Соловьиная гортань - о поэзии Ахмадулиной

Борис Бейнфест
Борис Бейнфест
СОЛОВЬИНАЯ ГОРТАНЬ
(О поэзии Беллы Ахмадулиной)
В гортани моей, неумелой да чистой,
жил призвук старинного русского слова.
***
Люблю, что слова чистого глоток,
как у скворца, поигрывает в горле.
Люблю и тот, неведомый и горький,
серебряный какой-то холодок.
***
Ни слова о любви! Но я о ней ни слова,
не водятся давно в гортани соловьи.
***
плач нежности стоит в моей гортани.
Как встарь, моя кружится голова.
Как встарь, звучат прекрасные слова
и пенье очарованной гитары.
Б. Ахмадулина
Сразу: это не исследование, не рецензия, не системный анализ, цель этой заметки – всего лишь поделиться ощущениями человека, который, влюблен в несравненный дар изумительного поэта. И сказать по этому поводу несколько слов.
Облегчить переполненный пульс – / как угодно, нечаянно, пусть! / И во все, что воспеть тороплюсь, / воплощусь навсегда, наизусть.
А за то, что была так нема, / и любила всех слов имена, / и устала вдруг, как умерла, – / сами, сами воспойте меня.
Вот я и воспеваю, как могу.
Если правда, что талант поэта определяется его непохожестью на других стихотворцев,  то меру таланта столь яркой индивидуальности, как поэт Белла Ахмадулина, трудно переоценить. Тут все определения бессильны. Не будем ни искать подходящие эпитеты, ни злоупотреблять количеством восклицательных знаков, а попробуем просто вглядеться в этот поэтический сад, без которого уже невозможно представить себе русскую поэзию второй половины ХХ века.
Она вошла в литературу в 60-е годы вместе с известной плеядой так называемых поэтов-шестидесятников. Я бы назвал эту плеяду квадригой Аполлона. Каждый из них был очень талантлив, все вместе они внесли легко узнаваемый, неповторимый вклад не только в форму, но и в содержание поэзии тех и будущих лет, оказали влияние не только на технику стихосложения, но и на общественные настроения, возвысив роль и престиж поэзии до невиданных ранее высот. Но, на мой вкус (думаю, не только на мой), Белла Ахмадулина выделялась даже из этой выдающейся плеяды своим особенной свежести взглядом и необыкновенно пленительным поэтическим языком.
Да, Евтушенко – крупный поэт, но часто плутавший в лабиринтах жизни и политических хитросплетениях. Впрочем, поэта судить надо по его вершинам, у Евтушенко такие вершины, бесспорно, есть. Да, Рождественский – незаурядный поэт, но по-настоящему раскрылся он только в последние годы, до того в его послужном списке было много идеологических стихов вроде поэмы «210 шагов». Да, Вознесенский – яркая фигура, но чересчур увлекавшаяся поисками в области формы, и тоже обремененная до поры давящим грузом идеологии. И только Белла Ахмадулина была и осталась абсолютно аполитичной, не поступившейся ни граном своего таланта в пользу властей предержащих, безупречно честной, свободной,  с самого начала всё понявшей и посчитавшей свой внутренний мир и всё, что в окружающем ее мире принято называть непреходящим, важнее, интереснее и существеннее того, о чем пишут в газетах и толкуют на радио.
Ее гражданская позиция не была наступательной, скорее отстраненной, однако, при попытках выудить из нее что-то неправедное, противоречащее ее представлениям о чести, она была тверда. В 1959 г. Ахмадулину исключили из Литературного института за отказ участвовать в травле Б.Л. Пастернака, но затем восстановили. В 1960 г. она окончила институт с отличной оценкой дипломной работы.
И ее вклад в поэтическую форму не исчерпывается характерной для этой группы, новой для того времени неточной рифмовкой, когда рифмуются не последние слоги, а последние ударные слоги. (Кстати, у Ахмадулиной не так уж мало стихов и с точной рифмой.) Нет, она возродила, вернула к жизни и ввела в свой поэтический словарь слова почти забытые, уже мало употребительные, слова, отмеченные ароматом благородства, аристократизма, изыска, неповторимой патиной ушедших в дымку лет, которая вызывает ностальгические чувства и напоминает нам, что связь времен существует.
Влечет меня старинный слог. / Есть обаянье в древней речи. / Она бывает наших слов / и современнее и резче.
Единственная женщина из четверки, она привнесла в созданный ею поэтический строй особую, женственную интонацию, высокую интеллигентность, мягкость, божественную чуткость слуха и любовь ко всему, что окружает нас в жизни, кроме, конечно, подлости, мерзости, дикости и лжи.
Пристальный острый взгляд, эмоциональное богатство и идущая от доверия к читателю искренность, исповедальность, открытость, в высоком смысле сентиментальность – всё это в полной мере присуще стихам Ахмадулиной.
Однако хватит общих слов, насладимся стихами.
Вот стихотворение «Ночь» с точной (за малым исключением) рифмовкой, по стилю и по сопряжению слов характерное для творчества Беллы Ахмадулиной.
Стихотворение посвящено Андрею Смирнову.
Уже рассвет темнеет с трех сторон, / а всё руке недостает отваги, / чтобы пробиться к белизне бумаги / сквозь воздух, затвердевший над столом.
Как непреклонно честный разум мой / стыдится своего несовершенства, / не допускает руку до блаженства / затеять ямб в беспечности былой!
 Меж тем, когда полна значенья тьма, / ожог во лбу от выдумки  неточной, / мощь кофеина и азарт полночный / легко принять за остроту ума.
Но, видно, впрямь велик и невредим / рассудок мой в безумье этих бдений, / раз возбужденье, жаркое, как гений, / он все ж не счел достоинством своим.
Ужель грешно своей беды не знать! / Соблазн так сладок, так невинна малость – / нарушить этой ночи безымянность / и всё, что в ней, по имени назвать.
Пока руке бездействовать велю, / любой предмет глядит с кокетством женским, / красуется, следит за каждым жестом, / нацеленным ему воздать хвалу.
Уверенный, что мной уже любим, / бубнит и клянчит голосок предмета, / его душа желает быть воспета, / и непременно голосом моим.
Как я хочу благодарить свечу, / любимый свет ее предать огласке / и предоставить неусыпной ласке / эпитетов! Но я опять молчу.
Какая боль – под пыткой немоты / всё ж не признаться ни единым словом / в красе всего, на что зрачком суровым / любовь моя глядит из темноты!
Чего стыжусь? Зачем я не вольна / в пустом дому, средь снежного разлива, / писать не хорошо, но справедливо – / про дом, про снег, про синеву окна?
Не дай мне Бог бесстыдства пред листом / бумаги, беззащитной предо мною, / пред ясной и бесхитростной свечою, /перед моим, плывущим в сон, лицом.
Это из ранней Ахмадулиной (1965), но здесь уже явственно видны особенности ее поэтики. Трепетное отношение к стихосложению как к священнодействию, а к инструментам стихосложения – как к живым соучастникам творчества. Руке недостает отваги… пока руке бездействовать велю… любой предмет глядит с кокетством женским… его душа желает быть воспета… хочу благодарить свечу… бесстыдства пред листом бумаги, беззащитной предо мною…
Эта тонкая, нежная акварель письма, где ни одно слово не выпадает из стиля, а почерк так узнаваем, что стихи можно и не подписывать…
Поэзия, как и всякое искусство, не развивается (в отличие от науки) поступательно и монотонно, Гомер и был, и ныне велик, и Данте, и Шекспир… Но уровень поэзии колеблется во времени, то снижается, то взлетает с появлением очередного гения. Иные гении вдруг устанавливают новый уровень, и он дает новую точку отсчета: таков был Пушкин, повлекший за собой Лермонтова, Тютчева, Ахматову, других лучших поэтов будущей России. А иные гении уклоняются в сторону, нарушают плавный ход, плавное течение поэтической реки, в поэзии возникает зигзаг, всплеск, который со временем успокаивается, оставляя видимый след, но не порождая долговременного нового направления. Таков был Маяковский. Кто сейчас пишет таким манером, как писал Маяковский?
Ахмадулина, бесспорно, настолько индивидуальна, что писать «под нее» невозможно. Этот зигзаг очень заметен, он останется в русской поэзии навсегда, как остался Маяковский. Но если Маяковский был трибуном, то поэзия Ахмадулиной тихая, укромная, в ее стихах не встретишь пафосных слов, словарь ее совсем другой, там нет высоких упоминаний отчизны, патриотизма, и уж, не приведи Господи, партии или вождя. Обошлась! Нет, ее темы: поэзия, природа («и созерцание куста равнялось чтенью книги дивной»), друзья, любовь (как пронзительны стихи, посвященные Нагибину!), обиход... И если стихи на злобу дня по определению не могут быть долговечны (от Маяковского останутся «Облако в штанах» и «Люблю», а не «Владимир Ильич Ленин», где сама тема скомпрометирована временем) и подвержены забвению, то вневременные, «беззлобные» стихи как раз и остаются на все времена, пусть даже они содержат какие-то приметы своего времени. Поэт не живет в безвоздушном пространстве, и время не может не отбрасывать на него свой свет (или тень), но поэт волен выбирать из времени такие приметы, какие ему угодны. Был такой писатель Пришвин, жил вроде в советскую эпоху, а поди, разгляди в нем советского писателя: русский – да и только, но нисколько не советский. Вызывающая аполитичность Ахмадулиной могла бы ее сгубить, не будь эта аполитичность о двух концах: да, не восхваляла, но и не осуждала, просто всё это было далеко от нее. Чуждо ей. Неинтересно ей. Вот такая полная свобода.
Ни в сырости, насытившей соцветья, / ни в деревах, исполненных любви, / нет доказательств этого столетья, –  / бери себе другое – и живи.
И поэтому те, кому было не по душе то, что происходило вокруг, находили в поэзии Ахмадулиной отдушину, которая позволяла вдохнуть свежего ветра.
Так жемчугами осыпают, / и не спасает нас навес, / так – музыкою осеняют, / так – дождик падает с небес.
Взять в руки книгу Ахмадулиной – все равно, что пойти на концерт в консерваторию: там вы не услышите гимн, а только сонату, скерцо, романс, где каждый находит то, что хочет найти: чувство, мелодичность, гармонию… Стихи Ахмадулиной музыкальны, и когда она, запрокинув головку, читала их, слушатель наслаждался не только смыслом слов, но и их звучанием. Эта соловьиная гортань источала соловьиные звуки. Этим она разительно отличалась от остальной тройки из Аполлоновской четверки. В этом, пожалуй, скорее отзвук традиции Северянина.
Лапландских летних льдов недальняя граница, / Хлад Ладоги глубок и плавен ход ладьи. / Ладони ландыш дан и в ладанке хранится. / И ладен строй души, отверстой для любви.
Как упоительно катается здесь во рту этот колокольчик: л!
Есть разве где-то юг с его латунным пеклом? / Брезгливо серебро к затратам золотым. / Ночь-римлянка влачит свой белоснежный пеплум. / (Латуни не нашлось, так сыщется латынь.)
Приладились слова к приладожскому ладу, / (Вкруг лада – всё моё, Брокгауз и Ефрон.) / Ум – гения черта, но он вредит таланту: / стих, сочиненный им, всегда чуть-чуть соврет.
В околицах ума, в рассеянных чернотах, / ютится бедный дар и пробует сказать, / что он не позабыл ладыжинских черемух, / в пред-ладожской стране, в над-ладожских скалах.
Лещинный мой овраг, разлатанный, ледащий, / мной обольщен и мной приважен к похвалам. / Валунный водолей, нал Ладогой летящий, / благослови его, владыко Валаам.
Черемух розных двух пересеченьем тайным / мой помысел ночной добыт и растворен / в гордыне бледных сфер, куда не вхож ботаник, – / он, впрочем, не вступал в безумный разговор. 
Фотограф знать не мог, что выступит на снимке /присутствие судьбы и дерева в окне. / Средь схемы световой – такая сила схимы / в зрачке, что сил других не остается мне.
Лицо и речь – души неодолимый подвиг. / В окладе хладных вод сияет день младой. / Меж утомленных век смешались полночь, полдень, / лад, Ладога, ладонь и сладкий сон благой.
Пиршество аллитераций! Ну, хорошо, а содержание? – спросит читатель. Тут как раз к месту ее же строки: «ум – гения черта, но он вредит таланту, стих, сочиненный им, всегда чуть-чуть соврет». Сказано чуть лукаво, но здесь напрямую, открыто идет эмоциональный поток, не смущаемый и не попираемый погружающимся в сон рассудком. И смысл понятен и вовсе не загадочен: идет брожение памяти, зримых впечатлений и ускользающих образов «меж утомленных век».
Бродский писал, что ее «стих размышляет, медитирует, отклоняется от темы; синтаксис – вязкий и гипнотический – в значительной мере продукт ее подлинного голоса».
Вообще, стихи Ахмадулиной не рассчитаны на букварь, их содержание хотя и внятно, но чуть прикрыто тонкой вуалью, кружевами, если угодно, где слова сплетены, сопряжены не всегда предсказуемо, поставлены неожиданно, но всегда разгадываемо, и потому хорошо запечатлеваются, как всё, что сказано небанально. Банальность вообще противопоказана поэзии, но у Ахмадулиной уход от банальности естественен, как дыхание.
А вот эти стихи – уже прямая музыка, это пелось и запомнилось.
А напоследок я скажу: / прощай, любить не обязуйся. / С ума схожу. Иль восхожу / к высокой степени безумства.
Зигзаг поэзии Ахмадулиной, ее уклонение от «генеральной линии» вовсе не отвергает предшественников, никого из них она  не «сбрасывает с парохода», напротив, склоняется в почтительном поклоне перед Ахматовой, Цветаевой, Пушкиным, Мандельштамом… (поставил не по алфавиту и не по мифическому «рейтингу», а по степени предпочтения, где, по причинам, которые не надо объяснять, впереди – две гениальные амазонки). И с современниками она в ладу, боготворит Вознесенского, Высоцкого и Окуджаву…  О поэтах ею написано много, и в этом ряду – лучшие ее стихи.
Вот несколько драгоценных стихов Ахмадулиной, посвященных поэтам. Стихи так хороши, что я не посмел делать купюры. Первое стихотворение в этом, подобранном мною, ряду посвящено «Приморскому сонету» Ахматовой. Там есть такие строки: «И кажется такой нетрудной, / Белея в чаще изумрудной,  / Дорога не скажу куда». Последняя из этих строк поражает своей емкостью, трепетностью. Ахмадулина слушала это стихотворение в записи, в исполнении самой Ахматовой и откликнулась на него (перекликнулась с ним).
СТРОКА
           ...Дорога, не скажу, куда...
                Анна Ахматова
Пластинки глупенькое чудо, / проигрыватель – вздор какой, / и слышно, как невесть откуда, / из недр стесненных, из-под спуда / корней, сопревших трав и хвой, / где закипает перегной, 
вздымая пар до небосвода, / нет, глубже мыслимых глубин, / из пекла, где пекут рубин / и начинается природа, –
исторгнут, близится, и вот / донесся бас земли и вод, / которым молвлено протяжно, / как будто вовсе без труда, / так легкомысленно, так важно: / "...Дорога, не скажу  куда..."
Меж нами так не говорят, / нет у людей такого знанья, / ни вымыслом, ни наугад / тому не подыскать названья, / что мы, в невежестве своем, / строкой бессмертной назовем.
Еще об Ахматовой.
Я завидую ей – молодой / и худой, как рабы на галере: / горячей, чем рабыни в гареме, / возжигала зрачок золотой / и глядела, как вместе горели / две зари по-над невской водой.
Это имя, каким назвалась, / потому что сама захотела, –  / нарушенье черты и предела / и востока незваная власть, / так – на северный край чистотела / вдруг – персидской сирени напасть.
Но ее и мое имена / были схожи основой кромешной –  / лишь однажды взглянула с усмешкой – / как метелью лицо обмела. / Что же было мне делать – посмевшей / зваться так, как назвали меня?
Я завидую ей – молодой / до печали, но до упаданья / головою в ладонь, до страданья / я завидую ей же – седой  / в час, когда не прервали свиданья / две зари по-над невской водой.
Да, как колокол, грузной, седой, / с вещим слухом, окликнутым зовом: / то ли голосом чьим-то, то ль звоном, / излученным звездой и звездой, / с этим неописуемым зобом, / полным песни, уже неземной.
Я завидую ей – меж корней, / нищей пленнице рая иль ада. / О, когда б я была так богата, / что мне прелесть оставшихся дней? / Но я знаю, какая расплата / за судьбу быть не мною, а ей.
И еще о ней же. Ахмадулина ее просто боготворила.
СНИМОК
Улыбкой юности и славы / чуть припугнув, но не отторгнув, / от лени или для забавы / так села, как велел фотограф.
Лишь в благоденствии и лете, / при вечном детстве небосвода, / клянется ей в Оспедалетти / апрель двенадцатого года.
Сложила на коленях руки, / глядит из кружевного нимба. / И тень ее грядущей муки / защелкнута ловушкой снимка.
С тем – через "ять" – сырым и нежным / апрелем слившись воедино, / как в янтаре окаменевшем, / она пребудет невредима.
И запоздалый соглядатай / застанет на исходе века / тот профиль нежно-угловатый, / вовек сохранный в сгустке света.
Какой покой в нарядной даме, / в чьем четком облике и лике / прочесть известие о даре / так просто, как названье книги.
Кто эту горестную мету, / оттиснутую без помарок, / и этот лоб, и челку эту / себе выпрашивал в подарок?
Что ей самой в ее портрете? / Пожмет плечами, как угодно! / и выведет: Оспедалетти. / Апрель двенадцатого года.
Как на земле свежо и рано! / Грядущий день, дай ей отсрочку! / Пускай она допишет: "Анна / Ахматова", – и капнет точку.
***
А это уже посвящено Цветаевой.
БИОГРАФИЧЕСКАЯ СПРАВКА
Все началось далекою порой, / в младенчестве, в его начальном классе, / с игры в многозначительную роль:  / – быть Мусею, любимой меньше Аси.
Бегом, в Тарусе, босиком, в росе, / без промаха – непоправимо мимо, / чтоб стать любимой менее, чем все, / чем всё, что в этом мире не любимо.
Да и за что любить ее, кому? / Полюбит ли мышиный сброд умишек / то чудище, несущее во тьму / всеведенья уродливый излишек?
И тот изящный звездочет искусств / и счетовод безумств витиеватых / не зря не любит излученье уст, / пока еще ни в чем не виноватых.
Мила ль ему незваная звезда, / чей голосок, нечаянно, могучий, / его освобождает от труда / старательно содеянных созвучий?
В приют ее – меж грязью и меж льдом!  / Но в граде чернокаменном, голодном, / что делать с этим неуместным лбом? / Где быть ему, как не на месте лобном?
Добывшая двугорбием ума / тоску и непомерность превосходства, / она насквозь минует терема / всемирного бездомья и сиротства.
Любая милосердная сестра / жестокосердно примирится с горем, / с избытком рокового мастерства –  / во что бы то ни стало быть изгоем.
Ты перед ней не виноват, Берлин! / Ты гнал ее, как принято, как надо, / но мрак твоих обоев и белил / еще не ад, а лишь предместье ада.
Не обессудь, божественный Париж, / с надменностью ты целовал ей руки, / он все же был лишь захолустьем крыш,  / провинцией ее державной муки.
Тягаться ль вам, селения беды, / с непревзойденным бедствием столицы, / где рыщет Марс над плесенью воды, / тревожа тень кавалерист-девицы?
Затмивший золотые города, / чернеет двор последнего страданья, / где так она нища и голодна, / как в высшем средоточье мирозданья.
Хвала и предпочтение молвы / Елабуге, пред прочею землею. / Кунсткамерное чудо головы / изловлено и схвачено петлею.
Всего-то было горло и рука, / в пути меж ними станет звук строкою, / все тот же труд меж горлом и рукою, / и смертный час – не больше, чем строка.
Но ждать так долго! Отгибая прядь, / поглядывать зрачком – красна ль рябина, / и целый август вытерпеть? О, впрямь / ты – сильное чудовище, Марина.
***
О Пушкине.
1. ОН И ОНА
Каков? – Таков: как в Африке, курчав / и рус, как здесь, где вы и я, где север. / Когда влюблен – опасен, зол в речах. / Когда весна – хмур, нездоров, рассеян.
Ужасен, если оскорблен. Ревнив. / Рожден в Москве. Истоки крови – родом / из чуждых пекл, где закипает Нил. / Пульс – бешеный. Куда там нильским водам!
Гневить не следует: настигнет и убьет. / Когда разгневан – страшно смугл и бледен. / Когда железом ранен в жизнь, в живот / но стонет, не страшится, кротко бредит.
В глазах – та странность, что белок белей, / чем нужно для зрачка, который светел. / Негр ремесла, а рыщет вдоль аллей, / как вольный франт. Вот так ее и встретил
в пустой аллее. Какова она? / Божественна! Он смотрит (злой, опасный). / Собаньская (Ржевусской рождена, / но рано вышла замуж, муж – Собаньский,
бесхитростен, ничем не знаменит, / тих, неказист и надобен для виду. / Его собой затмить и заманить / со временем случится графу Витту.
Об этом после). Двадцать третий год. / Одесса. Разом – ссылка и свобода. / Раб, обезумев, так бывает горд, / как он. Ему – двадцать четыре года.
Звать – Каролиной. О, из чаровниц! / В ней все темно и сильно, как в природе. / Но вот письма французский черновик / в моем, почти дословном, переводе.
2. ОН – Ей
 (Ноябрь 1823 года, Одесса)
Я не хочу Вас оскорбить письмом. / Я глуп (зачеркнуто)... Я так неловок / (зачеркнуто)... Кокетство Вам к лицу / Не молод я (зачеркнуто)... Я молод,
но Ваш отъезд к печальному концу / судьбы приравниваю. Сердцу тесно / (зачеркнуто)... Кокетство Вам к лицу / (зачеркнуто)... Вам не к лицу кокетство.
Когда я вижу Вас, я всякий раз / смешон, подавлен, неумен, но верьте / тому, что я (зачеркнуто)... что Вас, / о, как я Вас (зачеркнуто навеки)...
***
ПАМЯТИ О. МАНДЕЛЬШТАМА
В том времени, где и злодей – / лишь заурядный житель улиц, / как грозно хрупок иудей, / в ком Русь и музыка очнулись.
Вступленье; ломкий силуэт, / повинный в грациозном форсе. / Начало века. Младость лет. /
Сырое лето в Гельсингфорсе.
Та  – Бог иль барышня? Мольба – / чрез сотни верст любви нечеткой. / Любуется! И гений лба / застенчиво завешен челкой.
Но век желает пировать! / Измученный, он ждет предлога – / и Петербургу Петроград / оставит лишь предсмертье Блока.
Знал и сказал, что будет знак / и век падет ему на плечи. / Что может он? Он нищ и наг /
пред чудом им свершенной речи,
Гортань, затеявшая речь / неслыханную, — так открыта. / Довольно, чтоб ее пресечь, /
и меньшего усердья быта.
Ему – особенный почет, / двоякое злорадство неба; / певец, снабженный кляпом в рот, /
и лакомка, лишенный хлеба.
Из мемуаров: «Мандельштам / любил пирожные». Я рада / узнать об этом. Но дышать – /
не хочется, да и не надо.
Так, значит, пребывать творцом, / за спину заломивши руки, / и безымянным мертвецом /
все ж недостаточно для муки?
И в смерти надо знать беду / той, не утихшей ни однажды, / беспечной, выжившей в аду, /
неутолимой детской жажды?
В моем кошмаре, в том раю, / где жив он, где его я прячу, / он сыт! И я его кормлю /
огромной сладостью! И плачу!
1967.
Обратим внимание на дату, когда это было написано. О Мандельштаме!
А.ВОЗНЕСЕНСКОМУ
Когда моих товарищей корят, / я понимаю слов закономерность, / но нежности моей  закаменелость / мешает слушать мне, как их корят.
Я горестно упрекам этим внемлю, / я головой киваю: слаб Андрей! / Он держится за рифму, как Антей / держался за спасительную землю.
За ним я знаю недостаток злой: / кощунственно венчать "гараж" с "геранью", / и все-таки о том судить Гераклу, / поднявшему Антея над землей.
Оторопев, он свой автопортрет / сравнил с аэропортом, – это глупость. / Гораздо больше в нем азарт и гулкость / напоминают мне автопробег.
И я его корю: зачем ты лих? / Зачем ты воздух детским лбом таранишь? / Все это так. Но все ж он мой товарищ. / А я люблю товарищей моих.
Люблю смотреть, как, прыгнув из дверей, / выходит мальчик с резвостью жонглера. / По правилам московского жаргона / люблю ему сказать: "Привет, Андрей!"
Люблю, что слова чистого глоток, / как у скворца, поигрывает в горле. / Люблю и тот,  неведомый и горький, / серебряный какой-то холодок.
И что-то в нем, хвали или кори, / есть от пророка, есть от скомороха, / и мир ему – горяч, как сковородка, / сжигающая руки до крови.
Все остальное ждет нас впереди. / Да будем мы к своим друзьям пристрастны! / Да будем думать, что они прекрасны! / Терять их страшно, бог не приведи!
Чудо! И чистая, как в горной речке, глубина.
Образцы других, ее взором схваченных и явленных в стихах человеческих и природных картин, окружавших ее примет, подробно замеченных, эмоционально окрашенных, через фильтр совестливой оценки пропущенных, можно давать еще долго, но тогда это будет не текст по поводу, а просто ее книга, или книги, потому что остановиться и поступиться чем-то будет невозможно, на всем непреложный знак качества.
Припоминается мне снова, / что там, среди земли и ржи, / мне не пришлось сказать ни слова, / ни слова маленького лжи.
***
Отбыла, отспешила. К душе / льнет прилив незатейливых истин. / Способ совести избран уже / и теперь от меня независим.
Сам придет этот миг или год: / смысл нечаянный, нега, вершинность... / Только старости недостает. / Остальное уже совершилось.
Невозможно не сказать несколько слов о ее эссе, воспоминаниях. Поразительная проза поэта! Столь же изысканная, точная, индивидуальная, как и стихи…
Вот из воспоминаний о Твардовском «Среди долины ровныя». О поездке в Париж.
На следующий день Твардовский твёрдо объявил о своем возвращении в Москву. Перед отъездом он застенчиво объявил мне: «Пожалуйста, облегчите мое затруднение, возьмите у меня французские деньги, они мне больше не нужны, а вы остаетесь. Не могу я смотреть, как вы на каблуках ходите, – ради меня, купите себе ботинки». Я засмеялась: «Александр Трифонович, я же не ношу ботинки». «Ну, тогда полуботинки» – жалобно попросил он.
Он и потом, в Москве, так же смущенно, потупив лицо, предлагал мне помощь, ссылаясь на то, что время трудное и не только ему, но и мне не удается к нему приноровиться. Может быть, мне больше, чем другим, выпало слышать мягкие, уступчивые, вопросительные изъявления его голоса.
Все внимательно следили за событиями в «Новом мире», но развитие их явственно читалось в его внешности: поступь утяжелилась, следы палки в лесном снегу становились всё более частыми и глубокими, ослабевшая открытость лица стала как бы пригласительной для грядущих невзгод.
Иногда обманное воображение самовластно рисует другую, шекспировскую картину его ухода: вольный и статный, очнувшийся в урожденном великанстве, свободно и вальяжно входит он в ничтожный кабинет и говорит: «Ну, вот что, ребята, вы надо мной всласть потешились, с меня довольно. Вы – неизвестно, что за людишки, а я – Твардовский, и быть по сему».
Еще она сказала о нем же: «Русский язык был его исконным родовым владением, оберегаемым от потрав и набегов.  И перу подчас приходилось опасаться сторонней опеки, но, в   добром расположении духа, говорил он замечательно. Его полноводная речь наступательно двигалась, медля в ложбинах раздумья, вздымаясь на гористые подъемы деепричастных оборотов, упадая с них точно в цель. Некоторые слова его были для меня прародительно новы – я запоминала и спрашивала Даля».
На этом закончу. Добавлю только одно свое письмо, давно написанное ей после прочтения ее книжки, обретенной по редкому в те времена случаю. Вот это письмо.
Уважаемая Белла Ахатовна! Знаю, что Ваш почтовый ящик изнемогает от писем; догадываюсь, что непосильно для Вас не только ответить, но, возможно, и прочесть их все; и все же рискую и осмеливаюсь написать Вам, ибо испытываю потребность сказать: как хорошо, что есть Вы и есть Ваша поэзия!
Я давний поклонник Вашего дара. Я мог бы многое сказать в оправдание (или в объяснение) этого, если бы не боялся докучить Вам; к тому же любовь к поэзии (как и всякая любовь) не нуждается в оправданиях. Скажу лишь, что обаяние Вашего таланта непреходяще, и с каждым новым сборником он обретает новые краски и новую силу. Свидетельством тому – и Ваша последняя книжка «Метель», которую мне посчастливилось приобрести и которая дала толчок этому письму; и незабываемый Ваш вечер в Останкино, одно из самых ярких моих впечатлений последних лет. И низкий Вам поклон за Ваше прощальное слово об Антокольском.
Дерзаю посвятить Вам стихотворение (бога ради, не пугайтесь! «я поняла, что он поэт, и заскучала...»); оно не для печати; да я и не поэт вовсе; оно – для Вас, и только. Простите великодушно мою дерзость.
Всего, всего Вам доброго. Ваш преданный читатель и почитатель.
***
Как колдовски, как дерзко может слово
Звучать, переливаться и звенеть!
Как тайну волшебства постичь такого,
Чтобы извлечь из слова его медь,
       Его хрусталь, его напев скрипичный,
    Его вовнутрь запрятанную суть?   
    Чтобы интимный, сокровенный, личный
    Мотив и обнажить, и распахнуть?
Как, скрытые, таинственные силы
В нем обнаружив, дать свободу им?
Как сохранить способность до могилы
Мир открывать незрячим и глухим?
 Тончайшие нюансы настроенья
 Как передать, не огрубив их ткань?
 Как, ведая и страхи, и сомненья,
 Создать из слов такую филигрань?
Судьбой дано такое лишь немногим,
Избранникам, любимцам Божества.
А наш удел – внимать их звукам строгим
И слезы лить в избытке  торжества.               
     ***
И был ответ.
Благодарю Вас, тронута. Искру Вам Бог даровал, дорожите ею. Б.А.
 ***
27 марта 2012 г.