Когда мы повзрослели глава 4

Заур Гусейнов
          Расплатившись с таксистом, я вошёл в кладбище. Дождь начинался без усилия, как будто кто-то просто слегка открыл кран где-то за горизонтом. Аллея передо мной была пустой, блестела как отполированная скатерть, накрытая на чью-то невидимую трапезу. Аллея моей скорби – я всегда зову её так, без пафоса, скорее по привычке. Она промокла почти сразу. Дождь всё ещё был тёплым, почти интимным.

          Лейли называла его миротворцем. Каце – композитором. Я никогда не выбирал между ними. Возможно он и правда был чем-то средним между музыкой и перемирием. Иногда я слушал дождь через стетоскоп. Не знаю зачем – просто однажды попробовал и в этом был смысл. Через стетоскоп он звучал особенно – не как шум, а как шёпот кого-то, кто живёт внутри стен. Эта музыка могла тронуть нервы, как рука, коснувшаяся тебя через сон. А могла наоборот – лечь поверх души, как мягкий плед на плечи.

          Лица вдоль аллеи смотрели на меня, как постоянные посетители метро смотрят на опоздавшего. Кто-то с лёгкой скукой, кто-то с неясной улыбкой. Я знал их всех. За восемь лет мы стали чем-то вроде соседей по странному дому, где никто не разговаривает, но все чувствуют присутствие друг друга. Иногда я пытался говорить с ними про погоду. Или просто про то, как трудно просыпаться по понедельникам. Они отвечали молчанием. Но это было такое молчание, в котором тоже что-то звучало.

          Восемь лет назад, в первое утро, проведённое дома, меня разбудила Лейли. Она не сказала ничего особенного – просто произнесла моё имя, тихо, как будто проверяла, есть ли я на месте. В комнате пахло свежим чаем и её волосами. Я лежал с открытыми глазами и смотрел в потолок, который, казалось, стал ниже. Всё было своим, но что-то уже навсегда чужим.

         Тем же утром дядя Фариз предложил съездить в Бильгя – подышать морским воздухом. Он сказал это так, будто воздух мог что-то исправить. Девочки волновались. Не потому что не доверяли ему, а потому что любое отсутствие теперь звучало как исчезновение. Они поехать не могли – работа. У каждой были свои обязанности, которые больше напоминали попытку отвлечься.

         Я кивнул. Согласился. А потом, уже в машине, сказал: «Давай лучше к Волчьим воротам».

         — Почему без девчат? — спросил он, не поворачивая головы.

         — Не знаю, — сказал я. — Просто это мой первый раз.

         Это была половина правды. Другая половина сидела у меня внутри – тихо, сгорбившись, грея ладони у чего-то, чего уже не было. Я знал, что если начну плакать при них, они не смогут остаться в стороне. А если заплачут они, я не смогу остаться в себе. Мы бы разлились. Я хотел остаться целым хотя бы перед Эмилем.

         Восемь лет назад дядя Фариз шёл по этой аллее твёрдо и уверенно. Она напоминала улицу в городе, где больше никто не живёт. Только деревья, ветер и камень. Они были похожи на узкую речку с потускневшими берегами, несущую одинокую лодку, которой уже не суждено пристать к другому берегу. Красное покрывало на табуте выдавало: хоронили молодого. Слишком молодого для такой тишины.

         — Мы пришли, — сказал дядя Фариз и открыл калитку чёрного мраморного ограждения. Он сделал это без лишнего движения, как будто открывал не калитку, а страницу в старой книге, которую давно уже наизусть знает.

         — Мы пришли, — сказал дядя Фариз, когда мы подошли к чёрному мраморному ограждению. Чёрный мрамор. Его много. Он открыл калитку, чуть придерживая её рукой, будто дверь в этот мир требовала уважения.

         Внутри – тоже чёрный мрамор. Строгий, сдержанный. И только три прямоугольных островка земли – около двух с половиной метров в длину, полтора в ширину – напоминали, что всё-таки это место для живой памяти, а не только для камня. Девочки всё организовали. Они сказали, что даже после смерти мы должны остаться рядом. Наверное, они верят в такие вещи.

         — Побудь пока тут. Я найду муллу, — сказал он и ушёл. Без лишних слов. Просто растворился за поворотом, как человек, которого больше не нужно ждать.
— Спасибо вам, — произнёс я ему вслед. Тихо. Для себя.

         Мой взгляд остановился на надгробии Эмиля. Точнее, я заставил его остановиться. Глаза не хотели смотреть, но я не дал им права отвести взгляд. Господи, как это неестественно – смотреть на камень, под которым лежит твой восемнадцатилетний друг. Это против логики, против тела, против всего, что мы считали нормальным.

         На надгробии он был изображён во весь рост. Не символически, не в полоборота, не с обрезанными плечами, как часто бывает, а именно во весь свой рост. Сто семьдесят шесть сантиметров – каждый из них будто был сохранён в камне. У его ног, прямо на мраморе, лежал букет свежих алых роз. Я тогда ещё не знал, кто мог их положить, но знал: они были здесь не дольше утра. Кто-то приходил. Кто-то помнит. Кто-то, кроме нас.

         Под розами виднелась надпись. Дата рождения. Прописью. А дальше – ничего. Ни даты смерти, ни короткого тире. Только троеточие. И это было правильно. Потому что смерти здесь нет. Пока мы живы, он – тоже. Пока мы помним – он всё ещё идёт нам навстречу, шутит, рассказывает свои истории, путает имена.

         Я вспомнил, как Лейли когда-то, перебирая книги в школьной библиотеке, набрела на сборник Степана Щипачёва. Она зачиталась, а потом прочитала вслух, почти шёпотом, как будто уже тогда всё понимала:
       
         Я знаю – смерть придёт, не разминуться с ней,
         Две даты наберут под карточкой моей.
         И краткое тире, что их соединит,
         В какой-то миллиметр всю жизнь мою вместит.

         И правда. Только в его случае – даже этого тире не было. В его жизни ещё не было даже возможности вместиться.

         Так же, как и тогда, восемь лет назад, я сел на ту же скамейку. Рядом с могилой. Молча. Просто сидел, разглядывая его фотографию. Я никогда не видел её раньше. Видимо, она была сделана за день или два до его отъезда в армию. Меня призвали чуть раньше. Когда пришла моя повестка, девчата настояли: «Надо тебя сфотографировать. Чтобы сравнить, когда вернёшься – сколько мужества прибавилось». С Эмилем, наверное, поступили так же.

         Он смотрел прямо перед собой. Прямо в меня. Ему всё ещё восемнадцать. А мне уже двадцать два. Я изменился. А он – нет. Он стал постоянной величиной. А я – скольжу, теряюсь, взрослею.

         Восемь лет назад я сказал, что завидую ему. И с тех пор не отказываюсь от этих слов. Я бы с радостью поменялся с ним местами – с той стороны каменной плиты. Не из-за усталости, нет. Просто там  тишина. Там не нужно отвечать за то, что не смог. Там не знаешь, чем всё закончится. Не чувствуешь, как одна война заканчивается, чтобы уступить место другой. Не проживаешь тот момент, когда победа оказывается похороненной вместе с павшими, а поражение — остаётся жить в тебе.

         Эта горечь – она не пронзает, она гниёт. Она не кричит, но ест изнутри. От неё тошнит – буквально. Но даже если вырвет, придётся проглотить всё обратно. Потому что мир не любит тех, кто не справился. Забудешь сделать это – напомнят. Откажешься – заставят. А если всё же забудешь – начнёшь ненавидеть себя.

         Прошло восемь лет, и передо мной снова свежие цветы. Они стоят, как символ, как остаток дыхания. Я помню, как дядя Фариз однажды сказал, что Эмиля часто навещает Айнур. Она тогда уже закончила университет, вышла замуж, но не забыла. Первую любовь не забывают – так он сказал.
         — Первая любовь? — возразил я ему тогда. — Думаю, любовь либо есть, либо нет. А если есть – она должна быть вечной. Независимо от порядкового номера.
         Фариз улыбнулся устало, не глядя на меня. В его глазах на миг появилось что-то далёкое, не для чужих слов.

          — Наверное, ты прав, – сказал он. – Только если бы любовь была вечной, у неё не было бы номеров. Ни первого, ни второго. Просто – одна. Без начала. Без конца.

          Я тогда по-настоящему был рад за Эмиля. Мне было легко завидовать такой любви. Я представлял, как Айнур приходит к нему. Стоит, молчит. Может, говорит что-то. Может просто слушает. Много раз я надеялся застать её здесь. Но нам с ней не суждено было встретиться у его могилы. Она приходила – я видел следы её присутствия. Розы. Всегда алые, всегда свежие. Но саму её – никогда.
Мы встретились позже. Много позже. Двадцать четвёртого декабря, 1998 года. И если честно, к тому моменту я уже не был прежним. И, кажется, она – тоже.

         Двадцать четвёртое декабря 1998 года. Двадцать четвёртый день рождения Эмиля. В то утро мы были у его могилы. Ему – двадцать четыре, а он не стареет. Эмилю всё так же восемнадцать. Шестой день рождения, который мы не отмечаем, а чтим. Но в тот день я решил напиться. Хоть и выбрал для этого место неподходящее.

После кладбища я поехал в зоопарк. Не знаю зачем. Просто сел на скамейку напротив клетки с рысью. Было холодно, я закутался в старый плащ и пил из фляги. Рысь смотрела на меня. Долго. Без выражения. Как будто мы оба оказались здесь случайно, но теперь обязаны что-то понять.

        — Вообще-то, это я пришёл в зоопарк, а не ты, — сказал я ей.
Она не ответила. Конечно. Я сделал ещё глоток, закурил. Мы продолжали смотреть друг на друга. Минут пять, может десять. Я подумал, что мог бы победить её в этом. Но нет. В конце концов я сдался и отвернулся. Рысь победила, ничего не делая. Это показалось мне справедливым.

        К клетке подбежали две девочки и начали бросать ей хлеб.
      
        — Кушай, котик! Кушай!

        Рысь отступила вглубь, будто это были не хлебные комочки, а острые камни. Девочки визжали:

        — Кис-кис-кис!

        Я снова посмотрел на неё. Теперь это был не хищник, а просто кошка. Уставшая, странно похожая на человека. На человека, который слишком много прожил.

        И в этот момент я услышал голос. Голос из прошлого.

        — Девочки, хватит бросать хлеб. Рысь его не ест.

        Я узнал его сразу. Это была Айнур. Всё такая же молодая, с теми же весёлыми глазами. Только чуть пополнела – но эта полнота ей шла. В школе она была худенькой, её часто дразнили «шваброй». Эмиль за это нередко ставил обидчикам синяки под глазами.

       — Тимур? — удивилась она.

       — Привет, Айнур.

       — Столько лет прошло.

       — Неужели так постарел?

       — Нет. Просто стал собой.

       — Эти маленькие вандалки — твои? — спросил я, глядя на девочек.

       — Да. Эльмира и Эсмира.

       Девочки были почти одинаковыми. Различались только ростом. Младшая могла посмотреть на старшую и увидеть своё завтра. Старшая — увидеть вчера. Если бы они взглянули на мать, то, наверное, увидели бы себя взрослыми. Если бы посмотрели на бабушку — поняли бы, что будет потом. Им не нужен семейный альбом. Всё уже есть. В настоящем.

       — Как ты, Тимур? Что делаешь в зоопарке? — спросила Айнур, не притворяясь, что удивлена.

       — Да вот, решил угостить рысь коньяком. Похоже, не тот сорт выбрал.

       — Не везёт ей сегодня. Кто-то наливает, кто-то хлеб кидает, — усмехнулась она.

       Она присела рядом. Достала из сумки два батончика и без слов передала их дочкам. Они приняли это, как принимают всё дети — будто мир обязан.

       — Слышала, вы с девочками открываете кафе?

       — Откуда знаешь?

       — Каце рассказала. Случайно встретились.
 
       — Пока не выходит. Ей взбрело в голову делать всё по закону. А ты же знаешь наших чиновников.

       — Знаю. Желание хорошее. Только не в этой стране.

       Я отхлебнул из фляги. Посмотрел на рысь. Она лежала, свернувшись, как свёрнутая история, которую никто не будет перечитывать.

       — Спасибо тебе, — сказал я.

       — За что?

       — Что не забываешь Эмиля.

       Она не ответила. Только посмотрела сквозь клетку. Иногда молчание — это всё, что у нас есть честного.

       — Ты почти не изменился, Тимур. Такой же, как в детстве.

       — Изменился. То было детство. И оно прошло.

       — Прошло? Нет. У меня – нет. Вот оно, — сказала она, прижав к себе девочек. — Путается у меня под ногами. И тебе пора снова его найти.

Не знаю почему, но в этот момент мне стало не по себе. Я – с флягой в руках, в день рождения Эмиля. А она – с детьми, с шоколадками, с этой лёгкой уверенностью, будто всё в порядке. Как будто Эмиль не часть этой жизни. Не часть её самой.  Я посмотрел на девочек и спросил:

       — Сколько им?

       Я не интересовался возрастом. Я просто хотел увидеть её лицо. Проверить, способна ли она быть безмятежной именно сегодня. И она поняла.

       Лицо её на мгновение сжалось. Голос стал отстранённым:

       — Эльмире недавно исполнилось пять.

       Она не сказала, сколько младшей. Не нужно было. Я спросил не об этом.
Мы посидели ещё немного, не говоря ни слова. Рысь открыла глаза, как будто услышала что-то невидимое.

       — Нам пора. Поверь, я очень рада была тебя увидеть.

       Я не ответил. Просто продолжал смотреть вперёд. Ни на неё, ни на девочек.

       Она положила ладонь на моё плечо. Легко. Тепло.

       — Прости. Если сможешь — прости.

       Прошло пять лет. Не мне её прощать. Не мне судить. Цветы на его могиле по-прежнему появляются. Всё те же. Всё те же даты. Всё те же цвета. Остаётся вопрос – память ли это о любви под номером один, или что-то, что сильнее всякой нумерации? Не знаю. Но с тех пор я прихожу на кладбище после обеда. Чтобы не встретить её.  И чтобы рысь снова смотрела только на меня.

       Прошло пять лет. За это время многое хотелось бы забыть. Но человеческий мозг устроен иначе – он бережёт то, что больнее всего. Возможно, в этом и заключается его самая скрытая жестокость.

       Четыре года назад Каце выехала на встречную. По неустановленной причине. Так это тогда звучало. Столкновение с грузовиком. Я видел ту машину. Раскоряченную, как зверь, которого раздавили и забыли забрать с дороги. В ней было столько крови, что воздух стал на вкус металлическим. Железным. Я закрыл глаза, но запах остался где-то в лёгких. До сих пор не выветрился. Я бы хотел всё забыть. Хотя бы это. Но не выходит. Не могу забыть и муллу. Его голос был ровным, без особой скорби, как будто он знал, что боль – это всего лишь часть работы. Он спросил, есть ли среди молодых людей кто-то, кто был близок Каце, кто сможет спуститься в могилу, чтобы в момент молитвы, услышав её имя, одёргивать её за плечи – будто она слышит. Будто есть связь между верхом и низом.
Шагнул её двоюродный брат, прилетевший из Москвы. Но дядя Фариз остановил его взглядом. И посмотрел на меня. Только на меня. Я не пошёл. Не смог. Смотрел в землю, как будто в ней можно было спрятаться. Я не хотел видеть её в саване. Не хотел запоминать такой. Лучше живой. Смеющейся. Со своими вечными планами, дурацкими словами и способностью всё усложнять. Отец понял. Он кивнул племяннику. Начался ясин. А я просто ушёл. Побрёл к воротам, как будто всё это происходило без меня. Я хотел забыть этот день, ещё пока он не закончился. Чтобы ни одна деталь не приклеилась к памяти. Но память – упрямая. Она не уходит, когда её просят. Она цепляется даже за тени.

       Когда все разъехались, я вернулся. Могила ещё парила сыростью. Земля была тёплой. Я встал на колени, прижался к свежему бугру, как будто обнимаю её. Не тело — её. Как будто могу отдать ей тепло. Своё, хоть чуть-чуть. Чтобы она не мёрзла там, под глиной. Потом я встал. Подошёл к соседней могиле. Эмиль. Всё тот же. Я положил ладонь на холодный мрамор, похлопал, как когда-то — по плечу.

        — Присмотри за ней, — сказал я.

        Он не ответил. И не должен был. В этот момент подул ветер. Совсем лёгкий. Почти неощутимый. Но мне показалось, что кто-то прошёл мимо.

        Вот и сейчас, спустя четыре года, с теми же словами я обращаюсь к Эмилю и направляюсь к выходу. Прохожу по аллее скорби — она всё такая же: мокрый гравий, тяжёлый воздух, взгляды с камней. И снова вижу её. Девушку в чёрном платке. Она стоит у скромной могилы — обычная каменная плита, табличка, ничего лишнего. И плачет. Беззвучно, сдержанно. Я знаю эту могилу. Там похоронена Амина. Пятилетняя девочка. Умерла двадцать пятого мая, пять лет назад.

        Пять лет она стоит здесь. И пять лет каждый раз, когда я прохожу, она провожает меня взглядом. И каждый раз я отвожу глаза. Стыдно. Страшно. Не потому что она может узнать. А потому что я слишком хорошо помню, как поступил тогда. В 1997 году мне казалось — правильно. Сейчас — невыносимо.

        Шесть лет назад в дверь постучали. Я открыл — и увидел молодую женщину. Лет двадцати пяти, в модной куртке, с распухшими глазами.

        — Здравствуйте… моей дочери нужна операция… пожалуйста… — проговорила она дрожащим голосом.

        — Почему вы стучитесь в двери? — спросил я.

        — Потому что у меня серьёзно больна дочь.

        — Я понял. Пусть Аллах даст ей здоровье. Но почему именно так? Почему не в метро, не с табличкой?

        — Отчаяние, — сказала она и опустила взгляд.

        — Это не отчаяние. Это расчёт. Люди боятся отказать в лицо. Перед протянутой рукой можно пройти, дверь — надо захлопнуть.

        Она хотела что-то сказать, но тут из комнаты выглянула Каце:

        — Тимур, кто там?
   
        — Аферистка одна, — ответил я, не оборачиваясь. — Говорит, что на операцию ребёнку. Я, конечно, мог бы предложить работу…

        — У меня есть работа, — сказала она и развернулась. Шла медленно, будто каждое движение приходилось заставлять. Она была худой и гордой.

        — В следующий раз справки приготовьте. Больше доверия будет, — добавил я.

        Уже у лестницы она остановилась. Обернулась. Её глаза смотрели жёстко, но голос был спокойным:

        — Будь ты проклят.

        Сказала – как будто это был не гнев. Просто факт. Как если бы она пожелала дождю – идти.

        Каце дернулась было к двери, но я остановил её. Через десять минут мы уже сидели на кухне, пили чай и забыли про «случайную актрису».

        Забыли тогда. Но она – нет. Уже пять лет я вижу её здесь. Молчаливую. Простую. В платке. И всякий раз чувствую, как слова из прошлого начинают жить во мне заново.

        Я не верю в проклятия. Но её – запомнил. Не тогда, когда впервые увидел её на кладбище. Даже не в день смерти Каце. Вспомнил спустя год. Точно такой же дождливый день. Те же мокрые деревья. Те же камни. Те же глаза. В которых я – навсегда тот, кем быть не хотел.

        В тот день Лейли сидела рядом. Мы молча смотрели на гранит, на портреты, на ребят, которых уже не было с нами, и которых мы всё равно продолжали любить. В такие моменты молчание казалось единственным возможным языком.

        Каце была изображена за фортепиано. Лицо её спокойное, немного рассеянное, как у человека, который давно находится не здесь. Пальцы зависли над клавишами, в вечном ожидании следующей ноты. Я вспомнил, как она играла. Вечерами, когда свет в комнате был мягким и время чуть медленнее обычного. Её руки порхали по клавишам, как будто музыка была ей родным языком, а звуки — дыханием. Когда она играла, моя душа словно отстёгивалась от тела. Выходила, летела. Как птица, которой впервые открыли окно. А потом возвращалась. Медленно. Неохотно. И с привкусом потери.

        Сейчас я представлял, как она играет по ту сторону. Сочиняет то, что раньше не могла. Там, где никто не мешает. Там, где не нужно торопиться. Новая музыка каждый день. Сплетённая из памяти, света, облаков и чего-то ещё – недоступного нам. И слушает её Эмиль. Только он.

        — Я выбираю крайнюю, — сказала Лейли.

        Я не сразу понял.

        — Что?

        Но потом проследил за её взглядом. На два оставшихся островка земли, между мрамором. Последние места. Для нас.

        — Это не тебе решать, — тихо сказал я. — Здесь всё в порядке очереди.

        — Я просто хочу, чтобы ты был окружён нами, — ответила она. Не с грустью. С уверенностью.

        — Надеюсь, что так и будет… — я отвёл взгляд. — Но не сейчас. Не начинай, не начинай этих разговоров.

        Она промолчала. Смотрела на чёрный камень, будто пыталась что-то рассчитать. Я достал флягу, сделал несколько коротких глотков. Руки дрожали.

        — За меня уже всё решено, — сказала она внезапно. Голос был ровным, будто она читала чью-то записку. — У меня лейкоз. Скоро я присоединюсь к ним.
Слова прозвучали буднично. Как если бы она сообщила, что завтра уезжает. А я – остаюсь. На скамейке. С флягой. Среди мрамора и ветра.

        Боль проникла в моё тело, как яд. Не резко — вязко, обволакивающе. Пронзила сердце и осталась внутри, будто поселилась в каждом органе, тихо разъедая изнутри. Я застыл. Просто застыл. Потому что знал: Лейли не шутит. Никогда бы не стала так шутить.

        Мне хотелось закричать, вырвать из себя этот страх, но я не мог издать ни звука. Только чувствовал, как внутри всё рушится. Один миг — и всё. Какая сила хранится в одном коротком предложении. Я сидел у могил тех, кого потерял, и последний оставшийся человек — живой, настоящий, тёплый — говорит, что смертельно болен.

        Это был не просто удар. Это была контузия. Как в Карабахе, когда снаряд разорвался рядом. Только там – грохот, огонь, пыль. А здесь – тишина, дождь и её голос.

        На войне я не чувствовал боли. Ни страха. Ни слабости. Но сейчас чувствовал всё и сразу. Боль, похожую на холод, который не отпускает. Ужас, который обвивает горло.

        Я не верил. Нет, не верил. Это сон. Так бывает во снах – сидишь на кладбище, разговариваешь с мёртвыми, слышишь то, что слышать не должен. Обычно я просыпаюсь до таких сцен. Но теперь не просыпался. Почему всё такое материальное? Дождь – настоящий. Ветер – реальный. Запах сырой земли – неотвратимый. Даже дыхание. Мои привычные союзники – дождь, воздух, вечер – теперь стали моими врагами. Они подтверждали: это не сон. Это правда.

         Я начал говорить. Глупости. Слова, которые звучали будто не моим голосом. Я говорил, что это не приговор. Что есть деньги. Что мы поедем в Израиль, в Германию, хоть в Штаты. Что у неё – воля жить. Что она сильнее болезни. Но сам не верил ни в слово. А она просто сидела. Смотрела на меня с усталой, почти ласковой улыбкой. И молчала.

         Потом она провела ладонью по моей щеке и сказала:

         — У поляков есть поговорка: "Надежда – мать дураков". Но мы с тобой вроде не очень-то похожи на дураков.

         — И что, мне теперь просто сидеть и смотреть, как ты умираешь? Есть химиотерапия, пересадка, новые протоколы, иммунотерапия…

         — Тимур… помимо продолжительности жизни, есть ещё её качество. Я не хочу бороться с тем, что уже решено. Лишний год, два… Что они изменят? Я не сдаюсь. Просто выбираю – жить, а не волочиться. Я не собираюсь умирать завтра. У меня хронический миелоидный лейкоз. С ним живут. Годы. Я буду пить лекарства. Это моё решение.

         Я попытался возразить:

         — Я бы бился…

         Но она не дала мне договорить. Прижала ладонь к моему рту. Её ладонь была тёплой. Живой.

         — Поставь себя на моё место. Ты бы говорил моими словами, я – твоими. Мы одинаковые, Тимур. Просто один сказал это первым. И знаешь… мы оба не хотим быть здесь последними. Так что, прошу, не превращай мою боль в свой эгоизм.
И тогда я вспомнил.

         Девушку в чёрном платке. Её проклятие. Шесть лет назад. Мы поменялись местами. Только тогда ещё можно было спасти. Амину, возможно, можно было вытащить. Лейли – уже нет.
         Мне хочется просить у неё прощения. Всю жизнь. Но не могу. Не потому что гордость. Потому что боюсь. Боюсь взглянуть в глаза тому дню. Той двери. Той фразе: «Аферистка одна».

         Я тешу себя мыслью, что она не помнит. Что таких дверей было много. Что я – просто ещё один из. Но я знаю, что даже если не помнит – я всё равно виноват.

         За эти годы она стала красивее. Спокойнее. Строже. Я не понимаю, как можно пережить такое и остаться живым. Красивым. Настоящим. Может, в трагедии действительно есть какая-то своя, горькая романтика. А может, это просто моя попытка объяснить то, что объяснить нельзя.


Глава 5 http://proza.ru/2012/06/13/772