Средний Восток

Захаров Сергей
Я разучился спешить –  в октябре простреленного года.

…младшие сестры наших друзей остаются надолго в тени. Более того – откровенно раздражают. Ябедничают родителям, не дают поболтать вволю о своем-нашем,  мужском –  вертясь перманентно перед глазами и встревая то и дело с идиотскими, не по существу, замечаниями. Такие они – младшие сестры наших друзей…

Ты уже бреешься, куришь, куришь весело, ходишь в ДК на дискотеку, участвуешь в драках «район на район», пробовал «Агдам» и познал женщину, девушку, женщину, пьяную бабу, пожилую ****ь из соседнего дома и снова девушку, а они все еще носят банты, возятся со своими куклами и обмирают при голосе Юры Шатунова – младшие сестры наших друзей. Удивительно противные, случается, сестры. Как у Гришки – друга моего, правильного пацана из еврейской семьи. Правильного пацана - такое тоже бывает.

Ходила-была Ада, четырьмя зимами младше нас – девочка злоязыкая, носатая, черненькая, с коленками острыми птичьих ног… С прозорливостью недетской замечала все наши потуги перепрыгнуть скорей во взрослую жизнь – и потуги эти выстригала под ноль.

Разрезая ехидным форштевнем воздух, врывалась в неприветное пространство  – комната у Ады с Гришкой была одна на двоих, и половинное свое право она использовала охотно и сполна – выбирала мгновенно цель и била килотоннами сарказма ниже нашей новомужской ватерлинии. Ах ты, мелкая дрянь! 

На момент отъезда семьи их в Израиль  такой мне Гришкина сестра и запомнилась – худющим, язвительным и, вообще, вредным редкостно существом.

Время, совершив пару ложных движений,  выровнялось, определилось, взошло в янтарный вагон –  и поехало на Средний Восток, громыхая на стыках взрослеющим басом.

Я заканчивал свои университеты. Гришка ничего не заканчивал – он адаптировался, ассимилировался,  и  вкалывал в Тель-Авиве таксистом. На одной из присланных им несколько лет спустя фотографий (друг возмужал, отпустил усы и приобрел законченный облик мелкого деляги, так свойственный его честнейшему  и бестолковейшему, в силу этого качества, отцу, инженеру-химику) он стоял в обнимку с беспощадной красы брюнеткой, жгущей дотла  зеленью глаз.

О, небо без явных границ! Моника Белуччи, случись ей тогда заглядывать мне через плечо, искусала бы патентованные губы на нет. Пенелопа Крус, ругнувшись сквозь белую кость, собрала чемодан и воротилась бы к Крузу. Но – вряд ли  стал бы я о том сожалеть.

Снедаемый жесткой завистью, впивал я злополучное фото – ну, как такое вообще возможно!? Как можно, чтобы Гришка, низкорослый, аномально-брюхастый, с откровенно барыжьей своей физиономией – и выдрал из когтей ухватистых судьбы такую принцессу!? Где, скажите, справедливость!?

Я продолжал созерцать, ощущая недопонятое нечто, и  –  понял. Понял!  Заземленный друг мой и межпланетного масштаба красавица явно носили одни гены – но в каких же взаимоисключающих  интерпретациях!  Подтверждение догадке я нашел на тыльной стороне глянца, где имелась надпись: «Я с сестричкой Адкой. Алленби. Тель-Авив, 1999».

Вот, оказывается, как... Гадкий утенок уехал и приказал долго жить, непостижимым путем обратившись в сокровенное достояние нации. Я, за дальностью расстояний и отсутствием своевременной информации, проспал волшебство гормонального взрыва – а теперь должен был спешно наверстывать упущенное.

И я таки полыхал желанием – наверстать. Замудоханный долгим бездельем ангел любви проснулся по внезапному звонку и, почесывая в мышках и паху, принял эбонитовую трубку. Гришка собирался прилететь в июле - и взять в качестве бесплатного приложения сестру.

…Впрочем,  можно, можно было еще все поправить, исправить, не допустить. Остановить в точке, откуда возможен возврат, когда бы не две июльских недели, проведенных нами вместе – две недели, поменявшие всё. Нужные  для того, чтобы понять и убедиться: если и создан кто-то для единственного другого –  это как раз наш с Адой случай.

Препарировать блажной и алый туман, в просторечии именуемый любовью, я не стану. Скажу лишь одно: к завершению четырнадцати этих дней я четко знал, что, случись мне отвечать на вопрос «что же такое счастье?»  – я нимало бы не задумался,  а вывел Аду куда-то в центр, на свет и обозрение сколь угодно великой аудитории, и с убежденностью полной молвил:

-Вот оно, счастье! Какие могут быть сомнения? Целых пятьдесят восемь кило – счастья-то! И пусть попробует здесь кто-то возразить! – и таких,  я уверен, не нашлось бы.

Две недели истекли, Ада улетела в Тель-Авив, за скобяной прилавок,  я же – полноценным ходил дурачком, улыбаясь случайным собакам. Любовь наяривала марши. Волынки упоенно фальшивили Мендельсоном. Я готовился стать мужем и отцом – в октябре она должна была вернуться и сделаться мне женой.

Время же – монолитный блок на стабильных рельсах – вдруг трещиной пошло сверху донизу, ухнуло и распалось на две половины. И звались они – время-вместе и время-порознь. Причем, если первое исчезало влет – две совместных недели, по субъективным моим ощущениям, сопоставимы были с искрометным получасом – то второе, время-порознь, ползло ревматическим и престарелым, норовящим загнуться вот-вот удавом.

И тогда, по большому счету, впервые –  я впал в агонию спешки.

Неумолимо медлительный временной ход раздражал меня самым серьезным образом. Ну, давай же, давай – какого черта ты еле дышишь! Я не хочу – порознь! Двигай, дергай, шевелись – сделай так, чтобы октябрь наступил быстрее!

Давай, давай, давай – я жил в сплетеньях оптоволокна, в кабине переговорного пункта, в предвкушении вскрытия очередного электрописьма… Жил ТОЙ и ТАМ, жил ТЕМ, чего, так или иначе, нужно было дождаться, выждать, переждать – а время-удав подвигало едва  тяжеленные свои кольца. Вот ползучая сволочь!

Все безнадежнее я выпадал из рутины дневного зла, и на одной из сентябрьских облавных охот едва не застрелил  коллегу, сочтя его искомым кабаном – после чего выезды в лес, убоявшись, прекратил. Да что там…  Я любил – любил свирепо, лихорадочно и нетерпеливо – и знал, что точно так же любит и она, Ада.

Лихорадочно… Нетерпеливо. Билеты  для Ады и Гришки были забронированы на двенадцатое. Нетерпеливо… Лихорадочно… Так же, зараженная мною, торопила время и она, Ада. Ей зачем-то и вдруг непременно понадобилось успеть к четвертьвековому моему юбилею. К пятому дню октября. Просто успеть – ко мне.  Ада тоже спешила – и потому в последний момент изменила планы и решила лететь раньше, одна. Рейсом №1976 по маршруту Тель-Авив – Город-Где-Мы-Будем-Счастливы. Она, как выяснилось позже, готовила мне сюрприз.

Вот,  собственно, и все. Четвертого октября Ту-154, принадлежаший авиакомпании «Сибирь» вылетел из Бен-Гуриона – а примерно без четверти два пополудни искореженными фрагментами рухнул в Черное море, в двух сотнях километров к юго-западу от Сочи. Сбитый отклонившейся от учебной цели ракетой украинских ПВО. Выживших, понятно, не оказалось.

Такое бывает – и не надо делать из этого трагедию. Достаточно посмотреть вокруг – что-то подобное регулярно происходит во всем мире. От ошибок не застрахован никто. Как бы там ни было, мы с самого начала старались действовать максимально прозрачно. Это слова не мои – президента Кучмы. Пусть и сказанные им несколько позже – когда уже нельзя было  просто молчать и делать вид, что ничего из ряда вон не случилось.

Да я, надо сказать, и не собирался – делать трагедию. Всю  полусознательную жизнь я откровенно ее не любил –  трагедию. Тем паче, мелодраму. Так случилось, она полюбила меня – в простой и извращенной формах. Тогда, в силу скудости интеллекта, я не мог знать того, о чем давно и глобально ведал древний один англичанин: вся жизнь, в сущности – она и есть: мелодрама с урезанным безбожно бюджетом. Не хватающая звезд мелодрама. Провальный концерт. Ты заказываешь музыку, ожидая сэра Пола Маккартни – а является багровоносый, вечно поддатый ханыга – учитель музыкальной школы по фамилии несерьезной – Петрушка, с сильно подержанным синтезатором «Ямаха» и группой подельников-лабухов. И вместо «Hope of Deliverance» приходится внимать упоительно-пошлому ****ству кабацкого репертуара. А надежды – нет. Как нет и спасения.

-Вот, суки… – помнится, единственное, что смог я произнести, услыхав невозможную весть. Остановите черную музыку, отмотайте пленку назад! Я ничего не слышал. Никто не звонил. Отмотайте пленку назад! Заберите меня отсюда – за месяц, день, час, полчаса,  хотя бы пять минут ДО! Дайте, дайте мне, прошу вас – хотя бы пять минут ДО! Я привык ничего и никогда не просить – а теперь прошу. Прошу! Прошу на нижайших коленях! Самую малость – пять безмятежных минут. Пять счастливых бесконечно минут – там, где все, как прежде. Телефон не звонил. Я не спешил, роняя пепел, из кухни – в надежде услышать самого дорогого мне человека. Никто не кричал и не плакал в трубку, Гришкиным голосом ругаясь вперемешку на русском и своем – и узнать ничего я не мог. Чай еще не остыл и ждет в деревянной кухне. Все, как и должно быть. Теплый октябрьский вечер, теплый октябрьский мир. Хоть что-то, хоть как-то, но дайте мне – пять невозможных минут, верните Землю на место! Только пять минут – я же не прошу больше! Ну, что же вы…

-Вот, суки… – сказал я тогда, только, чтобы сказать что-то. Кто они, эти «суки»  –  я не знал. Кто-то. Никто. Все и каждый. И главной, нечистой самой из сук был я сам. Сукой, которой нет и не будет прощения. За то, что родился в неправильный день. За то, что грешил  и не был за грехи выездным – все тяготы перемещений-перелетов оставив Аде. За то, что ввел в организм ей чрезмерную дозу нетерпения-яда – дозу, оказавшуюся смертельной. Но она-то, она, черт побери! Неужели не могла она вылететь двенадцатого, как планировалось ранее!?   Вылететь и долететь?  Еще ребенком она поражала  своей вредностью и своенравием – такой, выходит, осталась и по сей день!  Я зол был, как опытный черт – и злился теперь именно на нее, Адку. Все такая же вредина! Как можно всегда и всюду поступать по-своему! Как вздумается левой ноге и мочке правого уха! А потом –  я поостыл.

Поостыл и понял, что злиться на нее – глупо. Потому что я – был, как была подаренная ей немецкая зажигалка, которую я без конца открывал и закрывал,  пытаясь будто найти в равномерных этих щелчках несуществующее успокоение… – был-остался я, была зажигалка, кричали все так же за окном вечные дети, и кто-то не мог никак отключить сработавшую сигнализацию - сука, сволочь, гад, да выключи, заглуши, уничтожь ты эту дрянь, или я спущусь сейчас и раздолбаю твою тачку, нахрен!.. – все было-оставалось по-прежнему, и только ее, Ады – здесь уже не сыскать. И злиться на нее – глупо. Все глупо. Глупо и ни к чему. Ведь ничего нет. Нет, не было и не будет. Можно расслабиться. Выпить и закурить. И еще выпить. Напиться даже. И никуда не спешить, пытаясь обмануть время. Потому что ни к чему хорошему это не приводит. Никогда не приводило – к чему-либо хорошему…

…У нее был грудной, с картавинкой малой, голос, а в словах, там и здесь, проскальзывал обретенный на  растрелянной родине акцент. Там ракеты падали регулярно, порой совсем рядом, и сердце, сжавшись в тысячный раз, таким однажды навсегда и осталось: маленьким, злым и сильным - так рассказывала мне Адка. Совсем и не маленьким, возражал я - если нашлось в нем место для такого здоровенного обалдуя, как я...  От волос ее почему-то пахло всегда чабрецом, а когда Адке случалось рассердиться, она морщила смешно нос и темнела, едва ли не в чернь, глазами. Мы и провели-то вместе – всего ничего. Четырнадцать дней.  А рассчитывали – на сорок. Лет. Мне и вспомнить-то будет нечего – потом. Вот чего я опасался, но, как выяснилось, я  не особенно и хотел –  вспоминать.

Напротив даже – я забывал. Забывал планомерно и против воли. Память включила механизмы защиты, и я терял с обвальной быстротой. Забывал все, что у нас было – или, точнее,  могло быть. Ведь ничего и не было. Не успело. Не случилось – что, вероятно, и к лучшему. Счастье лишь поманило точеной рукой – и тут же сделало ноги.

…Я вообще плохо помню то время. То безвременье – так будет вернее. Я что-то делал, куда-то ходил, разговаривал с кем-то – но жил откровенно мимо. В сторону, вкривь и вскользь.

Вскользь... Так скользя, я начинал временами верить, что все неподъемное уже изжито. Слабее делались ледяные и жаркие волны, топившие меня каждым утром - когда, проснувшись, присваивая в новый раз мир, несколько секунд я бывал почти светел - а после приходило осознание невозможного, забирало с собой и било плашмя о дно, чтобы долго еще, на откате - мордой по острым камням...

Но слабее, слабее - иногда почти хорошо. В формате серого кино проскакивали вдруг посторонние и приятные краски: хрустящая, новорожденная зелень огурца в черных руках старухи на центральном рынке; молочно-розовый детский писк из весенних колясок; одна из моих незамужних коллег - помню кровавый рот ее, кривоватый, очень тонкий и белый правый клык, который мне так хотелось потрогать языком; помню тревожные колени и хвост, который определенно ей пригодился бы, чтобы обозначить свои намерения максимально ясно...

Хотя куда уж яснее - лифт, ром, сломанная рейка дивана, слепые обоюдные пальцы, лиловое мягкое кружево, губы на ощупь и губы на вкус - а после стоп-кадр, мгновенная пауза, взрыв - и нет ничего. Фрагментами в Черное море - и все потому, что духи у коллеги - те самые, от великой одной и несчастной француженки. Те самые, что любила Адка.

И пойми ты это сразу - не пришлось бы человека обижать, не пришлось бы бормотать, извиняясь, невнятное - и снова в серый формат. Да, катился мой янтарный вагон, вот только рельсы были хрустальными и шли мы меж минных полей.    

И еще – неосознанно и вряд ли понятно – я активно выжигал в себе Украину. Перестал есть национальный борщ и вареники – два любимейших мною блюда. Перестал бывать у дядьки Анатолия в Чернигове – невзирая на отличнейшую рыбалку, какой он до того угощал меня каждое лето. При звуках украинской мовы меня коробило и трясло.  Даже Гоголь утратил бесценные россыпи мистического, полусумасшедшего своего очарования, а Тарас Бульба из былинного гиганта превратился в излишне грузного, страдающего одышкой старика со вздорным характером и врожденной замашкой мокрушника.  Нетребко больше не пела. София не устремлялась ввысь.

Я знал, что это нехорошо, неверно, и Гоголь, по большому счету, вряд ли в чем-то повинен, как не виноваты борщ, вареники, галушки и князь Владимир над суровым и вечным Днепром – знал, но поделать с этим ничего не мог. Есть вещи, которые сильнее нас. И на Черное море я больше не ездил.  Я  выдавил его из себя, излил в никуда, предал анафеме и похерил так же, как и многое другое.

Природный инстинкт, убедившись в несостоятельности разума, взял меня на иждивение и помогал, как умел, примириться с новым беспорядком вещей. Я с упорством обреченности забывал.

Но одно проросло и осталось, запустив корни в клетку каждую угнетенного мозга: время должно жить шагом. На бегу ему нечем дышать.

Время живет только шагом. Я разучился спешить – в октябре простреленного года. И удачно, пусть с опозданием, начал взрослеть. Открыв глаза очередным хмурым утром (на море был полный штиль), изучив взметаемую слабым сквознячком паутину в ближнем углу потолка, я как-то сразу и вдруг осознал, что уже не бессмертен - а это самый верный признак выздоровления.   

И поезд с янтарным вагоном прибыл-таки на Средний Восток. С неизжитым и новообретенным своим зверинцем я выгрузился на вечерний перрон - и перевел дух. Воздух был узнаваем.

Я улыбнулся, и вокзальная нищенка, углядев золотой зуб, истребовала - и тут же получила - с меня мзду. В сорока километрах к северу, посыпанные крупной морской солью, маячили трехтысячники гор. Ехать дальше было нельзя - да и некуда. Рельсы заканчивались здесь.   

И теперь, спустя годы, я с полным основанием могу утверждать: вряд ли  вообще кому-то захочется - уезжать отсюда. Люди здесь существуют бесконечно долго, побивая свои же рекорды, воздух тягуч и вкусен, а голуби, переходя дорогу, предпочтут скорее погибнуть под колесом, чем ускорить хоть на йоту шаг свой. Здесь не взрывают больше, и худшее, чего можно ждать - подожженный мусорный бак.

И, главное, здесь есть волынки. Волынки, фальшивящие Мендельсоном - но фальшь их снова приятна, как и всякому, кто готовится стать мужем и отцом.

Нет, Средний Восток - замечательное место. Исключительное. Уникальное. И стрелки, прилипшие к циферблату, всегда показывают нужное мне время - теплый октябрьский вечер, без пяти минут семь.