И былым моё время продли...

Ирина Ракша
1980 г. В мастерской. Писатель Ирина Ракша и художник Юрий Ракша у триптиха "Поле Куликово". Работа над образом Св. Евдокии Московской.

                Ирина РАКША

              «… И БЫЛЫМ  МОЕ  ВРЕМЯ ПРОДЛИ"
      
                (интервью)         
   
            (беседа с поэтом Николаем Рыжовым)

                1.
 
    —  Ирина Евгеньевна, я очень люблю бывать  в Вашем уютном доме. Ценю Ваше гостеприимство. И, думаю.  для альбома «Художник и Муза» наш разговор может быть интересен.
      Четверть века прошло со времени  кончины вашего мужа, а кажется, будто Юрий Михайлович только что вышел из комнаты  и вот—вот вернется. Везде его фотографии, вещи, которые он любил, его кисти, краски.  По стенам — рисунки, десятки  картин: и почти на каждой — Вы.  В углу  белый  изразцовый  чудо-камин, Сделан его руками. И  две эти двери  с Вашим изображением в полный рост — тоже его работа. И эта лепнина при отделке квартиры…
 
        — Да, Юрочка был удивительно рукоделен. Вообще мы старались украсить любой угол, в котором когда-либо жили. Будь то подвал на улице Короленко  или чердак на улице Усиевича. И в последней мастерской (ее Юра очень любил), он  все сделал своими руками. Колонны, белые арки, балясинки. Он назвал это  — «итальянский дворик». Все из картона, конечно, досок, фанеры. Мы любили с ним там чаевничать,  друзей принимать.
      Вон  видите за окном тот дом? Вон наши окна. Это чердачный этаж. Семнадцатый. Там два балкона и много света. Когда мы въехали, там были кирпичные стены  и даже не было пола. А через пару лет был этот дом выстроен. И в нем  мы  купили уже квартиру. Тоже — последний этаж. Но четырнадцатый. Когда Юра бывал в мастерской,  мы  могли из окошка  помахать друг другу  рукой. 
      И вот этот камин Юра смастерил  сам. Изразцы, конечно, декоративные. Мы  вместе  лили жидкий гипс  в формы. А переехали  мы в этот писательский кооператив с Преображенки. Из хрущевских тридцати метров. Тогда  эта квартира   нам показалась хоромами. Мы, счастливые, с песнями, засучив рукава,  как заправские  работяги,   все  тут по-своему перекрашивали, перестраивали. С головы до ног были в белилах, в клею. Тогда же ничего в продаже  не было. Да и денег не было тоже. Одни долги.
          — Хотелось бы подробнее о дверях с Вашим изображением. Это так необычно…

    —   Это  из старой квартиры. «Мадонна с младенцем» и «Да здравствует жизнь!»  Юра  писал на любой плоскости, так как места для живописи всегда не хватало. А, уезжая, двери мы попросту заменили «безпортретными»…
       —  С Вашего позволения я включил диктофон. Потом расшифрую нашу беседу…
        Итак, Ирина Евгеньевна, за эти годы Вам удалось многое сделать для сохранения памяти о Юрии Михайловиче: выставки, фильмы, статьи. И вот, наконец, читатель получит новый альбом неизвестных его рисунков.         
—   Вы  верно сказали «наконец». Потому что  раньше  мы  жили  в стране с названием Советский Союз. А в последние четырнадцать лет оказались уже в другой  России. И это  не лучше прежнего.
   В СССР мне действительно удалось для Юры кое—что сделать. Хоть и с трудностями. Я даже сама экскурсии водила на его выставках. Массу статей написала, сценарии фильмов. Откуда силы брались? Надо ведь было еще и на жизнь зарабатывать, и пай за этот кооператив выплачивать. И дочку растить. Она без отца осталась в самом трудном возрасте. В пятнадцать. Мне удалось дать ей четыре образования. Две спецшколы — английская и музыкальная.  И два художественных — окончила МАХу  «1905 года» и художественный .факультет ВГИКа. Где учился ее отец. Сами понимаете чего это стоило.      
  — Вы жили тогда с дочкой вдвоем?
   — Да. Ну, и кошки, конечно, любимые. И пес Дик. Эрдель приблудный. Все когда-то подобранные, излеченные. А вообще время восьмидесятых  для меня было страшным. Вскоре после похорон Юры (он на Ваганьковском) умерла моя мама. Затем, через год,  — бабушка. Они — на Введенском. Мы москвичи коренные. У нас там семейная могила. Потом, неожиданно, в Красноярске скончался мой папа. Летала к нему на похороны. Потом в Москве умер  брат. Даже перечислять жутко.
 — Вы  остались вдовой лет в сорок ?
 — В сорок один. Я тогда  вообще жила одержимо,  не чуя земли под собой.  Ложилась спать и просыпалась с мыслью —  что еще можно сделать для Юры? Куда и кому звонить? В какое учреждение, министерство или даже в отдел ЦК идти, чтоб получить очередную подпись на проведение выставки или издание альбома? Какие использовать знакомства, чтобы «пробиться» к чиновнику? Как сидеть там в приемной у высоких дверей, замирая и трепеща? Продумывала, как идти по ковровым дорожкам к их дубовым столам, к их черствым сердцам?  Доставала для их секретарш коробки дефицитного тогда шоколада. Дарила начальникам свои книги с автографами…
   — А взятки приходилось давать?
   — Нет. Взятки деньгами тогда на нашем уровне как-то не практиковались, да и денег у меня не было. Я же все тянула одна. Проза моя  писалась трудно. Гонорары почти исчезли. А Анечку  надо было одевать понарядней. Порой даже «таксовала» на своем «жигуленке». Теперь это называется — «бомбить». Вот и бомбила. Однажды чуть не убили…
      — Да что Вы?
      —  Не место здесь об этом вспоминать…А о своем творчестве тогда некогда было и думать
    — Ну, а в последние пятнадцать лет?
   — А в последние — выставок Юры  не было. «Третьяковка»  стала коммерческой. Хотя я и пыталась  устраивать. Даже получила все подписи в Академии художеств у Церители.  Но, знаете, силы уже не те. Я  на пенсии, ветеран труда. Все—таки  сорок четыре года стажа! Это только по трудовой книжке. С целины начала работать, с пятнадцати школьных лет…
   — Так все—таки,  как же с выставкой?
      — Сейчас в Москве полно частных залов и галерей. Только деньги плати  — и выставляй, что хочешь.. Хоть на месяц, хоть на два. Но у меня пенсионерки их нет. А на Ракшу, я  знаю, люди пошли бы. Стояли бы очереди. Несмотря на модный сейчас «модерн». Сами  видите, что выставляется в залах. Порой не взглянешь  без слез. А истинный зритель еще помнит Ракшу и любит. Еще выуживает у букинистов его альбомы роскошные, каталоги, открытки, что я издавала когда—то. Ищут картины его в «Третьяковке». А они  там,  почти все, —   в запасниках.
 С выставкой я, конечно, на дочь надеялась, на ее возможности. Оказалось — напрасно. Она замужем Двое детей. Про зятя не спрашивайте.  Могу быть не объективна. Мне только жаль, что она не стала настоящим  художником.  Ну да ладно. У  каждого свой путь. «Каждый выбирает по себе женщину, религию, дорогу. Каждый выбирает по себе».
    — Они с вами живут? 
   — Нет, вон там, в мастерскаой. Где  Юрочка написал  свое великое — «Поле Куликово».  Где умер, где его отпевали… Мой зять из Подмосковья. Своей площади нет, вот  у меня и живут. Конечно, в центре удобней.  Я когда—то мечтала в мастерской сделать Юрин музей. С его экспозицией — картинами, графикой. Но, видать, не судьба. Не могу  сейчас даже выставки  его провести…  А он так любил дочь.
    —  Это все Вас огорчает?
    — Уже нет. Перегорело. У русских «большевистское» обрубанье корней стало делом привычным. «Распалась связь времен». Вот только  на Божьем суде все равно отвечать придется. Там дела каждого  будут как на ладони.
   —  Но  все же  альбом  «Художник и Муза» выйдет?
   — Надеюсь, что да. Это сам Юра подсказал мне его издать. Мне  было много от него всяких знаков. В восьмидесятом, за месяц до  кончины он, ничего мне не говоря, собрал в мастерской свои разрозненные рисунки.  И даже мелкие «почеркушки». И аккуратно сложил все в большие картонные коробки из-под импортного стирального порошка.
 — Стоп! Разве в то время  был в СССР импортный стиральный порошок?
 —  У нас сосед был, работник торгпредства — женатый на дочке Анасиса. И она одно время тут же жила. Они пользовались порошком, а  нам доставалась тара. Вот так миллионерша, сама того не ведая, здорово нам подсобила.
И письма наши Юра собрал в коробки. Переписку за двадцать  лет. Я бережно это хранила. А тут как-то  заболела серьезно и вдруг испугалась: без меня ж это все погибнет. Хотя  кое-что я уже отдала в Московский  архив. На Андроньевке. Там  хранятся и рукописи мои, и фотографии, и даже фильмы по моим сценариям…
   — Недавно красивая книга вышла «Сто знаменитых муз» в издательстве «Фолио». Большим тиражом. Там собраны музы великих поэтов, художников. От Данте, Петрарки, Рафаэля до  наших дней.  А сотой, последней,  музой названы Вы.  Музой художника Ракши.   
 — Мне прислал эту книгу из Воронежа мой приятель Саша Соломин. Художник. Конечно, я удивилась. Там такие прекрасные дамы. Все красавицы, небожительницы. Не то что я…
 — Вот это вы зря…
 — Не поняла…
 — Зря красоту свою умаляете. Полсоюза писателей вам стихи посвящало. Даже прозаики пытались Твардовский в своих дневниках назвал Вас самой красивой писательницей. А журнал «Советский Союз» с Вашей фотографией на обложке?.. Я уж не говорю о себе, грешном.
  — Может, отчасти это и так. Но в отличие от тех муз, я всегда была рабочей лошадью. Одно утешает — там в книжке возле портрета каждой — две даты. Рождения и смерти. А у меня пока только одна. Я и в этом Юре обязана. Оставил меня заложницей. Жить за двоих Помню еще до болезни как-то сказал: «Кто из нас дольше останется, тому будет труднее». Я хотела к альбому эпиграфом такие строчки дать: 
                И если я еще жива
                Наперекор судьбе,
                То только, как любовь твоя,
                Как память о тебе…
— В  книге «Сто знаменитых муз» ваш портрет с Юриной картины «Продолжение».  Очень красивый. И символичный.
  — Да, вон она. На стене перед вами. Ее много печатали СМИ в разные годы. А название «Сто знаменитых муз»  меня подтолкнуло   издать новый Юрин альбом.  Сперва не подумала даже, где деньги  возьму  на издание.
  —  И   нашли?
  — Найду. «Умей нести свой крест и веруй». Чехов сказал. Вот я и верую. Впрочем «доставать» деньги я никогда не умела.  Зарабатывать  — да. Писать — да. Но сегодня на рынке  триллеры, Поттеры, детективы. И спонсоров я искать  не умею. Не знаю, что говорить им, куда глаза девать. Нет у меня этой жилки. На это ведь  тоже нужен  «талант». Одно знаю,  Господь не без милости.
    — Ирина Евгеньевна, скажите,  Вы человек счастливый?
— Несмотря ни на что, скажу — да. Поскольку  счастье — оно ведь внутри человека. Не вне. А вообще формул счастья много. Как и формул любви. Мой муж, например, говорил: «Счастье — это любимый дом, любимая женщина, любимая работа». Понимая, конечно, «счастье», как нечто локальное. Насколько можно вообще быть счастливым, когда твой народ несчастен.
    Например, я была безмерно счастлива, когда родила дочь. Врачи не советовали рожать. По состоянию сердца. Но я пошла на риск  и выжила, и Анечка родилась. В операционной. Здоровенькая, чудесная, с черным завитком на лбу... По-моему, одного этого для счастья было достаточно. Подарить Человеку жизнь! Так что у женщины быть счастливой возможностей гораздо больше... Но вообще-то счастье — это, конечно, осуществленность. И это понимаешь только с годами, когда зрело  подводишь итоги, Когда понимаешь — удалась жизнь или не удалась. И в чем причина, если не удалась.
— На мой взгляд, с осуществленностью у вас все в порядке. Хотя Вы и не были «придворным» автором. Не обласканы, не писали в угоду, не лгали. И все же  издали немало  книг. Вас любит читатель. 
— Книг могло быть гораздо больше. Да и те, что изданы, как говорится, не благодаря, а вопреки.
 Еще здравствуют те секретари Союза писателей, те редактора и редакторши, которые вычеркивали меня из издательских планов, из списков на премии, на поездки за границу и на всякие льготы. Ведь на иерархической  лестнице я не стояла «над» ними. Я там вообще не стояла. Я была на другой лестнице. (Возможно, «лествице»). И проку им от меня не было никакого.  Важней меня для них были все:  любая редакторша или мясник,  банщик или даже диссидент.  А я со своими «талантами и поклонниками» была бесполезна. Жила сама по себе. И фамилия моя как-то долго не нравилась. (Потом попривыкли). И была я москвичка (хоть и останкинская). Но не деревенская, а «из интеллигентов» (гнилых, разумеется). И вообще  была гордая, независимая. И — «ни справа ни слева». Печаталась, по совету учителя моего — поэта Михаила Светлова, там, где берут. И в «Юности», например, и одновременно в «Молодой гвардии». Он говорил: «Не место красит человека, а человек место», Вот я и красила. Но с годами мне это уже не прощалось: ни справа ни слева. Литература была  клановой… «Деревенщики» были и  «либералы». А я кто? Ни то ни се… Порой вспоминала строки Ахматовой: «И всюду клевета сопутствовала мне». Думала: «Раз уж Ахматовой!?»
Случается что мужчины вообще не прощают женщине  литературного дара, если хотите, таланта: «Баба — и пишет... Баба — и хорошо пишет. Может, даже лучше меня... Баба, хорошо пишет — и не моя баба». Вон сколько сразу для мужика обид! Сколько поводов для ее неприятия!.. Ну, а у тех, кто хотел мне когда-то  помочь, рецензию, например, написать — всегда за спиной  ревниво  жена вырастала. Склонялась из—за плеча: «Что это, милый, ты пишешь, что это за книжка такая? Кого вздумал хвалить?» Так что вон сколько поводов было меня  «не пущать»!  И «не пущали ».
 — И тем не менее  Вы состоялись.
— Дерзко думать что — да. Но надеюсь, что от меня одна книга   может остаться. Одна, но достойная... А насчет того что «не лгала» — так ведь этого мало. Это ведь норма при нормальной-то жизни. При нормальной-то жизни   я и «замес» бы в прозе могла делать глубже и круче. Быть  обнаженней, трагичней, В творчестве надо быть как без кожи. Где ни тронь — все больно. Но тогда у всех инстинктивный страх был. Подкорковый. Он, как болотный туман, окутывал даже более умные головы,  Как при взгляде удава на мышь. Даже если  не съест — все равно страшно.
 Хотя в шестидесятые мы погрелись все-таки в «оттепели». Пооткровенней стали, поотчаянней.  Правда,  упущено много лет. Из—за борьбы  за кусок хлеба, за крышу над головой.  Утекли, как вода сквозь пальцы.
  —   Какую  наибольшую похвалу Вы хотели бы услышать?
   —  Сегодня? Ну, может быть: «Какой прекрасный Юрин  альбом вы издали!»
— Что лучше — быть человеком уверенным или сомневающимся?
— Надо быть органичным. Естественным. Вот и все. Не надевать никаких личин. А то ведь маска и прилипнуть может. Не пузыриться. Конечно, в главных вопросах — веры, надежды, любви — надо быть убежденным, твердым. А в поступках — сомневающимся.  Не бояться сказать:  «может быть»,  «этого я не знаю», «этого не умею». Словом, гордыню свою смирять. Надо ощущать радость от осознанья своей ошибки. Радость от покаяния. Не зря нам Господь  покаянье дал. Для очищенья души. Очищенье души покаяньем — наш единственный шанс на спасенье…
   Ой, знаете, Николай! Может, остановить запись? Я боюсь, что Ваши вопросы, а тем более мои ответ, ни к чему будут в этом альбоме. В нем же будут работы Юры… Или, может, все упростить? О чем-нибудь легком поговорить? 
   — Ирина Евгеньевна, Вы писатель, а почему-то не доверяете людям. Я как раз думаю, что читатель ждет от Вас откровений. Под общей обложкой, как под одной крышей, будут рядом, как в этом доме, работы и Ваши, и Юрия. Будут рядом «Художник и Муза». Так что давайте, продолжим…  Вот, скажите, пожалуйста, писатель, это что за профессия?
   — В начале пути — совсем не профессия. Скорее свойство души.  Потом уже приобретаются навыки, ремесло, мастерство. Я со школьных лет, например, дерзко мечтала  писать, выражать себя в слове, Это казалось мне лучшим из всех дел на земле. Не диктанты любила писать, а сочинения. Не подозревала еще, на что посягаю и как рискую. Пастернак писал: «Начало было так далеко, // Так робок первый интерес». Но Бог почему-то услышал меня, овцу неразумную. Не осудил, а даже  что-то позволил.
  Истинное писательство, должно быть, как  на разрыв аорты. Мучительно. А по природе своей — божественно.  Сочинитель, он —  все  на бренной  земле. Он грешник и праведник, режиссер и актер, инженер и художник,  философ и врач. Он гром и молния,  рыба и птица… Он должен все знать, все  объять. В пределах, конечно, Закона Божьего. В пределах благословения. В идеале, он наместник Творца  на земле. «Когда строку диктует чувство, // Оно на землю шлет раба. // И тут кончается искусство // И дышат почва и судьба».
 — Вы сказали «дерзко»  мечтали? Дело «мучительное». Почему?
      —  А разве не дерзко,  не мучительно  говорить с Небесами? Как, например, Леонардо, Гоголь или же Пушкин? Это ведь и Марина сказала (о  своих ночных бдениях и стихах): «Через меня сказалось». А  Пушкин, гений из гениев, вообще велел так писать, чтоб до слез пронимало, До мозга костей: «Глаголом жги сердца людей». А жечь, разве  же не мучительно?
 — Скажите, Ирина Евгеньевна, Вы человек сильный?
— Скорей энергичный. (Была во всяком случае). Порою стихийный. Юрочка говорил: «Ты моя моторная, метеорная». А друзьям: «С Иришей моей не соскучишься». Я, и вправду, в молодости была горячей. Считала что «добро должно быть с кулаками». Реакция была мгновенной. Открыта была до дури. Бесхитростна. И уже потому беззащитна. Часто вызывала огонь на себя.  Душа в синяках бывала. Но выжила, Ангел сберёг…
  — Вы и сейчас считаете:  добро должно быть с кулаками?
  — Сейчас уже знаю — никаких  «кулаков». Давно  понимаю, Бог все управит. Знаете, у возраста  свои преимущества — раздумье, спокойствие. Теперь ощущаю радости от новых ценностей, которые   только с годами приходят. Да и болезни даются во благо. Для размышлений. Юра их называл: «Звоночки с того света». Так у меня  теперь  все время звенит.
     — Вы сказали «душа в синяках», это как?
     — Знаете, в конце войны мы вернулись с мамой в Москву. В останкинский наш барак. Из эвакуации. В землянках там жили, на полигоне, под городком Курганом. А в Останкино нашу квартиру за время войны  заняли беженцы из Белоруссии. Но одну комнату нам все же вернули. Так вот я, малышка тогда, видела у возвращавшихся  фронтовиков на гимнастерках, кроме наград, красные и желтые нашивки — полоски такие. Они обозначали ранения. Легкое—желтая, тяжелое — красная.. Например, у отца были две желтых  и одна красная. Он танкист был, горел в танке под Гданьском. В госпиталях лежал, опять на фронт возвращался. Эти нашивки  ценились высоко, как боевые награды. Я пальчиком гладила их тайком. Воображала, что это ранки, которые надо вылечить.
        А вспомнила вот почему. Если бы .моему поколению за  все нанесенные за полвека  раны, тяжелые или легкие, за все душевные боли тоже давали нашивки, то  у нас с Юрой, к примеру, на груди живого места бы не было.
         — А нельзя прояснить «переход» художника—постановщика Юрия Ракши  из кино в живопись?
  — А никакого «перехода» и не было. Юра живописью занимался всегда. Его вгиковский преподаватель художник Юрий Иванович Пименов — давно уже классик советской живописи, сказал ему однажды: «Ты обязательно будешь живописцем». И, правда, Юра им стал. А вернее, он им и прежде был. Даже работая в кино, он постоянно писал. Из всех киноэкспедиций привозил массу великолепных полотен. И вообще, с годами кино его все больше и больше тяготило. Он об этом даже статью написал. «Вдохновенье длиною в год».  Хотя он всегда работал с лучшими режиссерами. Они сами искали и находили его. Так нашел его Швейцер. Затем Куросава. Потом Шепитько. Лариса долго уговаривала его стать художником—постановщиком «Восхождения». Юра за ночь прочел данный ему сценарий по повести Быкова «Сотников», за ночь написал  портрет Сотникова, и… не смог отказаться. Весь съемочный период фильм так и назывался «Сотников». Это Юра придумал  название «Восхождение». Когда нашел в Муроме, на выбранной им натуре, этот  последний путь плененных партизан вверх, на заснеженную площадь, к ждущей их висилице. Путь к смерти и бессмертию. Шепитько не сразу согласилась сменить название… «Восхождение»  имело огромный успех. Стало классикой. Шепитько и на следующий свой фильм «Прощание с Матерой»  очень звала Юру сотрудничать. Но он категорически отказался.
   

       — Простите меня за вопрос, Ирина Евгеньевна, но все же  что случилось со здоровьем Юрия Михайловича?         
      
    — Вот я и говорю. Он категорически отказался. Он устал. И от кино. И от ее диктата. У нее сложный был характер. Я бы сказала скверный, эгоистический. А главное, Юра уже приступил к эскизам давно задуманного триптиха «Поле Куликово». По зову сердца, по Божьему зову. К самой важной своей работе. А Ларисе предложил другого художника, молодого Юру Фоменко.
        Как—то однажды под вечер, в пятницу, Лариса заскочила к нам в мастерскую. Она и раньше частенько у нас бывала. Радостная и красивая, высокая и худющая. Эффектно постриглась, покрасила волосы в рыжий цвет. И в лучах заходящего солнца ее голова светилась, полыхала золотом. Она  накануне  вернулась из Штатов. И за чаем  увлеченно  рассказывала про триумфальный показ «Восхождения», про встречи с Лайзой Минелли, про Копполо и их поездку через пустыню на машинах в Лас Вегас. И еще про Вангу,  про Болгарию. Словом, все шло отлично. И новые съемки  фильма, теперь под Рязанью, уже начались.  А нас (в основном Юру, конечно) она приглашала  поехать туда с ней завтра же. На натуру.  Хотела показать Юре избу и декорации. Да и актрисы, Соколова с Булгаковой, там якобы ждали и нас. Сказала в машине мосфильмовской  их едет шестеро — она, оператор, художник и прочие. (Все друзья Юры по предыдущему фильму). Но в салоне она сберегла два места  как раз для нас. Юра почти уже  согласился. Ему интересно было, что там и как. Но я вдруг заупрямилась. Даже не знаю уж почему. Стала  протестовать. Сказала что мы сами на неделе приедем. Своим ходом. Что на выходные у нас есть дела. Юрочка заколебался. Лариса настаивала. Зазывала его красиво, лукаво. Но я, как никогда, была непреклонна. И Юра передумал.  Согласился со мной. Мол, действительно, не беда, позже приедем. Лариса вдруг сникла, увяла как-то. И вскоре ушла обиженной. Даже хлопнула дверью. Я ее так и запомнила  уходящей,  В освещенном проеме двери. В ореоле огненно-рыжих волос, как в нимбе.  Потом даже рассказ написала: «И ушла в солнечный день»…
       А наутро, чуть свет нас разбудил телефонный звонок. Юре сказали, что на таком-то километре «Рязанки»  разбилась мосфильмовская машина. Вся искорежена. Шофер заснул за рулем. Погибли все сразу. Мгновенно. Приезжайте на место аварии. Надо тела вытаскивать… И Юра уехал…
        —  А потом?
        — А потом были шесть гробов, которыми  занимался Юра. И Юра гримировал погибших. И были его траурные декорации в павильоне «Мосфильма». Потом шесть могил на кладбище в Кунцево. И прощальное Юрино  слово. После Лотяну и Климова.
        Не знаю даже как выразить меру нашей печали. Юра осунулся очень и ослабел. Но надо было как-то держаться. И я отправила его в Пятигорск на курорт. Подлечиться по льготной путевке. Хотя  эти два  слова — «курорт и Юра» — были не совместимы. Впервые в жизни он отдыхал. Правда,  уехал туда с этюдником, с красками. Много мне ласковых писем прислал. С картинками, с юмором. И вернулся вроде поздоровевшим. Привез отличные  пейзажи: «Бештау»,  «Закат», «По Лермонтовским местам».
         — Это какой был год?
         — Это осень семьдесят девятого. А впереди нас ждал восьмидесятый. Самый страшный. Но мы с Юрой об этом еще не знали.
          — Простите, Ирина Евгеньевна, Я поменяю кассету. Это такой маленький диктофон. Не хватает надолго… Итак … Восьмидесятый?
      — Нет, октябрь семьдесят девятого. Юра начал эскиз «Поля»   на ватмане. В полный размер будущего холста. Центр — два на два. И крылья — метр на два. Как православный складень. Эскиз был прибит в мастерской на стену. И Юра стоял ежедневно возле своих героев. Рост в рост.  Рисовал их страстно, с любовью, широким штрихом, По белому — «итальянским» карандашом. Работал  жадно, до изнурения. Изо дня в день. Забывая про все. Я тогда в основном не дома жила, а с ним в мастерской. Чтобы быть  рядом. Хозяйничала, готовила. С трудом заставляла  поесть. 
        Однажды  обед готовила на плите. Из кухни через открытую дверь видела в зале Юру. У дальней стены, у  эскиза. Уже  закипал суп в кастрюле, когда раздался звонок. В трубке услышала голос нашей участкового  врача Азы Иосифовны. «Ирина, Вы не могли бы  ко мне зайти? Это по поводу вашего мужа. Он после курорта  сдавал анализы,  и нам надо бы повидаться?»  «Когда? — спросила я. «Да лучше сегодня. Прямо сейчас. День  короткий, но я дежурю. А вы же тут рядом. Только Юрию Михайловичу не говорите». И положила трубку. На душе  как—то тревожно стало, почему же  не говорить?
         Когда уже собралась и сумку взяла, Юра издали, продолжая работать, спросил:
       — Ты  куда это, Ирок, собралась? — голос в зале прозвучал гулко.
       — Да я мигом, за хлебом. Надо свежего взять. Скоро будем обедать. Только суп сними и плиту выключи…
           — А что это за  поликлиника, где врачи так беспокояться?
           — Тогда она называлась  «писательская»,  ведомственная. Литфондовская. И, действительно, была рядом, через пару домов, Я прибежала. В пустых коридорах шаги мои показались особенно гулкими.  Наконец постучала в нужную дверь.
       Наша врач, черноволосая дама с ахматовской стрижкой, сидела в белом халате за столом и вертела в свете настольной лампы  голубую бумажку.
      — Садитесь, — сказала не поднимая глаз.  — Это анализ крови вашего мужа. Я уж думала—думала, как вам лучше сказать… Но у вашего мужа, если не ошибаюсь, конечно, лейкоз…
        У меня  пронеслось мгновенно — это вроде болезнь крови. И какая—то скверная.
       А она говорит:
     — Я, конечно, не гематолог, я терапевт.  Но и лаборатория наша подтверждает, что я права..
      Я напряглась вся. Следила за каждым жестом ее, за  выраженьем лица. Спросила:
         — А что это  значит? — все старалась поймать ее взгляд.
            
         — Это значит,  что у него  рак крови. Миелобластная форма.       
        Слово «рак» буквально хлестнуло. И я опять спросила, не слыша себя:
          — А что это  значит?
           Она взглянула мне прямо в глаза:
            — Это значит, что жизни остался  месяц. Ну, полтора. В лучшем случае…
        Потом я  почти не помнила, как она давала мне удушливый нашатырь. И убедительно говорила, что из всех московских больниц предложить может только Боткинскую. Что лучший гематолог страны Воробьев. Но смертным  он  не доступен. Так что мне с Юрой в понедельник надо в больницу. Вот направление. Вот анализы.
        Потом помню себя  стоящей уже на улице. Мимо от метро спешили прохожие. Но все вокруг было одинаково темным. Серым.  Кусты, деревья, люди, дома. Все потеряло цвет. Стало, как в черно—белом кино.
    … Много позже я вспомнила, как у Шолохова, когда убили Аксинью, Мелехов, держа ее на руках,  видит  черное солнце.  Вот и для меня тогда все почернело. Это, наверно, от спазма сосудов. При стрессе  что—то в глазах происходит. Я подняла взгляд и смотрела ввысь, в серое небо, перечеркнутое ветвями. На наши окна,  Там муж мой  работал над «Полем». Он только что его начал. И туда мне надо было вернуться. И не подать вида…
     —  А что было потом?
      — А потом была нечеловеческая борьба за Юрину жизнь. И его собственная борьба и наша. За каждый  день его на земле. Почти до самой кончины он не знал названья своей болезни. Я придумала какой-то «тромбоцитоз». А лечили мы Юру все же у Воробьева. С большими трудностями  удалось-таки  на него выйти. Позже от такой же болезни он жену Горбачева лечил. Раису Максимовну. Правда, она прожила положенный в таком случае месяц. А Юре Господь подарил целый год жизни. Что поражало врачей. Поскольку при этой форме лейкоза было чудом. Буквально чудом Божьим. Да и боролись за Юрину жизнь не только врачи и я. Рядом был наш духовник архимандрит Иннокентий. И схимонахи в Лавре непрестанно молились за Юру. Ведь он писал образы великих святых земли русской. И  Преподобного Сергия, и Андрея Рублева, и Евдокии. С их помощью Юра и победил. Успел дописать свое «Куликово». Поле  собственной битвы. 
— Вы человек православный? Вернее, верующий?..
— Это еще заслужить надо — называть себя православным.  А вот про веру Достоевский точно сказал: «Без веры русский человек — дрянь». Я — русская. И стыдно быть «дрянью». Тем более, что мы с Юрой были крещены с детства. Он  на окраине Уфы, я на окраине Москвы. Даже двухэтажные засыпные бараки, в которых мы родились, были похожи…
  В середине семидесятых,  когда он только начал серьезно обдумывать замысел «Куликова», мы стали помаленьку воцерковляться. Много читали свято-отеческой литературы, летописей, Новый Завет постигали. Конечно, не все, не всегда шло легко. Любое восхождение — тяжелый труд. Подружились с архимандритом Иннокентием — главой издательского отдела Московской Патриархии. В миру его звали Анатолий Иванович Просвирнин. Замечательный был человек, большой души, эрудит, Он монахом был. Смиренный, красивый, благочестивый. Через него, наверно, Господь и допустил нас к себе. Сказал же Он: «Не вы меня выбираете, но Я». Анатолий Иванович потом во многом определил весь ход нашей жизни. Скорректировал направление. Последнее время он часто бывал у нас. И дома, и в мастерской. Он буквально вел Юру за руку к последнему его порогу. Благословлял работу, освятил  триптих. Молился за нас вместе с монахами в Лавре.. В самое тяжкое время  Юра опирался на два плеча, на его — благодатное, и  мое, грешное.. Дней за десять до кончины отец Иннокентий соборовал Юру. Привез из Троице—Сергиевой Лавры трех схимонахов. В мастерскую, где мы  тогда постоянно жили. Поскольку Юра ловил для работы каждую свободную от болей минуту. Когда легчало и яснело сознание, тянулся к мольберту. Порой я его подкатывала к триптиху в кресле.
 Один старец-келейник был  схимонах Кирилл Павлов. В прошлом герой Отечественной войны. И, кажется, тот самый знаменитый сержант Павлов. Его именем  назван дом—герой  в Сталинграде. Помню, я тогда после соборования, не зная чем монахов отблагодарить, с благословения отца Иннокентия,  подарила им с поклоном   четырехтомные «Четьи-Минеи» — семейную реликвию. Дедовы книги, в тяжелых кожаных переплетах с металлическими запорами, издания начала XIX века...  А Юрочке, после такого мощного вливания сил, действительно, стало на время  легче. 
   — Юрий Михайлович скончался 1 сентября 1980 года?  За неделю до праздника шестисотлетия победы на Поле Куликовом.
  — Да, буквально с последним мазком. Дописывая руки Евдокии, жены Дмитрия. Мои руки. А  третьего сентября отец Иннокентий отпевал Юрочку в нашей мастерской. Ночью. Среди осиротевших его картин, красок, холстов. Последним провожал его душу в  необъятный, неведомый мир. Привез из Лавры певчих — трех девушек  в белых платочках и послушника в черном. В руках  у них были ноты, псалмы, В нашей просторной мастерской  зажгли десятки свечей. Они горели на столах, на подоконниках — на фоне ночной  простирающейся  Москвы.  На мольберте у триптиха. Но больше всего у гроба. Язычки  пламени, мерцали  всюду. И живой их свет  трепетал на картинах. На бледном лице Юры. И оттого оно мне  казалось живым. Помню, как сквозь необъятность  горя, меня жутко угнетала  Юрина неподвижность. Он всегда был таким  живым, подвижным, легким, полным энергии. Мне причудилось даже, вот-вот откроется дверь, и Юра с удивлением войдет в мастерскую. В эту необычную, пахшую ладаном, темь. Скажет издали привычно— звонко: «Ирок!.. Я уже дома… — и после неожиданной паузы, добавит тихо: — Брось, Ирок,  не горюй. Все уладится. Вот увидишь». Но нет. Не вошел. Только свечи потрескивали. И необычный хор пел  тонко—тонко, по—ангельски. Звуки молитв и псалмов плыли, все воспаряясь. И над ними главенствовал  нездешнее—густой голос отца Иннокентия. Он словно вел их ввысь, в небо.
  — Простите, Ирина Евгеньевна, а кто еще присутствовал на отпевании?
  —  Приехала из Уфы Юрина сестра Валя. А еще были я и дочь Аня. Ну. и конечно, герои Юрочкиных картин, Они тоже провожали  своего создателя  в последний путь. Стояли вокруг в полный рост. И Преподобный Сергий Радонежский, и князь Дмитрий Донской, Святая Евдокия и русоволосый Андрей Рублев. Да и все русское воинство стояло  тут. Под стягами, под Ликом Спаса Нерукотворного,  Так что  в ту ночь вокруг были  только свои. Посторонних не было. 
— Архимандрит Иннокентий — настоятель Волоколамский?
— Да, позже он мученически погиб. Светлая ему память. Гастарбайтеры, которых он нанял храм реставрировать, стали грабить алтарь. Он застал их,  кинулся святыни спасать. Но   они связали его и забили до смерти. Перед кончиной, правда, он успел их простить...
 — Давайте вернемся к Вашему творчеству. Скажите, Вы давно стали писать?
— Да, с юности. Я  уже говорила. Но тогда я не знала, что  писательство — это схима. А в молодости  все так мешает ее надеть. А если  говорить о ремесле, то сочинять я любила всегда. На целине, десятиклассницей, даже задумала написать слезный роман: «Дочь директора совхоза». Об одиночестве девочки-подростка, брошенной родителями. Детство у нее было неласковое, холодное. Без участия и любви. А  душа ее была  светлая,  добрая, но никому не нужная.
— И что, написали?
— Нет, слава Богу. Тогда это наверняка было бы плохо. Зато потом, вернувшись в Москву, поступила во ВГИК, потом в Литинститут. Написала много другого. Стали публиковать. Так и пошло. Но  никакие вузы, конечно, стать писателем не помогут. Там  могут  вкус привить,  культуру, развить интеллект. А талант — он сверху дается. Как дар. И не известно за что. Только ведь на одном даре не выедешь. Его отрабатывать надо. Это и Пушкин знал. Каждая страничка у него, гения  —  черкана-перечеркана.
— Ваш взгляд на события последнего десятилетия?
— В прежней жизни  я испытала много хорошего. А про сегодня лучше сказала бы  по Тургеневу: «Как не впасть в отчаяние при виде того, что творится дома?»
  Но все же в отчаяние не впадаю. Работаю. Моя бабушка  любила повторять: «Умирай, а хлеб сей».
— Что вы цените в человеке?
— Во-первых, надежность, порядочность. Эти качества сегодня так редки… Одним словом, ценю жизнь по Заповедям. Во-вторых, профессионализм. У нас полстраны  непрофессионалы. Занимаются не своим делом. Именно в этом  трагедия. Правители  недоучки и нехристи. Крестьян еще в СССР  разучили пахать, врачей — лечить, рабочих — работать.  На нефтяной игле сидим. За нее держимся, как за спасательный круг. Плюс — воровство, коррупция. Уже в грандиозных масштабах. Мыслимо ли?  Русским как нации грозит полное исчезновение. Ученые  сроки уже объявили.  Впрочем, об этом писал еще Ремизов. Так что опять же надежда на Бога.
— У вас есть долги?
— Странный вопрос. Земных долгов вроде нет. Родила, воспитала, посадила, построила. Все сполна отдала. Ну. а главных долгов — перед небом,  перед собой ой как много…
 Или вы о деньгах спросили?..  Нет, таких долгов нет. Терпеть не могу занимать... Хватает пенсии.  На худой конец  на «жигуленке»  и «побомбить» можно. А не занимаю не потому, что самой унизительно. В людях жаль разочаровываться. Да и их к чему унижать? Как теперь говорят «грузить»? Они сразу меняются, глаза прячут. Соображают, как  половчей  отказать, Не обнаружив скупости, не потеряв лица.
— Что вам нужно для счастья?
— Ну, в разные годы  —  разное.  Когда умирал Юра, молила Бога забрать меня, а его оставить. Почла бы тогда за счастье. И сейчас уверена, что отпущенным временем он распорядился бы лучше меня. Больше сделать успел бы. Ну, а сейчас, например, для счастья мне нужен прожиточный минимум и одиночество для работы. Тишина  кабинета. Думаю, я ее заработала, заслужила. Прошли времена, когда рассказы писала на коленях в промерзшей, битковой электричке. На пути «Москва — Переделкино».
   Вообще, счастье — вещь относительная. Когда—то я долго жила, купаясь в любви своего мужа. Тогда мне это казалось нормой. А  когда его рядом не стало,  поняла, что это  было счастьем.
— Вы могли бы, например, заняться бизнесом, коммерцией? Стать богатой?
— Богатство тоже — вещь относительная. Я и так богата.  А бизнес  несовместим с законами Божьими, по которым стараюсь жить. Которые  давно приняла. «В одну телегу впрячь не можно коня и трепетную лань». Или ты служишь Богу, или ты служишь мамоне. То есть, деньгам, то есть дьяволу. Третьего не дано. Нельзя быть чуть-чуть беременной.
 — Да, но без денег  тоже не проживешь?
 — Я этого и не сказала. Но и жить ради них нет смысла. Зачем  тогда было на свет рождаться?.. Любовь к деньгам обратно пропорциональна нравственности. Чем выше духовность, тем меньше тяга к деньгам, Запросы проще, скромнее. Когда-то в молодости мы с Юрой,  борясь с бедностью, хватались за любой  труд. Но  радости это не приносило. Иллюстрируя, например,  бездарную книжку, Юра просто мучился. И мы поклялись однажды этого больше не делать. И знаете, правда, стали ощущать себя и богатыми и счастливыми. Даже при меньшем достатке. Так что все зависит от ощущений. Одним горе, что  щи жидковаты, другим, что  брильянты мелковаты.
— Вы женщина самостоятельная?
— Скорее — самодостаточная.  Живу своим делом. Всегда с интересом ныряю в свой внутренний космос. И обязательно что—нибудь там нахожу. Интересненькое… Не понимаю даже вопроса: «Вам одной жить не скучно?»
 Только в одиночестве можно понять Божью заповедь. «Хлеб наш насущный, даждь нам днесь». То есть, дай нам «на день». И живи одним этим подаренным  днем. Выкладывайся, дыши. А уж завтра — «будет день, будет пища».
 — Муж дарил Вам подарки?
— Пре-под-но-сил. Я научила его не совать подарок, будь то цветы или вещь, а преподносить. И со словами. Красиво. Я и сама обожаю делать подарки. Между прочим, дарить даже приятней, чем получать. Я позволяю себе такую радость — придумывать, кому, к какому празднику и что подарить.  Что друзьям, что дочке, что внукам. Часто не могу выдержать, и дарю, не дождавшись праздника. Недавно накупила чайных фарфоровых кружек, с  рисунком и разными  именами на каждой. Для подруг из моего прихода, из храма Рождества Пресвятой Богородицы.  Бабушка учила меня дарить вещи хорошие, чтобы расставаться с ними было чуточку  жаль. Чтобы самой хотелось такое же получить. Говорила: «Разве можно дарить — на тебе, Боже,  что нам не гоже?..»
Мой Юра к праздникам, как правило, дарил мне свои картины. Знал мою слабость. Готовил всякие шутки, сюрпризы. Любил всех радовать. Выдумывал всякие штучки-дрючки. Рисовал всем открытки, загадывал загадки.. Однажды купил мне в подарок напольную вазу. Металлическую, индийскую. И целый месяц до дня  рождения прятал ее по углам квартиры. А я-то думала с удивлением, ну и чистюля стал мой муж, пылесос не дает мне в руки взять. По всем углам квартиру сам  пылесосит… А картины—сюрпризы он часто рисовал тайком, когда я бывала в отъезде. В основном, это были мои портреты. Один этюд так и назвал: «Ко дню рождения». Я — в любимом  нашем Останкинском  парке. Очень сочная  вещь. Золотая.
   —  У вас, Ирина Евгеньевна, есть какие-нибудь награды?
    — Мне кажется,  Вы, Николай, задаете вопросы к альбому не относящиеся… Впрочем, с другой стороны, это может быть даже и интересно. Заглянуть в иную жизнь… Куда никто не заглядывал… Итак, Вы спросили — награды?..
 Ну, если в  житейском смысле, то есть. Медали всякие. Хотя немного. Родись я лет на пятнадцать раньше, и окажись на  фронте,  то, исходя из моего  характера,  уверена,  что их было бы больше.
   —  А все же,  какая любимая ваша награда?
   — Наверно, все-таки медаль «За освоение целинных и залежных земель». Она совсем темная, старенькая. Наверно, металл дешевый.
   — Ну, металл окисляется, темнеет не от того, что дешевый…
    — Ей как раз полвека исполнилось. Я на Алтай уехала  школьницей. Работала там, десятилетку закончила. А вернулась в Москву (поступать в «Тимирязевку») уже личностью, человеком. Так что тот, кто говорит сегодня, что  целина была ошибкой Хрущева — не прав. Перед целиной я  сама  в долгу. О ней всерьез писать надо. Целина ведь не только хлеб растила, поселки строила,  города, она  души растила, Любящих, честных людей. Преданных родине, высоким идеям. Целина — это становление целого поколения. Душевно здорового. Нам бы сегодня очень нужна  такая вот «целина».
      — А еще какие награды?
     — Есть еще Болгарская государственная награда. «Золотая медаль имени Николы Вапцарова». Это их писатель—герой. Вроде нашего Николая Островского. Вручали очень торжественно, в Софии. За мой роман «Весь белый свет», переведенный на болгарский. Мы с Юрой очень любили эту страну. Всю объездили на машине. Дружили с писателями —  Эмильян Станев, Вежинов. С художниками — Божиловым, Кировым Юра посвятил им полотно «В старом Пловдиве». Вообще много картин там написал.
  А мой прадед, хирург Никольский Иван Никанорович,  воевал на Шипке. Кровь проливал под Плевной. За православную веру, за братьев—славян. Награды имел от Скобелева…
 Есть еще медаль «Ветеран труда». У меня все же больше сорока лет трудового стажа. Каких только записей нет в трудовой книжке!  И разнорабочая, и птичница, и журналист, и писатель… Я  и в Союзе писателей уже сорок лет. Так что медаль писательская тоже есть. И еще, совсем новенькая, «60 лет победы в Отечественной войне». Курское землячество вручило. Я якобы тоже имею к победе какое—то отношение. Хотя бы наверно то, что в голодуху в эвакуации выжила. Помню даже бомбежки  в Останкино.
   Но я и мамочкины медали храню. «За оборону Москвы». «За победу над Германией», «За трудовую доблесть»… Иной раз перебираю  и думаю «Сколько же ты, родная,  горя хлебнула. Как же несправедливо жизнь ломалась. А ты все  хотела остаться  живой и  красивой »… А отцовы медали остались в его последней семье, в Красноярске. Я его дочь от первого брака… Он замечательный был человек. Одержимый, неугомонный. Прекрасный изобретатель сельхозмашин — сеялок, веялок, жаток.   
    — Простите  за  вопрос, а Вы как их храните? Сейчас ведь  столько на них  «охотников». Перекупщики разные, коллекционеры?
     — Ну, охотятся не на эти, наверно. А золота у меня нет… А храню их вон там, в ящичке,  В  дубовой тумбочке с зеленым стеклом.. Видите, старина какая?  Мебель столетняя. Модерн начала века. Это остатки бабушкиного свадебного гарнитура. Когда она вышла замуж,  ее ждала квартира уже обставленная супругом дорогой  мебелью. Правда, всего три предмета осталось. Круглый стол и  буфет с резьбой, с дивными венецианскими стеклами я на дачу отправила. А  вот тумбочку  здесь оставила, в кабинете. Для вдохновения. Как эстафету, как связь времен. Были когда—то роскошные стулья с высокими спинками, с темно-зеленой кожей. Но их почти все  в войну, в морозы истопили в буржуйке.
 Моя  бабушка Зинаида Ивановна Никольская,  прожила девяносто четыре года. После смерти мамы жила у меня.  Двигалась по квартире  крохотными шашками, как по льду, Некогда с гордой статью,  совсем умалилась, съежилась. Стала хрупкой, беловолосой, с  блуждающим, по-ангельским голубым взглядом. Часто сетовала, глядя куда—то в себя: «Зажилась я, Ирочка. Зажилась, Божий одуванчик совсем. Давно уходить пора. Все мои  сверстники  убрались уже. Не с кем даже повспоминать.»
 В последний год стала память терять. А может наоборот, стала что—то приобретать? Углубляться? Уходить из настоящего в прошлое? Ложась спать,  все прятала под подушку  связку звонких ключей на колечке. Берегла их — столетние. Не расставалась. Это были ключи  от дорогой ее сердцу мебели. От шкафчиков, дверец, ящичков. Ключи от  прежней своей квартиры. От прежней любимой жизни. От огромного прошлого мира, которого уже не было, Но только не для нее.
 — Простите, Ирина Евгеньевна, а Ваш отец воевал?
 —. Я вас поняла… Я, действительно, редко  об отце говорю. Надеюсь, еще написать о нем. Если, конечно, Бог время отпустит. А вообще, мой Евгений Игоревич удивительный был человек. Инженер—конструктор. Увлеченный, открытый, талантливый.  В общем, достойный  памяти. Они с мамой прожили вместе пятнадцать лет. Правда плохо, что были оба  лидерами. Для семьи это плохо. Так что я его дочь от первого брака. А браков у него было три. Потому все его боевые награды остались в Красноярске. Надеюсь, хранятся в последней его семье.
   С войны он пришел весь увешанный орденами, медалями. Весь китель сиял красным и золотым. Отлично помню его ордена. И  Александра Невского, и Суворова, и Красной звезды, и Гвардейский. Еще был Красного Знамени. И первый его, предвоенный «Знак почета», На нем выпуклые серебряные фигурки  рабочего и колхозницы. Со снопами  над головой..
  В детстве, когда меня оставляли одну, любила перебирать их, разглядывать. Знаете, это наверно странно, но до сих пор пальцы помнят прохладу эмали, Остроту выпуклых звезд, лиц полководцев...
     К сожалению, вернувшихся  победителей очень потом унизили, придавили. Думаю, Сталин боялся их. Ведь они столько повидали, и были реальной силой, А тут даже награды  носить перестали. В любом дворе мальчишки играли фронтовыми медалями в «расшибалочку». А вместо наград, появились пестрые такие полоски, колодки. Они заменяли  награды…Папа в праздники прикреплял их на грудь, на пиджак.
 А вообще отец был прирожденным изобретателем. Вечно кипел  идеями,  вечно что-то внедрял. Такой был советский  Кулибин. Он создавал сельхозмашины. Веялки, сеялки, жатки. Помню, ночью дома в Останкино, мог тихонечко встать, чтобы не разбудить нас с мамой, босиком пройти к кульману. И чертить до утра.
  —  А машины его работали на полях?

— О. машины его побеждали на всех испытаниях. Давали огромную прибыль. Экономию. О нем то и дело писали в «Известиях», в «Правде».  Георгий Радов писал, Валентин Овечкин. Самые смелые на тот момент журналисты. Были даже постановленья правительства о необходимости запуска в производство его машин. Его новой сеялки. Но, знаете,  дело вязло, как в болоте. Годами топталось на месте.
 Как—то он прилетел очередной раз в Москву. Выбивать в министерстве, или в ВОСХНИИле, какую—то подпись, какое—то разрешение. И сидя у нас в мастерской за ночным чаем, говорил  нам с Юрой: «Устал я, ребята. Устал пробивать всю жизнь эту лысенковскую запруду. Эту стену, эту систему. От соавторов-академиков отбиваться. — Я видела, как он, прежде легкий, бегущий в последние годы вдруг постарел, поседел. Растерял остатки большевистского энтузиазма. Глядя за окно, на ночной  город, вздыхал: — В конце концов, я же  не лимузин Рокфеллеру делаю. Я ж для страны, для  народа».
. Ах, если б он только знал, что через каких-то пятнадцать лет у нас вообще уничтожены будут целые отрасли. И сельского хозяйства. И промышленности. И науки. Даже «неприкасаемые» — атомная, военная, Он бывший рабфаковец, фронтовик онемел бы.  Предпочел бы наверно  ослепнуть, оглохнуть…
  А в тот вечер  мой  неуемный подвижник, помешивал ложечкой чай в стакане, шутил: «Да родись я при капитализме,  давно уж был бы миллионером».
 Не знаю. Не знаю. Умер он полунищим в восемьдесят шестом. В Красноярске. На  ходу, на бегу, в работе для своего НИИ. Лежал на столе неожиданно тихий, со всем  примирившийся. Все его чертежи, все новые изыскания,  проекты, расчеты, лежавшие дома,  сразу же, не дожидаясь отправки  гроба на кладбище, торопливо собрали, сгребли, до бумажки, присланные молодые  коллеги. И быстренько  все увезли  начальству.
  Хоронили отца в потертом костюмчике, в галстуке, что я подарила когда-то, в ношеных башмаках. А на груди, рядом со сложенными, натруженными руками, ярко пестрели  орденские колодки — его боевые награды. За освобождение Бреста,  Варшавы, Берлина. За освобождение мира и  Родины.   
    
— А Юрий Михайлович чем  был награжден?
— Юра не был обласкан властью. И не страдал от этого. Нам некогда было страдать. Когда я сетовала: «Почему на собранья в Союз не ходишь. Почему по чужим мастерским не сидишь, в компаниях за бутылками? У всех есть свои коллективы, свои тусовки. — он отвечал  с улыбкой. — А кто нам нужен, Ирок? Разве мы с тобой вместе не  коллектив? Коллектив. И еще какой!» Нам, и правда, было достаточно нас…
А первую премию «Московского комсомола» он получил за «Современников». Потом  — в Париже на выставке «Биеннале—72». Первую премию «За лучшее в реализме». За полотно «Моя мама». Она в парижском каталоге даже представлена. Правда, премию, как всегда, получили в Париже чиновники, которые сопровождали  наши картины . Нам с Юрой только каталог потом подарили. И на том спасибо.
 Затем Юрочка получил премию «Оскар». «За изобразительное решение фильма «Дерсу Узала». Фигурку «этого голого мужика», как Юраша шутил  — отвезли на «Мосфильме». Теперь в музее стоит. Потом — «Золотого медведя» в Берлине, за «Восхождение».
  А в восьмидесятом и, посмертно, в восемьдесят первом, его дважды номинировался на Госпремию. Союзом художников, Союзом кинематографистов, «Мосфильмом», и журналом «Москва». Но так и не дали. Не буду сейчас говорить об интригах, какие велись тогда в Комитете по премиям. Да и сейчас  ведутся, плетутся. Еще и похлеще, пожалуй. Только замечу, журналист Михаил Воздвиженский об этом уже писал в «Огоньке». В середине девяностых. Статья называлась: «Народ и народные артисты. Еще раз о званиях и премиях». Она у меня есть в архиве. О том, кто и как тормозил в этом «распределителе» премии. Посмертные или при жизни. Или вообще не давал. Например, Шукшину, Рубцову, Ракше, Жигулину  — всем этим ярким  творцам земли русской.
   А вообще—то, знаете, по большому счету, земные награды это все побрякушки в сравнении с дарами небесными. Жаль только,  понимаешь это уже на излете.
— Кого  Вы больше всего не любите?
— Фарисеев, конечно. Безбожников, нехристей. Ведь это они Иисуса распяли. Они Пилату кричали: «Распни. Распни. Пусть кровь  будет на нас и на детях наших…»  И распяли. И, действительно, кровь Невинного горит на детях их по сегодня. Оттого и  нелюбовь к ним  тоже всюду горит по сегодня. И удивляться тут нечему. Хотя, за давностью лет, всем очень не хочется  вспоминать об истоках этого...  Но все же Господь милостив. Не зря ж Он воскрес.
  —   Вы имеете в воду евреев, что ли?
   — Ой, только не вздумайте меня обвинить в чем-то. Фарисеи не только ведь иудеи. Понятие это широкое. Фарисеи и Государя распяли.  Кстати, евреев у нас по статистике всего один процент.
        —Но когда смотришь СМИ, кажется, что статистика врет…  Скажите, Ирина Евгеньевна, чего вам  не хватает?
—  В каком это смысле?.. Если душе, то кротости не хватает. Созерцательности. Смирения. Наверно потому и в монастырь не ушла. Да и не приняли бы. Хотя я давно в доброй дружбе и с игуменей Георгией из Горнего, на Свыятой земле. И с  матушкой Варварой игуменей  Пюхтицкого монастыря. Хотя вон актриса Катя Васильевна, тоже вгиковка. И уж какая  неуемная, какая мощная  духом была, а ведь справилась. Монашествует.
 А я за годы вдовства  очерствела как—то, жестче стала. Помните, русские бабы на деревне поют?  «Я и лошадь, я и бык, я и баба, и мужик»? Так это  про меня. Очень много всего волоку. Раньше — с Юрой одну телегу  вдвоем тянули. А теперь все телеги одна.
  —  Ирина Евгеньевна, в начале девяностых вы выпустили книгу мемуаров знаменитой певицы Надежды Васильевны Плевицкой, вашей бабушки, урожденной Винниковой, в двух частях: «Дежкин карагод» и « Мой путь с песней». С вашим предисловием: «Шкатулка с секретом». Вам удалось разгадать этот секрет? 
   
  — Там не один секрет и не одна разгадка. Только замечу, матерью моего отца официально считается Мария Васильевна Винникова, родная сестра Плевицкой. Уезжая в эмиграцию певица  оставила  малолетнего сына многодетной Марии, В деревне под Черкассами, где он и вырос. Собственно, это его и спасло. Так делали тогда многие,  покидая страну. Ведь все были уверены, что скоро вернуться. «Когда эти безобразия кончатся». Сердились, при слове «эмигрант», «Мы не эмигранты, мы беженцы». Но «безобразия» не кончились. А Россия навсегда потеряла три миллиона лучших. Вот и Надежде Васильевне не удалось живой вернуться домой. Только памятью и своим творчеством — пластинками, песнями, книгами. Она была человеком глубоко православным.  Написала пророчески, используя евангельские слова: «Не плачьте обо мне. Плачьте о себе и о детях ваших. А я к вам вернусь. Я обязательно к вам вернусь».
  И вернулась. Это я ее возвратила. Видно, так Бог мне велел. Родители перед смертью много чего рассказали, отдали  вещи, шкатулку с письмами, документами, мемуарами. И я поняла, что обязана их издать — наконец спустить на воду этот измученный и прекрасный корабль. Больше некому. И издала первым делом книгу  воспоминаний. (В «перестройку», в годы безденежья. На дешевой газетной бумаге). С предисловием ее друга писателя Алексея  Ремизова. Автора замечательных книг «Луг духовный», «О гибели России». Незаслуженно забытого. Кстати, его юношеская дореволюционная  фотография, ( он в бархатной блузе, с бантом у ворота), и с его теплой надписью, хранится у меня  в бабушкином альбоме. 
  — В советские времена было даже опасно вспоминать о родственниках за границей.
 — Да. В СССР о ней первым написал в шестидесятых музыковед Нестьев.  «Звезда русской эстрады». Затем пластинку выпустили с ее дивным голосом, с песнями, ею собранными, ею впервые исполненными.  А в девяносто шестом,  ее именем ученые назвали звезду «Плевицкая». (Это была фамилия ее первого мужа—танцора, с которым она скоро рассталась, еще в 1911 году. В связи с его, как теперь говорят, нетрадиционной ориентацией). А вот с датой смерти ее музыковед Нестьев напутал. Не в сорок первом ее убили в тюрьме  во Франции. А в декабре сорокового. Ее там отравили. (Много знала, была женой Николая Скоблина белого генерала, дружившего с красной Москвой). А  спустя четыре месяца, фашисты вступили во Францию. И тело ее эксгумировали. Для химического анализа. Им было важно знать, как и чем  работает НКВД.  Потом ее закопали там же, только в общей могиле.
 Обо всем этом писали ее современники. В том числе  Борис Прянишников. Конечно, в той политической мясорубке «Курский соловей», так называл ее Государь, не могла не погибнуть. И фашисты, и машина Лубянки работали четко и мощно. Уж если кровавому Судоплатову удалось заманить в Москву Эфрона (коллегу Скоблина) и Цветаеву и тут убить, то оставшихся во Франции уничтожили без труда. И не только убили,  главное —  оклеветали. Чтобы концы в воду. И надолго.
  Жаль, что современные СМИ, продолжают подавать нашему зрителю, по сценарию тридцать седьмого года такую шпионски заманчивую «гнилую клубничку», Только она замешана  на крови людей, которым нам всем надо бы поклониться.
  Еще в тридцатом  Надежда Васильевна, словно пророк,  написала: «В жизни я знала две радости. Радость славы артистической, и радость духа, приходящую через страдания».
   — Да уж. Страданий  хлебнула сполна. А вы знаете, Ирина Евгеньевна, что слово «Ирина» по-гречески означает — «мир»?
      — Знаю, конечно. Причем, мир —  во всех смыслах этого   слова. Оно очень емкое. Думаю, имя дается не зря. И мои родители не ошиблись… А  все же Толстой  большой молодец! В конце жизни взял и выучил греческий. Святых Отцов читал в подлиннике.
 —  Что вы  цените в творчестве своих  коллег?
 — Язык для писателя главное. Он может быть пушкинским или как у Агафьи Лыковой, но он должен БЫТЬ. Без языка писателя нет  Еще ценю в прозе обнаженность. Хотя для этого нужно мужество.  Но  для искусства, и для истории, ценно только личное. .Даже частное. То есть — часть тебя. И если уж посягнул — то изволь обнажиться,  показать изнанку. Тем более, что все тайное все равно,  станет явным. Только тогда это и будет — «проза». Кстати, замете, тут «про»  и  «за»… Не «против», а «за».
    — Ну а как же вещи социальные,  политические?   
    — Все социальное в прозе ценно опять же, если  оно личное. Если болит или радует... Еще есть понятие абсолютное творчество. Как абсолютная музыка, или поэзия. Это к рутине отношения не имеет. Это. дар высокого сочинительства. Только нынче мало кто этим занят. Не дает прибыли. И не умеют.
— Какой  ваш основной недостаток?
— Основной?.. Может быть, лень?  Еще отчасти  гордыня. Сколько их смертных грехов—то? Семь? Так что хватит с меня.  Только вот зависти нет, сребролюбия, честолюбия. Помню как—то зимой,  в Переделкино, в Доме творчества писателей, ( я по путевке там отдыхала), мы с  Юрой прогуливались. Бродили по дорожкам,   Мимо заснеженных писательских дач. Там за каждым окном — по писателю жило. И все на  машинках стучали. Целыми днями «Колибри». «Эрики».  «Оптимы» трещали на разные голоса.  Юра  провел взглядом по окнам и говорит: «Будь ты хоть немного почестолюбивей, уж столько бы книг написала. Вон как без устали  графоманы  строчат. А ты все лодырничаешь»… Думаю, про графоманов он это  зря. А  про меня — все точно.
— Как вы к деньгам относитесь?
—  Странный вопрос… В общем — никак. Безразлично. У нас с мужем был всегда один кошелек. Гонорары, зарплаты, даже  безденежье — все было общим… А сейчас, если деньги и   появляются — люблю тратить... А нет…— так уж нет. Не страдаю. Еще  недавно  давала на храм. десятину. От любого дохода. И   не потому, что такая хорошая. Я  не хорошая. Но мне это просто самой давало удовлетворение.  (Вот он и выполз эгоизм—то). Но сегодня живу только на пенсию.
 Впрочем, нищета не властна над жизнью духа. Хотя, конечно, надеюсь, может судьба подарит издателя или, как теперь говорят, спонсора. Я деньги «добывать»  не умею. Легче рассказ написать. А нынче  время  продюссеров. Цена на духовность упала. Как сказал Пастернак: «Ты вечности заложник.// У времени в плену».
    — Ну, может, не все?
     — Нет, все. Все. Сегодня в России, представьте, основным инстинктом объявлен — секс.  Не страх, например, не тяга к наркотикам, алкоголю,  даже не продление рода,  не голод, А именно — секс. Инстинкт ниже пояса… А какое, заметьте, это шипящее,  змеиное слово. И  агрессивное, хлесткое. А вот мягкое, мелодичное слово Любовь почти вытеснено. Почти не звучит. А в православной России оно испокон века главным  было, А нынче увяло, От ядовитых поливов. Молодые сегодня  так  и говорят: «У них секс». Не любовь у них —  «у них секс». Дальше — без комментариев…
   Только замечу. Истинная Любовь с годами возрастает прямо пропорционально снижению секса. 
— Ну, если уж о любви, то, что вы любите?
— Люблю мороженое, торты. (Хоть всю жизнь худею). Люблю Чайковского, Моцарта… А если всерьез — обожаю работать со словом. Это так радостно. Сладостно. Люблю не только информировать словом, а что—то из него строить. Живописать им, как кистью. Создавать волшебство.
 Ведь само слово, из букв, из звуков, в общем — не самоценно. Оно лишь носитель смысла. В нем содержание заперто  как в лареце. А я  дерзаю сделать слово прозрачным. Убрать ограду из букв. Обнажить содержимое и передать читателю в чистом виде. Дать  прикоснуться к сути, побыть внутри повествования. Даже сделать  соавтором, соучастником. Мне это  порой удается. В лучших моих вещах. Я очень понимала Юру, когда он говорил: «Знаешь, Ирок, для меня в работе не существует ограничений. Сопротивления материала. Ремесло мое совершенно. У картины я чувствую себя как в праздник. Кисть, краски это уже часть меня. Мое  продолженье. На палитре мешаю цвета машинально. Мне бы только успеть поточней  передать  на холст  уже сочиненное. ».
  —  Скажите, он обычно писал при вас или уединенно?
   —  Конечно, при мне. Только чтоб за спиной не стояла. Обычно я что—то хозяйничала, варила. И наблюдала издали. Через открытую дверь. Он писал  всегда горячо, страстно. Про «Куликово»  знал, что  рождает великую вещь. Не замечал времени.  Потом   долго не мог «отойти», в быт включиться.. Иногда шел погулять с Диком.  В Тимирязевский парк. Наш  приблудный, любимый  эрдель пережил Юрочку на шесть лет.   
— Вы легко человека распознаете? Его суть?
— Легко. Могу даже вам рецепт дать. Люди определяются тем, что и как вспоминают. Одни вспоминают больше хорошее и хорошо. С улыбкой и благодарностью. Другие — все больше злое и зло. Вот вам и вся суть человека. И еще один тест есть — как к животным относятся. Даже к кошкам,  собакам. То  есть — к  слабому мира сего,  Тоже тест безошибочный.
— А как Вы относитесь?
— О. это вообще — боль моя. У меня перед животными постоянное чувство вины. За жестокости человечества. Они ведь жертвы невинные, как на закланьи. Так бы и обняла всех. Не могу сюжеты смотреть по телевизору, когда китобои этак победно бью беззащитные туши. Или лес вырубают. Или осетров глушат. Или   бездомных собак отлавливают. Когда мрут от голода норки в зверосовхозах. Или коровы валятся от бескормицы. Сразу экран выключаю. А то до сердечной боли доходит.
 Я и Маяковского за одно только стихотворение полюбила когда—то. Помните, про лошадь, упавшую в упряжи на Кузнецком? А еще помните? «Тут, у булочной, увидишь собачонку, поглядишь — одна сплошная плешь. Из себя и то готов достать печенку. Мне не жалко, дорогая, ешь». Вот и я бы все печенки им отдала. Постоянно на улице подкармливаю несчастных. Сейчас вон голубя подстреленного лечу, слепую собачку. Две пиявки в банке живут. Их  хотели в помойку вылить.
  — Может быть, Вам следовало ветврачом  стать?
 — А я и хотела. Только опоздала в ветакадемию документы сдать, когда с целины вернулась. Пришлось идти в Тимирязевку... Так что главный мой враг — человек с ружьем. Если, конечно, не на «Поле Куликовом». А животных — всех-всех люблю. От лягушки до ежа, от верблюда до ужа. Они раньше нас были созданы. Уже за это их уважать надо. Как у святых отцов сказано? «Человека люби, а скоты милуй»
    Я очень люблю святого Герасима Иорданского. Была в монастыре его на берегу Иордана. А святые мощи Его пожелали даже у меня в доме быть. Так вот, у Него во служении дикий лев был, Герасим когда—то ему лапу вылечил, занозу вытащил. Так лев этот был так предан, что всю жизнь . в упряжи бочку с водой возил. От реки в степь к овечьим отарам. А когда святого Герасима хоронили, лев, изодрав в кровь лапы, помогал рыть ему могилу. А потом от тоски и горя умер на этой могиле.
   Думаю, ради такой вот любви стоит все занозы из всех лап вытащить... Кстати, Тургенев был блестяще образованным человеком. И не случайно в его рассказе «Муму»  главный герой  назван  Герасимом. Совсем не случайно...
  — Какое вы любите время года? Какое любите время дня?
  —  Жить и работать летом люблю. Я мерзлячка. Обожаю зелень, тепло. А писать люблю зиму, когда вьюга или снег хрустит под ногами. А вообще, хорошо когда пишется. Лучший отдых —  любимое дело.
 А еще я сова. Знаю, что это плохо. И не здорово. Но когда ночью весь город спит, и вокруг тишина, кажется, что можешь Бога услышать.
— Какие цветы Вы любите?
— О-о. любые. Даже крохотные. Даже мох ягель, даже кукушкин лен. Все — чудо творенья. Но особенно меня трогают цветы увядшие. Умершие в вазе, Отдавшие нам до последнего свою красоту, аромат. Свою жизнь,  Мне их до боли жалко. Когда выбрасываю,  винюсь перед ними. Мысленно  прошу  прощенья.
— Кого из современных писателей вы читаете?
— У меня прекрасная библиотека, которую мы с мужем по крупицам собирали. Тогда же трудно книги было достать. На еде экономили. А сейчас букинисты классиков на вес скупают. За гроши. И то говорят — не берут, спроса нет. А наша библиотека  не показушной была, а рабочей. Мы с Юрой читали  запоем. Порою вслух. А теперь я все больше читаю свято-отеческую литературу. К концу жизни,  думаю, человек должен прийти к одной книге. Имя ей — Библия. Особенно Новый завет — Евангелие. Читать его можно без конца, с любой страницы. В нем — все. Оно душу  питает. И  врачует,  и  радует.
  — А все же,  кто  из современников Вам  интересен?
  — . Я не слежу за ними особенно. Чтаю, что дарят. Есть много умней меня и способней.. Однако сейчас среди пишущих — матриархат. Принято даже ругать этих дам.  Только  зря. Ведь это коммерция, это не литература. Конечно, вкус читательский они портят. Но и во  времена Пушкина, и во времена Чехова была коммерция. И было корпоротивное производство пошленьких  книг.  Только в меньших масштабах. Ведь под брендом «Донцова» выпускают сейчас по  двенадцать  романов год.
  Умиляет только, что этой немолодой стлиженой даме, с не очень завидной  внешностью, нрасится то и дело возникать на голубом экране. Во всевозможных шоу, И при этом представляться писателем.., А писатель это диагноз. И очень трагический. Поскольку жизнь писателя  — «шегренева кожа». И лучше всего ему быть Диагеном. 
  — Как вы  считаете, что такое талант?
   — Юрий Ракша очень точно об этом сказал: «Талант — это сострадание». Я только могу добавить, что главное, это не талант по профессии, а талант души. Душевный человек — это уже талант.
— Вы хотели бы родиться в другое время?
— Ой, зачем же?.. Ну, разве чтоб иметь счастье увидать  Пушкина?.. Правда, не знаю, захотел ли бы он меня видеть? А так — нет. На все воля Божья. Значит, я тут зачем-то была нужна. В нашем, железобетонном веке. Может, даже  эта наша беседа входит в понятие моей нужности на земле.
  — Ирина Евгеньевна. Это наша с вами третья встреча. Я расшифрую записи, и все вместе смонтирую. А пока спрошу то, что обычно спрашивают в конце. Над чем вы сейчас работаете  и что в перспективе?
— Надо издать этот альбом. Он технически очень труден. Закончить роман «Анкета». Во многом автобиографический.  Есть договор на книгу о чудотворных иконах Пресвятой Богородицы,  О детстве в Останкино. О юности в Переделкино О встречах с Пастернаком. Долгов еще много. Надо бы только успеть. Я уже начала экономить время. Жаль только поздно. О нескольких встречах с ним. О том, как посещали его на даче. Как он подарил нам на свадьбу, сняв с книжной полки, томик из «Розовой библиотеки». Ля Фонтен на французском. Как присылал нам, студентам, на новогоднюю елку, на дачу Сельвинского, где было общежитие литинститута, листок  с десятком своих автографов. Мы нарезали их полосками, и подвесив на нитки, в ряд с конфетами и мандаринами,  вслепую срезали  ножницами. И не скрою, большинству все же хотелось попробовать мандарин.   
— Был век золотой, потом — серебряный. А потом?
— Я же говорила, двадцатый — железобетонный был. Мы и сейчас как завязшие муравьи пытаемся с кровью из него  выдраться. Надеемся на свободу. И  все никак. Никак.
— Вас политика интересует?
—  Для альбома «Художник и Муза» разговор о политике, думаю, ни к чему. Хотя Музы, особенно нынче, живут вовсе не на небесах.
В девяностых интересовалась. Когда еще сохранялась надежда на лучшее.  А теперь уже нет. Одни тянут Россию на запад, к эталоном Америки. Другие на восток. Центристы  головой вертеть. А аллигархи продолжают Россию грабить. За пятнадцать лет ни построено ни дорог, ни аэропортов, ни заводов. Что это за «демократы» такие? Воры и все тут. Все разрушили до основанья. Хуже, чем в семнадцатом. Вместо кодекса чести и Божьих Заповедей, гонку за долларом предлагают.
   Я сегодня на рынке в очереди  услышала  реплики про Гайдаро-чубайсов. Одна говорит: «Они как  только богатеют, так начинают ненавидеть свою страну.
 — А как же?! — отвечает другая —. Кого обижу,  того и  ненавижу!»
    — Вы оптимист Ирина Евгеньевна, или все—таки пессимист?
       — Пессимистом быть легче. Я скорей реалист. А еще — мать и бабушка. И вижу, как все СМИ оболванивают молодых, А цель мудрая. «Ты покажи им медный грошь, и делай с ним что хошь». Вот  без войны и  рушат наше будущее. Недавно девочка-школьница свою мать. ножом зарезала. А в дневнике записала: «Убила мать. Оказывается это так просто».
      — Но ведь есть же школа, Вузы, православная церковь!
     —  Все зашло уже далеко.. Главное — СМИ. А они  девают все, чтобы русские стали космополитами. Так и хочется вскрикнуть, будто в семнадцатом. «Что же вы делаете, господа?» 
  — Но, может быть,  патриотизм вещь условная?
    — Нет! Это как раз  вещь безусловная. «Патрио», это значит — папа, отец, Это как группа крови, всегда в тебе. Без крови ты ее человек. Так, оболочка. Пустышка.
  А если про родину говорить, то когда она бедная и больная, ее надо, как  мать, еще  больше любить.
— Как вы относитесь к модернизму в искусстве? И вообще к авангардным течениям ?
— По- разному, Все зависит от их агрессивности.  Но в основном, как к неизбежной болезни роста. Любой организм в детстве должен переболеть корью или же скарлатиной. И чем тяжелей болел — тем крепче будет иммунитет. Ну, а если после болезни здоровья  все же не наступает, это уже беда. И беда хроническая. Как падучая, скажем, или наркотики. Вон скульптор Шемякин, разве же не талант? Талантище. Или живописец Целков? Который всю жизнь упырей пишет. Они понемногу и сами становятся упырями. Монстрами, которых рождают. 
     — Известно, что Творец создал человека по образу и подобию своему.
  . — Именно. То есть создал Человека — прекрасным. Юра  незадолго до смерти сказал: «Прошу у Господа сил еще хоть немного, чтобы успеть воспеть, поклониться, сорадоваться  божественной красоте». Ну а  кто хочет этот образ  разрушить, разбить, разъять (даже, если талантливо) — просто служат другому богу.
— Ваш тип мужчины?
— Типа тут быть не может. Меня всегда интересовала в человеке не внешняя оболочка, а суть. Ума и души. А душа, как известно, вещь штучная. Ценю ум, мягкость, юмор... Правда, бабушка когда-то сказала: «Никогда не трать время на мужчин скупых и глупых. Это — неизлечимо».
— Сейчас все заражены эзотерикой, астрологией, вещами акультными.  Вы кто по гороскопу?
— Вы правильно сказали: «заражены». Все эти «игры» в «переселения душ», в реинкорнации  — от язычества. Даже пусть «просвещенного». Они лукавы и очень опасны. Думаю, этот «наукообразный вирус» обрушился на Россию умышленно. У человека ведь три жизненных ипостаси. В утробе матери, когда Творец вызволил именно его из бездны небытия. Потом — жизнь земная. И, наконец, вечная.  И еще. Человек — триедин. Тело, душа и дух. И надо успеть здесь, на земле, привести все к единой гармонии. Юра как-то сказал: «Жаль, что всесильный дух наш привязан к бренному телу. Но даже в пределах тела можно успеть очень многое».
— Какие встречи  у Вас были особо памятные?
— Если — особо, то удостоилась чести быть принятой в резиденции Патриарха Алексия 11. И беседовать с ним, этим действительно, выдающимся человеком эпохи. Это счастливый промысел, что у нас, православных есть  такой пастырь. Что касается встреч зарубежных, то в 1968  в Париже  де Голлем. Даже храню персональное приглашение с Его подписью на празднество  дня Бастилии. Это был последний год его президентства…
  В Пекине была гостьей  дочери Дэн Сяо—Пина, прекрасной художницы. Ну, и прочие всякие. Если обо всем   вспоминать — вам пленки не хватит.
   Кстати, когда вы расшифруетезапись, этот наш разговор, обязательно мне покажите.  Думаю, тут  не  все для печати.
— Какую роль сыграл в Вашей жизни Шукшин?
— Серьезную. Даже не знакомством, а самим фактом своего существования. Те, кто знал его в разные годы, более или менее, всё стараются его «приватизировать». И мемуары все уже давно написали.  Так что он — для каждого свой. Я же спустя четверть века издала «Голубочек мой ясный». Хотя там не вся правда, которую могла бы порассказать. Может, когда-нибудь и удастся дополнить. Но так много другого в собственной жизни, что, если и не успею, Вася простит.
— Если бы жизнь начатъ заново, Вы бы в ней что-нибудь изменили?
— Да, многое. Жаль, вода вспять не течет... С тех пор особенно поняла, когда увидела в Палестине, с вершины Горы Искушений огромную чашу Мира. Сине-зеленые дали, сферу неба, на горизонте реку Иордан,  Всю Тиберию, как на ладони.. Мы, паломники, сбивая ноги, полдня цепочкой восходили туда. По голым кручам, как  в поднебесье, И вот, наконец, сверху, с того места, где некогда стоял. Сам Иисус, искушаемый сатаной, мне открылось многое. Именно там я впервые, до слез, ощутила радость от понимания своей  бренности, немощи, мизерности сует — словно  перед лицом Творца и Вселенной. Поняла, наконец, слова: «Блаженны нищие духом. Они узрят Царство Небесное»... Конечно, мы бессильны изменить мир, Но восходить по лествице  — никогда не поздно. Сказал же Иисус:   «И в одиннадцать ко Мне пришел — не опоздал».
— Если бы Вы не стали писателем, кем бы хотели быть?
— Женой художника Юрия Ракши, Написавшего «Поле Куликово» и великих русских святых.
— А вот вопрос, который почему-то всегда  без ответа...  Зачем мы живем?
—  Христа ради. «Я есмь Путь, и Истина, и Жизнь». Все очень просто и ясно. И никаких путаниц… А это значит еще, что живем ради ближнего. Которого, кстати, надо любить, «как самого себя». Только плохо вот получается... Ну, а главная тайна жизни, конечно, у Бога. И не надо на нее посягать. Надо читать Завет и Святых Отцов. Ничего более мудрого, чем библейские истины, человечество пока не придумало.
— Что единственно главное попросили бы Вы у судьбы?
— Чтоб подольше побыть здесь. Потрудиться во славу Божию.  Как сказал поэт: «Отвори мне калитку в былое и былым мое время продли»...
  Ну, а если коротко, то: «Господи, дай силы — дать».
— Спасибо, Ирина Евгеньевна. Надеюсь,  мы в будущем продолжим нашу беседу.