Григория Конкина, вырвав уздечку из его крепких рук, обожгла горячим удушливым запахом взрывчатки и швырнула наземь, на минуту лишив его сознания. Очнулся он, лёжа на земле, полузасыпанный и оглушённый. Рядом с ним лежала разбитая взрывом его повозка, вокруг которой валялись тела дотоле лежавших в ней красноармейцев. Один из них тихо стонал, другой громко матерился, третий по привычке звал медсестру, и лишь четвёртый неуклюже, на четвереньках, выбирался из-под обломков санитарной повозки на свет божий в дыму, пыли и грохоте бомбёжки.
И тут сквозь грохотание взрывов Григорий Андреевич услышал, как поблизости от него надрывно и жалобно кричит раненая лошадь. Ещё не видя её, он по голосу узнал свою Забаву, и у него похолодело внутри: так могла кричать лишь обречённая, смертельно раненая лошадь. Сгоряча Григорий Конкин попытался было вскочить на ноги, но, пронзённый острой болью в обеих ногах, он со стоном опустился наземь. Разодранные осколками сапоги его были полны густой липкой крови, и пронзившая боль уже не затихала, а ещё больше разгоралась в раненых ногах. А где-то рядом всё кричала и билась раненая лошадь.
Закусив пересохшие от боли губы, оставляя за собою бурые пятна на земле, Григорий Андреевич ползком добрался до того места, где на краю воронки в луже крови из разорванного осколком брюха лежала в постромках и билась его Забава. Изуродованная взрывом, она сучила страшными обрубками ног и, поднимая из последних сил голову, озиралась тоскливым предсмертным взглядом по сторонам, словно искала своего хозяина, чтобы проститься с ним навек.
– Забавушка! Страдалица ты моя! – стоя на коленях перед несчастной лошадью, причитал Григорий Андреевич, не обращая внимания на то, что сам был в крови, – На себя всё приняла! Меня собой загородила! Мученица ты моя!
И слёзы жалости к животному, которого он, колхозный конюх, сам когда-то принимал из утробы её матери, выхаживал жеребёнком и взрослой кобылицей приучал ходить в упряжке, горькие мужские слёзы текли по его испачканному в пыли и гари лицу. И показалось Григорию, что Забава в последние мгновения своей короткой жизни всё-таки узнала своего хозяина, повела глазами в его сторону, остановилась на нём взглядом и уже потом забилась в предсмертной агонии.
– Федоскин, твою мать, пристрели скорее лошадь, чтоб не мучилась! – рявкнул сердобольный сержант одному из рядовых бойцов своего отделения, подбежавших к разбитой взрывом повозке на помощь валявшимся на земле раненым красноармейцам.
Федоскин, рыжий коренастый молодой солдат, не заставил себя долго упрашивать, а тут же приставил к голове Забавы винтовку и хладнокровно нажал на курок. Выстрела Григорий Конкин не услышал, так как за мгновение до него зажал руками уши и отвернулся. И тут он почувствовал, как последние силы оставляют его, как потемнело в глазах, заложило от шума уши, больно заломило виски, и – закружило, завертело.
– Это, наверное, от потери крови, – мелькнуло у Григория Андреевича в голове.
И он неудержимо провалился в тёмное, мягкое и липкое, как паутина, забытьё.

4.
Он пришёл в себя и, открыв глаза, увидел над собою брезентовый верх санитарной повозки. Скосив взгляд, Григорий Андреевич обнаружил лежавших по обеим сторонам от него таких же раненых красноармейцев, как и он, перевязанных бинтами и тихо постанывающих в забытьи. Почувствовав всё ту же неутихающую боль в ногах, которые, словно раскалённым шомполом ему проткнули где-то чуть пониже коленей, Григорий Конкин опёрся на локти и приподнял голову, всматриваясь в полумрак повозки.
Сапог на его ногах уже не было – хорошие были сапоги, ещё далеко не изношенные! – галифе были разодраны снизу до верху, а под ними белели бинты, сквозь которые проступала изнутри чёрная, уже подсохшая, кровь из обеих ран. Из переднего открытого проёма повозки тянуло холодом, приятно остужало горящее лихорадкой лицо, но пробирало под шинелью до костей неподвижное тело. Пахло речной сыростью и конским потом. Было странно тихо: не слышалось ни грохота, ни тряски от движения по разбитым дорогам. Только иногда до слуха долетали отдельные голоса и тяжёлый всплеск воды под брёвнами.
– Не иначе на пароме через Оку перебираемся, – подумал Григорий Андреевич.
Вместо того, чтобы, откинувшись назад, снова лечь и молча терпеть жгучую боль в раненых ногах, он, опираясь на локти, рассматривал широкую спину ездового, сидящего на передке повозки. Что-то знакомое показалось ему в приземистой сутулой фигуре солдата, уныло сидящего и покуривающего цигарку. И Григорию Конкину захотелось поговорить с ним, чтобы этим отвлечь себя от непроходящей боли в ранах.
– Ерофей! – негромко окликнул он его.
– Ась? – замер с дымящею цигаркой в руке ездовой.
– Ерофей, ты что ли?
– Какой я тебе Ерофей? – недовольно обернулся солдат с кустистыми бровями и колючими глазами, лет на пять старше Григория, – Ефрем я Сидраков.
– Это который из Макеева?
– Да из Зыкеева я, мать твою за ногу.
– Ну, извини, брат, спутал тебя со своим зятем макеевским.
– А я тебя знаю, – вдруг улыбнулся Ефрем, – Ты Гришка Конкин из Иванкова.
– Верно.
– Мы с тобой до ентова вместе цельный месяц по Спасским госпиталям ранетых со станции развозили.
– Ну, да, запомнишь тут, – согласился с ним Григорий.
Помолчали, и, словно, что-то осознав, Ефрем спросил:
– Гриш, а ты никак очухался?
– А, как же, мать честная, я тобою говорю?
– Дак, положили тебя в глухом беспамятстве в мою повозку.
– А я вот ожил по дороге, только ноги огнём горят.
– Ничего, Гриш, потерпи ещё немного – скоро тебя в госпиталь доставлю, а там полегше будет.  Это всё от слабости.
– Какой такой слабости?! – не понял Конкин.
– Кровной, Гриш. Сколько ты кровушки своей пролил, покуда тебя медсестрицы из санитарного эшелона перевязали да ко мне положили.
– Много постреляли на станции людей, Ефрем?
– Постреляли стервятники, – неопределённо ответил Сидраков, глубоко затягиваясь цигаркой, – Даже по бабам и детишкам стреляли, сволочи. Правда, наши одного из них шибанули.
– Сбили всё-таки?! – обрадовался Григорий Андреевич.
– А то как же, – докурив почти до основания, бросил Ефрем окурок в воду, – Прямо из зенитки и долбанули немца. Только дрожь по станции прошла, когда тот самолёт за водокачкой об землю грохнулся. Посля ентова вся остальная ихняя авиация быстро на попятную подалась.
– А наши ездовые все целы?
– Акромя твоей, ещё двух повозок вместе с людьми как не бывало, – вздохнул Ефрем, – И раненые среди ездовых есть: и полегше, и потяжельше, чем ты.
– Тяжко было? – спросил Григорий, почувствовав, что, будучи раненым, потеряв сознание, невольно остался в стороне от последовавших затем в Ясакове событий.
– Да уж, навели фрицы шороху, – сокрушённо ответил ездовой, закуривая по новой, – Вот уже и до нас добралась война, едрёна корень!
– Но всё ж таки отбились?
– Отбиться-то отбились, а потом до полудня на станции пожары тушили, разбирали завалы, сносили убитых. Медсёстры из эшелона, девчонки сопливые, сами в крови и слезах, а раненых, своих и чужих, подымали, перевязывали да вместе с нами разносили по повозкам. А там и наши полуторки подсуетились – короче, всех разобрали. Вот вас самых последних со станции и везём.
Ничего не ответил на последние слова Ефрема Сидракова Григорий Конкин. Только снова почувствовал, как уходят его силы, слабеют локти, опираясь на которые, он лежал в повозке и слушал своего сослуживца-ездового из Зыкеева. Откинувшись назад, Григорий лёг и закрыл глаза. На лбу его выступила холодная испарина, и речная сырость ещё больше холодила её. Уже проваливаясь в забытьё, он услышал, как мягко ткнулся в берег пристани паром, как загремели колёса санитарных повозок, выезжая друг за другом на дорогу к Спасску, на которую уже спускались ранние осенние сумерки.

5.
«21 ноября 1941 года.
Здравствуй, моя дорогая Мария Михайловна! Здравствуйте, детки мои родные, Полина, Мишка, Танька, Митька и Любашка!»
Григорий Конкин шумно вздохнул, оторвался на минуту от письма, положил на листок бумаги авторучку, выпрошенную на время у доброй медсестры, и задумался. Чуть не написал он среди перечисленных выше своих детей и младшего Илюшку. Ещё в начале сентября ему сообщили из дома о скоропостижной смерти мальчика, но до сих пор не мог Григорий Андреевич смириться с мыслью о том, что больше нет в живых его любимого Илюшки. Скрипнув зубами, он поиграл желваками на скулах и перевёл взгляд за окно.
Со второго этажа здания бывшей районной больницы, в которой сейчас размещался военный госпиталь, сквозь старые сосны виднелась белая заснеженная даль. Сам госпиталь находился на окраине Спасска, на высокой круче, откуда открывался захватывающий вид на широкую излучину Оки. На улице мела позёмка. Шалый ветер закручивал снежные вихри и наметал сугробы поперёк дорожек. Из окна сквозило холодом. Зябко поводя плечами под просторным больничным халатом, Григорий Конкин сидел на своей кровати и задумчиво смотрел в окно. Рядом, приставленные к стене, стояли его костыли.
– Что ты там увидел, Гриш? – обратил на него внимание сосед с перевязанной грудью, бывший артиллерист, рядовой Сашка Борисов, тяжело раненый в боях за Смоленск и эвакуированный в тыловой госпиталь.
– Да, так, Сань, задумался, о своих вспомнил, – ответил Григорий Андреевич и, отвернувшись от окна, продолжил писать на прикроватной тумбочке своё письмо домой, в Иванково.
«Не обижайтесь, что давно вам не писал, так как нахожусь сейчас на излечении в Спасском госпитале по поводу своего ранения. И не волнуйтесь, так как всё самое страшное позади, и я уже поправляюсь. А дай Бог вам, Манечка и детки, здоровья и тепла в эту холодную пору, хлеба насущного в голодное время да мирного житья в военное лихолетье. А уж я за вас повоюю. Вот только подлечусь немного и снова встану в строй.
Вот ведь как бывает. Если раньше я всё других раненых возил на своей повозке в госпиталь, то теперь уже сам такой же лежу в нём. Ранили меня не сильно: один осколок прошил мякоть левой ноги, а второй раздробил кость правой голени. Одну ногу зашили, а в другой собрали по кусочкам кость и наложили гипс. И вот уже три недели, как я прыгаю на костылях по госпитальным коридорам, высматриваю знакомых земляков да спрашиваю у них курево – всё своё уже искурил, а солдатскую махру не сравнить с нашим самосадом.
Вчера на утреннем обходе врач, что оперировал меня, осмотрел, пощупал мои ноги и сказал, что скоро снимут гипс. А, как разработается нога и костыли будут не нужны, так и совсем выпишут. Только, видать, что ездовым мне уже не быть. Не уберёг я свою гнедую Забаву! Строптивая была кобыла, с норовом, а прикипел я сердцем к ней, и уже другой не хочется. А там – как Бог даст, или, вернее, куда пошлёт командование, туда и пойду».
– Гришь, пошли покурим! – предложил ему с соседней койки белорус Василий Малыха, с забинтованным правым глазом и культей чуть повыше локтя на правой руке.
Досталось парню в осенних боях под Вязьмой. Еле живого вынесли его тогда из окружения  однополчане и отправили в тыл. Привезли в Спасский госпиталь ещё задолго до Григория Конкина. А как положили в палату на соседнюю с ним койку раненого ездового, так они и подружились между собой. Заядлые курильщики, Малыха и Конкин с некоторых пор ходили вместе дымить в коридоре: у одного был изрядный запас табака от сослуживцев, а у другого всегда находилось огоньку и, самое главное – обе здоровых руки. Этими руками Григорий много чего по-дружески делал для своего соседа. Обед ли в госпитале или смена белья, перевязка и прочий туалет – первым помощником у безрукого пулемётчика Малыхи был ездовой Конкин.
– Погоди немного, Вась, – отвечал Григорий, – Письмо своим докончу, а то с мысли собьюсь и потом два дня буду дописывать.
– Мужики из соседней палаты зовут, – не отставал Малыха.
– Ну, иди, раз зовут, – пожимал плечами Конкин.
– Ладно, потерплю, – лукаво улыбался Василий, – Чего не сделаешь для хорошего человека.
«Как там нынче у вас, в Иванкове? Поди, много снегу навалило, и уже ездят на санях. Ранняя в этом году зима. И морозы крепчают. А, значит, много понадобится дров. Придётся нашему Мишке заместо меня потрудиться: попросить у нашего председателя лошадь, съездить в лес, напилить стволов да порубить потом на дрова. Пацан он ещё, да что ж поделаешь, коли нет меня дома. Весь порядок теперь на нём: и за струментом смотреть в сарае, и про зерно в амбаре не забывать, и катухи поправлять за скотиной, да много чего ещё делать мужику на дворе и в избе. Пущай ему Митька помогает – чай уже не маленький. Ну, а вы уж с Танькой по хозяйству управляйтесь.
Ещё об одном душа болит: дом у нас больно старый, ещё дедом Иваном в прошлом веке срубленный. Не успел я сам до войны обновить его или хотя бы поправить. Не дай Бог завалится, вы уж тогда обращайтесь к председателю Ваньке Юдову: он мужик хороший и в беде вас не оставит. А как там дела у моей старшей Польки? Поди, всё на окопах или на лесоповале? Вы-то все дома, а они, девчонки иванковские, надрываются Бог знает где.
Ну, вот и всё, родные мои. Жду от тебя, Манечка, письма. Обнимаю и целую. Да хранит вас Бог. Ваш Григорий Конкин».
– Ну, пошли, Васёк, покурим, – свернув в солдатский треугольник написанное письмо, Григорий окликнул лежавшего на соседней койке Малыху, незаметно задремавшего под одеялом в ожидании друга. Пробудившийся Василий открыл глаза и скосил их на соседа.
– Пошли, писатель, – зевнув, с усмешкою ответил он.
Григорий помог ему подняться, подтянул на нём кальсоны, помог надеть и застегнуть его полосатую пижаму, а сам взял свои костыли и заковылял вслед за другом из палаты в коридор.

6.
– Cмотри за печкой, Тань, а я по воду пошла, – сказала Марья дочери, стоя у входной двери, уже облачённая в полушубок, шаль и валенки, – А ты, Любань, – скомандовала она самой младшей двухлетней девочке, игравшей в одной рубашонке на полу, – лезь на печку, а то застудишься!
Подхватив с лавки загремевшие вёдра и коромысло, она открыла входную дверь в сенцы, откуда в избу сразу потянуло холодным воздухом, и пошла на двор. У крыльца Мишка колол дрова, а Митька носил полешки в сени. Лохматый седой Буран валялся по снегу и, повизгивая, дрыгал от удовольствия всеми четырьмя лапами. Зимнее лучистое солнце в морозной дымке уже висело над избой Василия Андреевича Конкина на противоположной стороне улицы. Вон и его Алёна откидывает лопатою наваливший за ночь у ворот снег. А сам хозяин был в это время далеко от дома. Ещё в сентябре, через месяц после ухода на фронт младшего Григория, забрали на войну и старшего Василия, ещё подпадавшего по возрасту под мобилизацию. Писал он домой, что волею судьбы оказался в Москве и состоит на службе охраны, по его словам, важного стратегического объекта.
Жмурясь от яркого солнечного света, отражённого искрящимся снегом, Марья вышла за ворота и по протоптанной в сугробах узенькой тропинке пошла к колодезному журавлю через дорогу. Поздно они встали этим утром. Только старшая Полинка поднялась ещё затемно, тихо собралась и ушла к своей бригаде таких же, как она, иванковских ребят и девчонок, которых ежедневно гоняют в Яльди на завалку леса. Когда рассвело, проснулись Мишка с Митькой и, озоруя, шебуршились на палатях. А Марья всё никак не могла открыть глаз, сомкнутых лишь на рассвете. Да и немудрено, если она опять не спала всю ночь, переживая о Григории.
Как прислал он месяц назад последнее короткое письмо из Спасска, так с тех пор и не было от него вестей. А в село уже приходили  похоронки с фронта на иванковских мужиков. Всё чаще встречались Марье на сельской улице её соседки, молодые и постарше, в чёрных траурных платках на голове, притихшие, с красными, опухшими от слёз, глазами. Марья останавливалась, молча кланялась им, мелко крестилась и сочувственно смотрела им вслед.
Привалившись к краю колодезного сруба на скользком обледенелом пятачке вокруг него, Марья дважды опускала в колодец скрипучий журавель и, подняв его, наливала из бадьи в вёдра играющую бликами на солнце воду. Прежде, чем надеть на коромысло полные вёдра и пуститься в обратный путь, Марья огляделась по сторонам и увидела, как по наезженной санями сельской улице идёт в их сторону почтальонка Вера Хорошавина с большой дерматиновой сумкой через плечо. И что-то нехорошее, похожее на безотчётный страх, вдруг шевельнулось в душе у Марьи. Торопливо подцепив крючками вёдра, она с коромыслом на плечах быстро засеменила по тропинке к дому, расплёскивая на ходу из вёдер воду на снег.
Шла Марья, боясь оглянуться на почтальонку, и повторяла про себя:
– Только бы не к нам! Только бы не к нам!..
У ворот дома она остановилась, сняла коромысло с плеч и поставила вёдра на снег. И только открыла калитку во двор, как услыхала за спиной неподалёку знакомый голос Веры Хорошавиной:
– Маня, я к тебе!
Схватилась Марья рукою за ворота, а сердце так и заколотилось у неё в груди.
– Господи, сохрани и помилуй моего Григория! Только бы не похоронка! Пусть хоть раненый и перераненый да только живой! – отчаянно зашептала она.
– Здравствуй, Маня! – подошла к ней сзади вплотную Вера.
С трудом повернулась к ней Марья и вся, как неживая, застыла в ожидании беды.
– Да ты чего, Мань? – увидав её побелевшее лицо и задрожавшие губы, удивилась почтальонка, – Не бойся: письмо тебе, а не похоронка. Вот, держи!
И она протянула Марье солдатский треугольник со штемпелем полевой почты. Стянув зубами варежки, та одеревенелыми неслушающимися пальцами тут же вскрыла письмо и начала читать. Вера терпеливо следила за ней. Наконец, прочитав всё письмо, Марья подняла испуганные глаза на почтальонку и сквозь нахлынувшие слёзы тихо запричитала:
– Ох, Матерь Божья, Царица Небесная! Защити от напастей и помоги моему Григорию! Дай ему силы и терпения! Пожалей его, а то без ног останется мужик. Всё-то он меня в письме успокаивает, а я ведь чую – плохо ему там. Ой, плохо!
Пока Марья причитала по своему Григорию, Вера взяла у неё из рук письмо, быстро пробежала его глазами и вернула с укоризной:
– Молчала бы ты лучше, Манька, со своими причитаниями, а то ещё накаркаешь!
– Так ведь раненый, – всхлипнула Марья.
– Ну и чего?! Ну, ранен твой Гришка, в госпитале лежит, поправляется. А плохо ему там или хорошо, съезди да посмотри сама. Чай не за тридевять земель живём – сорок вёрст всего до Спасска. Вон девки наши иванковские осенью с самой Рязани домой пешком пришли.
– Правильно, Вер, – утирая слёзы, неожиданно согласилась с ней Марья, – Съезжу-ка я в госпиталь и посмотрю на своего Гришку, прямо завтра и поеду. Лишь бы Ванька Юдов лошадь дал. Может, кто-нибудь из стариков или ребят по нынешнему снегу до Шилова меня довезёт, оттоль уж я на поезде или электричке до Ясакова, а там и на попутке до Спасска. А уж в госпиталь, я думаю, меня пропустят – муж всё-таки.
От волнения без сил прислонившись спиною к воротам, Марья стояла, мечтательно смотрела на Веру и всё говорила, говорила.
– Эй, ребятня! – заглянув через калитку во двор, позвала Вера Хорошавина её Мишку с Митькой, – А, ну, берите вёдра и тащите в дом – помогайте матери!
Ребята бросили свои дрова и, со смехом толкая друга друга, побежали со двора на улицу. Увидав стоящую перед домом заплаканную мать с письмом в руке, они разом смолкли и остановились:
– Это от кого, мамуль? – кивнув на письмо, спросил её Мишка, – От папани?
Марья молча кивнула им.
– Ура-а! – завопили от радости мальчишки, схватили вёдра с водой и потащили их в дом. За ними с коромыслом в одной руке и солдатским треугольником в другой пошла вся в раздумьях от пришедшего письма Марья. А почтальонка, проводив их взглядом, затворила за ними калитку, тяжело вздохнула и медленно пошла дальше по селу к нужному ей дому: в сумке у неё лежала очередная похоронка. Вот где сегодня будут голосить и причитать от горя!..

7.
Они сидели рядышком, тесно прижавшись друг к другу, на скамейке у окна в конце коридора на втором этаже госпиталя. До этого сидевшие там раненые, курившие и слушавшие радио, догадливо освободили им всю скамью, выключили громкоговоритель, чтобы он, по их словам, не мешал ворковать им двоим, и подались в свои палаты. И лишь Татьяна Михайловна, дежурная медсестра на этаже, что-то писала в журнале у себя за столом да временами поглядывала на эту трогательную парочку.
В углу, приставленные к стене, стояли его костыли, а сам Григорий Андреевич, в больничном халате, штанах и шлёпанцах, вытянув вперёд правую загипсованную ногу, левой рукой неловко обнимал жену. А Марья, без снятого ею полушубка и шали, в душегрейке, маленькая и худенькая, как воробышек, доверчиво прильнув к мужниной груди, смотрела снизу вверх ему в глаза и рассказывала о себе.
– И зря-то я боялась, Гриш. Пришла в правление, а там Юдов, как узнал про мою поездку, так сразу распорядился выделить лошадь и просил тебе привет передавать да поправляться.
– Ну, и ему дай Бог здоровья с его-то ногой! – отвечал Григорий, – Хороший Ванька мужик!
– А утром, – продолжала Марья, – едва рассвело, подкатил на санях к нашей избе Аверьян Суриков и повёз меня в Шилово.
– Значит, живой ещё дед Аверьян?!
– Да не то слово: всю дорогу, как оглашенный, лошадь погонял, говорил, чтобы успеть ему засветло вернуться в Иванково.
– Ну и чего, успел?
– Он-то, может, и успел, а я вот нет, – вздохнула Марья, – В Шилове, на вокзале, мы только к полудню были, а электричка на Рязань уже давно ушла. Ходит она теперь одна и та же: утром  – туда, а вечером оттоль вертается. Вот и приходится до утра её ждать.
– Ну и чего? – с улыбкою спросил Григорий Андреевич замолчавшую жену.
– Ну, чего: потыркалась я было туда-сюда со своим мешком, – продолжала Марья, – На военный пассажирский поезд гражданских не сажают. Проводница, тётка здоровенная в шинелке, аж матюгами прогнала меня: мол, куда ты, баба такая-растакая, прёшь?! не видишь, что ли, что здесь одни военные?!
– Эх, её счастье, что меня рядом не было, – сердито засопел Григорий, – А то бы я её по матушке обложил с головы до ног!
– Ну, ты, Гришка, в этом деле мастер! А я – в слёзы и пошла прочь. На товарняк хотела сесть, а там часовой, этакий бугай, не пущает. Винтовку со штыком на меня наставил и кричит: стой! стрелять буду! Я ему объясняю, куда и к кому еду. А он в ответ: не положено и всё! Я к другому эшелону, и там часовой тоже талдычит: не положено! Даже рядом стоять не положено: на платформах накрытая брезентом военная техника. И так я до самых сумерек и бегала по путям от одного эшелона к другому, а толку чуть.
Устала, как собака, замёрзла, да и стемнело уже. Чего ж делать, пошла ночевать на вокзал. Зал ожидания маленький, народу в нём набилось много: бабы, дети, старики, местные и беженцы, вот только военных не было. Шум, гам, суета, толкотня, народ из двери в дверь шастает, одни на лавке спят, другие под лавкой почивают. Нашла и я себе местечко в уголке на полу, сунула мешок под голову, пригрелась да и прикорнула от усталости.
Проснулась я неожиданно уже далеко заполночь. За окном было темно и тихо, а в зале – полумрак, и только многоголосый храп усталых, измученных войной, людей раздавался тут и там. Встать и отойти даже на минуту я побоялась, чтобы кто-нибудь не занял моё место. Только я переменила положение, другим боком привалившись к тёплой стенке, прикрыла глаза, думая ещё подремать, как вдруг слышу, тихо скрипнула входная дверь и осторожно вошёл человек. Как увидала я его сквозь прикрытые ресницами глаза, так сразу сердце моё провалилось в пятки.
Ох, и здоров же был незнакомец: ростом высокий, под потолок, косая сажень в плечах, в подбитой мехом драп-дерюге и низко опущенном на голову капюшоне. Шёл он по каменному полу, перешагивая через спавших на нём людей, мягко, по-кошачьи, медленно и цепко высматривая по сторонам – что у кого плохо лежит. Прошёлся он вдоль скамеек по залу раз, другой, остановился и, наклонившись, пошарил у какой-то бабы в пожитках, что-то вынул и положил себе в карман.
Тут же оглянулся по сторонам, словно проверяя, не видел ли кто-нибудь его за этим занятием. Конечно, свидетели ему были не нужны, а потому и страшно стало. Я уж и носом засопела, и глаза ресницами почти совсем прикрыла, лишь бы не заметил, что я за ним наблюдаю, а сама-то от страха боюсь пошевелиться. А, ну, как волк, почует, что я не сплю и всё вижу, так он меня, как котёнка тут же придушит. Осмотревшись, незнакомец не спеша и так же тихо направился к выходу и через скрипнувшую дверь вышел из зала наружу.
А я ещё долго после этого не могла успокоиться: и сердце колотилось, и пот холодный прошиб, и сон, как рукой сняло. Я и так последние ночи дома не спала, а тут такое на твоих глазах деется. Промаялась я так без сна почти до рассвета, а потом и уснула. А утром, когда уже за окном рассвело, разбудил пронзительный бабий крик.
– Ой, люди добрые, обокрали! Ой, кошелёк вынули, а у меня там карточки и деньги! – кричала именно та несчастная баба, у которой виденный мною ночной громила вынул кошелёк, – Ой, бабы, признавайтесь, кто взял, а не то сейчас всех обыщем! Эй, там у входа, мужики, никого не выпускайте и не впускайте пока никого!
Была она не одна, а, видно, со своим мужиком. Разбуженный её криком и поняв, в чём дело, он сразу встал у входной двери и с присоединившимся к нему своим земляком начали обыскивать выходящих на перрон людей. Шумели и ругались бабы, недовольные тем, что рылись в их вещах и щупали их самих, а мужики так вообще брались за грудки, но те двое у двери стояли насмерть и никого не пропускали без обыска.
– Обыскали и меня, когда я со своим сидором выходила из зала на платформу, – вздохнула Марья, – А там уже подошла электричка, и весь народ на вокзале хлынул к ней. Затолкали меня в холодный тамбур, прижали к стенке, и так я простояла в нём до самого Ясакова. И хорошо, что так, а то иначе из вагона бы не вылезла. А на станции – слава Богу! – ваши санитарные машины стояли: попросилась я к ним, они и пустили меня к себе, узнав, куда я еду. Вот и всё, Гриш.

8.
– Да-а, – хмуро протянул Григорий Андреевич, – Война идёт, люди на фронте с фашистами воюют, жизни свои за Родину кладут, – закипел он под впечатлением от её рассказа, – а в это время в тылу какая-то мразь живёт, жирует сволочь за чужой счёт, мать их паразитов!
– Да, ладно, Гриш, всё обошлось, – стала успокаивать его Марья.
– Досталось тебе, Манечка! – глянул на неё Григорий, ещё крепче прижимая к себе.
– Главное, что тебе везла, то тебе и досталось, – сказала Марья, кивнув на увесистый кисет с табаком у неё в руках, – Твой самосад, ещё прошлогодний, последний по сусекам наскребла.
– Какая же ты у меня умница!
– Вот только больше гостинцев для тебя нет, – вздохнула Марья.
– Голодно вам в Иванкове живётся? – посочувствовал Григорий Андреевич.
– Голодно, Гриш, – сокрушённо покачала она головой и опять добавила, – Да, ладно, обойдёмся, лишь бы вам сытней на фронте было.
– А, помнишь, как я к тебе в Малышево приходил, вёдра с водой из колодца носил, а ты меня прогоняла? – неожиданно сменив тему, спросил Григорий.
– Молодая, глупая была, – пожав плечами, грустно улыбнулась ему в ответ Марья.
– А разве бывают молодые и мудрые? – тоже улыбнулся ей Григорий Андреевич, и неожиданно продекламировал:
«Если бы молодость знала,
Если бы старость могла».
– Ты чего, Гриш?! – удивлённо посмотрела Марья на мужа, впервые читающего ей вслух стихи.
– Да это есть у нас в палате один раненый, москвич, Димка Лозинский, – смущённо ответил Григорий, – Как у него к ночи начинает раненый бок болеть, так он нам вслух стихи читает, зубы себе от боли заговаривает. Вот я и запомнил у него две строчки.
В это время в коридоре зажгли свет, и сразу заметнее стали за окном уже спускавшиеся на землю ранние сумерки короткого зимнего дня.
– Как же ты, Манечка, ночью будешь домой возвращаться? – глянув в окно, встревожился Григорий.
– Завтра утром и поеду, Гриш, – успокоила она его.
– А ночевать где?
– Да мало ли наших иванковских знакомых в Спасске живёт? – пожала плечами Марья, – К одним зайду, к другим загляну, кто-нибудь да пустит.
Не дослушав её, Григорий вдруг болезненно сморщился и, отстранившись от Марьи, схватился за свою загипсованную ногу и стал яростно водить по ней руками.
– Болит? – сочувственно спросила его Марья.
– Да уже не болит, а чешется, спасу нет, а почесать не могу! – скривившись, отвечал Григорий, – За целый месяц надоело уже. Но ничего: сегодня на утреннем обходе врач обещал завтра же снять гипс.
– Ну и слава Богу!
– Значит, скоро снова в строй.
– Ох, ты, Господи! – испуганно охнула Марья и мелко закрестилась.
Ничего не сказал ей в утешение Григорий, так как невольно обратил внимание на неожиданную перемену во всём госпитале. Послышались возбуждённые голоса, бегущие и шаркающие шаги по ступенькам и по каменному полу на этаже, а лестницы и коридоры наполнились явно чем-то взволнованными людьми – сёстрами, врачами и санитарами с просветлёнными лицами, а из палат с недоумением выглядывали на шум ходячие раненые.
– Татьяна Михайловна! – крикнул Григорий Андреевич дежурной на этаже медсестре, которая о чём-то говорила с одним из санитаров, – Что случилось?
– Гриша, родненький! – повернула она к нему счастливое лицо, – Давай скорей включай радио над тобою да погромче, чтобы все слышали!
Видно, кто-то из медперсонала госпиталя помимо общегосударственного радио нелегально слушал запрещённые и спрятанные у себя довоенные приёмники и был уже в курсе последних событий на фронте.
Пока Григорий Андреевич, опираясь на костыли, неуклюже пытался подняться со своей загипсованной ногой, быстро вскочившая со скамейки Марья дотянулась до чёрной картонной тарелки громкоговорителя на стене и повернула до отказа ручку на нём. И зазвучал, поплыл по коридору, до боли знакомый и необычно торжественный сегодня голос Левитана, сообщавший последние новости от Совинформбюро:
               «Поражение немецких войск на подступах к Москве.
6 декабря 1941 года войска нашего Западного фронта, измотав противника в предшествующих боях, перешли в контрнаступление против его ударных фланговых группировок. В результате начатого наступления обе эти группировки разбиты и поспешно отходят, бросая технику, вооружение и неся огромные потери.
Силами 330-й и 328-й стрелковых дивизий 10-й армии генерала Ф. И. Голикова, отбросивших на юго-запад части 18-й танковой и 10-й мотопехотной дивизии противника, освобождены города Михайлов и Епифань. А накануне, во время затяжных, изматывающих силы противника, боёв был освобождён город Скопин».
Далее следовало сообщение о том, что после перехода в наступление частями наших войск занято и освобождено множество мелких населённых пунктов, захвачено большое количество техники, вооружения, боеприпасов, обмундирования и разного имущества противника, а также называлось общее число убитых на поле боя немцев.
И лишь умолк на время голос Левитана по радио, как весь госпиталь на обоих этажах взорвался ликующими криками «Ура!». Кричали раненые, потрясая своими костылями: и те, кто вышел из палаты в коридор, и те, кто был прикован к постели. Кричали врачи и санитары, добавляя непечатные, по-русски, слова в адрес фюрера. Кричали, еле слышно, сёстры и нянечки, молодые и старенькие, утирая слёзы с глаз – от счастья и от горя.
Таким пришёл тот долгожданный праздник первой победы в первый год войны – праздник со слезами на глазах. Ещё не сама победа, но первая ласточка далёкой будущей весны великой Победы сорок пятого.

9.
Григорий Конкин стоял у коридорного окна и, слегка помахивая рукой, смотрел вслед уходящей по дорожке госпитального двора к въездным воротам Марье. Её маленькая худенькая фигурка быстро таяла за сыпавшим сверху снегом, а всё более сгущавшиеся сумерки скоро совсем скрыли её из виду. Вернувшись из коридора в свою палату, Григорий вынул из кармана халата и кинул на прикроватную тумбочку привезённый Марьей кисет с самосадом, приставил к стене костыли, сел на койку и молча уставился в тёмное окно напротив.
– Гриш, где тебя черти носят?! – окликнул его Василий Малыха, покосившись на его кисет, так как собственный уже опустел накануне.
– Чего надо? – беззлобно отозвался Конкин.
– Мы тут всей палатой за Победу пьём, а ты от коллектива откалываешься.
– На здоровье!
– Так выдохнется же.
– Чего? – не понял Григорий Андреевич.
– Тебе там, в тумбочке, твою долю оставили, а ты чего-о! – обиженно протянул Василий, – Давай дуй, пока никого из сестёр нет.
И впрямь, на нижней полочке, в углу тумбочки оказался стакан с налитой на треть его прозрачной жидкостью.
– Спирт?! – нюхнув, удивился Григорий.
– А ты думал бензин?
 – Откуда?!
– Оттуда, – машинально ответил Василий, кивнув на дверь в коридор, – Это скажи спасибо Димке Лозинскому. Есть тут в госпитале у нас на этаже одна сестричка Олечка, которой нравятся его стихи, а ещё больше он сам.
– Любовь-с! – уточнил раненый артиллерист Сашка Борисов.
– Ну, вот она от любви к нему и сообразила нам по нашей просьбе по грамулечке, – подтвердил Малыха.
– Балаболы! – показал им обоим кулак Лозинский.
– Ладно, Гриш, давай пей быстрей! – протянул ему графин с водой подошедший Сашка, – Вот тебе ещё сухарик.
– Ну, мужики, за нашу первую и не последнюю Победу! – поднял стакан Григорий и, шумно выдохнув, добавил, – Будем живы!
Запив спирт водой и занюхав ржаным сухариком, он сгрыз его и оглядел палату уже просветлевшими от грусти расставания с женой глазами.
– Ну, что, Гриш, теперь пойдём покурим твоего табачку, – предложил ему Василий, кивая на кисет у Григория на тумбочке.
– Пошли, Вась, попробуешь моего самосаду! – ответил Григорий Андреевич.
И первым, как обычно, направился из палаты в коридор бывший пулемётчик Малыха, в пижаме, с подвязанным пустым правым рукавом, а за ним, стуча напоследок костылями, ездовой Конкин.

10.
– Товарищ военный комиссар, красноармеец рязанского ополчения рядовой Григорий Конкин после излечения в госпитале прибыл в ваше распоряжение! – бодро отчеканил Григорий Андреевич, войдя в кабинет военного коменданта Спасска.
Опустив руку от виска после отдания чести, Григорий вынул из внутреннего кармана шинели сложенный вдвое листок бумаги и, развернув его, подал вместе с военным билетом военкому. Худой, с обозначившейся лысиной, с сединою на висках и усталыми глазами, он сидел за столом и что-то писал.
– Здравия желаю, рядовой! – мельком взглянув на него, отозвался военком, взял протянутый ему документ о выписке из госпиталя и быстро пробежал его глазами.
– Куда было ранение? – отрывисто спросил он.
– В обе ноги.
– Как чувствуете себя сейчас?
– Здоров.
– Как ноги?
– Могу сплясать.
– После войны дома плясать будете, – серьёзно посмотрел на него военком, – А на фронте надо бегать и стрелять.
– Так точно! – чувствуя, что неудачно пошутил, ответил Григорий Конкин.
– На какой должности служили до ранения?
– Ездовым в полковом обозе: со своей лошадью на санитарной повозке развозил раненых со станции Ясаково по госпиталям в Спасске.
– Лошадь цела?
– Никак нет, товарищ военный комиссар, погибла при налёте немецкой авиации на станцию в тот день, когда я был ранен – хорошая лошадь!
– Хотели бы ещё служить ездовым, рядовой?
– Как прикажете.
– Ну, раз твоя хорошая лошадь погибла, значит, отъездился ездовым, товарищ Конкин – будешь теперь автоматчиком.
– Слушаюсь, товарищ военный комиссар!
– Тут вот какое дело. Постановлением ГКО от 18 декабря принято решение о формировании в Московском военном округе 16-й Литовской стрелковой дивизии, куда, помимо литовских солдат и офицеров, мы набираем людей из своих резервов и таких, как ты, вышедших из госпиталя. Сейчас я напишу тебе направление, пойдёшь с ним к командиру части по адресу, где расположены их казармы. Там вас всех поставят на довольствие и будете здесь, в Спасске, пока не придёт приказ командования дивизии. Тогда передислоцируем вашу часть уже непосредственно по месту формирования самой дивизии в один из городов на территории Горьковской области. Вам всё ясно, рядовой Конкин?
– Так точно!
– Держите направление! – через какое-то время поднявшийся изо стола военком протянул ему военный билет и листок бумаги со своей подписью, – Печать поставите у секретаря.
– Разрешите идти? – спросил Григорий Андреевич, отдавая честь.
– Идите! – устало отозвался военком и добавил, – Пусть там следующий заходит.
Выйдя из дверей комендатуры, Григорий Андреевич перечитал направление и слегка усмехнулся, убирая бумагу во внутренний карман шинели:
– Ну, что ж, Литовской так Литовской – послужим автоматчиком!
Поправив на плече свой вещевой мешок, он быстро зашагал по городской улице. Под ногами громко хрустел рассыпчатый снег. Розовел ажурной вязью на ветках деревьев густой мохнатый иней. Светило низкое утреннее солнце в радужных кольцах морозной дымки. Тихо попискивали по застрехам домов нахохлившиеся невидимые птахи. И трудно было себе представить, что где-то совсем рядом идёт война.