С вещами - на парашу

Вениамин Залманович Додин
Вениамин Додин
С ВЕЩАМИ – НА ПАРАШУ!

...Первую мировую войну закончил Никулин штабс-капитаном. И вопреки приказу Деникина командовал на Гражданской первым червоно-казачьим полком Первой конной армии. Он был образованным человеком. Блестяще знал историю России. И догадывался уже о характере режима, которому пошел служить. Поэтому выучился искусству «и невинность соблюсти, и капитал приобрести». И пользоваться наученным умением. До поры до времени, как оказалось. Впоследствии, в ГУЛАГе, я встречал хорошо знавших его людей. Сослуживцев. И просто знакомых. Они давали ему одну и ту же оценку: умница. Мне лестно было, что он и Стеженский оказались вместе со мной в Бутырках. И были дружны со мной. По дружбе с ними мне пришлось выслушать биографические исповеди обоих. Заочно познакомиться с их семьями. В том числе, разбитыми. Запомнить имена их родных. И адреса. Оба они, как, впрочем, все мои сокамерники, были уверены: меня – мальчишку – выпустят. Подержат-подержат – и выгонят на волю. Уверенность эта была настолько сильна, что начала передаваться и мне. Я тоже начал про себя повторять: действительно, чего это им меня – мальчишку – держать? Зачем? Я еще не понимал, да и они, мои совсем взрослые доброжелатели, не могли взять в толк, что Система держалась именно на непонимании населением страны ее стержневой сути – запрограммированного каннибализма.

На фоне угрюмой настороженности сидельцев, тоскливо ожидающих новых подлостей от отвернувшейся от них Фортуны, в камере, снимая напряжение, ненавязчиво лицедействовала пре забавнейшая пара гайеров. Исаак Савельевич Шехтер, седой или поседевший человек, профсоюзный шахматный чемпион, и Кокошников Илья Ельпидофорьевич, шеф-повар ресторана «Савой» с Пушечной. Причем, шеф-повар действующий – не бывший! Он регулярно, в «сезон», садился в Бутырки «на профилактику» после заноса. Занос – ни в коем случае не запой или что-либо, связанное с выпивкой. Просто занос. Занос случался после Нового года. Однажды, по окончании рабочего вечера, Илье Ельпидофорьевичу приспичило вдруг прогуляться по Красной площади. Там он встал в позу оракула перед Спасской башней. И читал нехорошие стихи классиков. Огромный, почти полторастакилограммовый мужик, одетый с иголочки, главное,  не поддатый, – читал «Родину» Веневитинова, «На смерть поэта» Лермонтова... Другие сомнительные для избранного им места выступления стихи... Для разрядки он читал Баркова. Обычно на «Луке...» его уже хватали ребята из «органов». Беседовали с ним в здании ГУМа. Увозили в Бутырки. Сажая обязательно к приличной публике – уголовников Илья Ельпидорьевич не терпел. Держали обычно до дня, когда главврач тюрьмы Абрам Соломонович Беленький, предварительно побеседовав с профилактируемым, давал добро на выписку... Этот спектакль повторялся ежегодно – к январю 1941 года уже восьмой раз! И такие вольности, оказывается, выдерживала эпоха!..
Лет через 15-16 я узнал совершенно случайно от тбилисского моего знакомого Капитона Григорьевича Начкебия, что чудо-шефа Илью Ельпидофорьевича Кокошникова, которого знала «вся Москва» и даже часть «заграницы», очень любил Лаврентий Павлович Берия. Он был знаком с шеф-поваром по наездам в столицу задолго до того, как стал ее хозяином. «Он вообще очень любил открытых и бесхитростных людей», потому что «сам был очень бесхитростным и открытым человеком»...
...«Просто работа у Лаврентия Павловича была сложная и нервная...» Очень может быть – и в смысле бесхитростности, и в смысле любви: в камере Илью Ельпидофорьевича тоже любили, как и Исаака Савельевича...
Если в тюрьме возможен «образ жизни», он у Кокошникова был прост и здоров. Глубокий – пол суток в дневное время – сон. Сон «обозначался» своеобразным лающим храпом, стонами и иногда бранью – всегда по профессиональному поводу. После пробуждения – тоже пол суток, но уже в ночное время – сражение в шахматы с Шехтером. В отличие от партнера, Исаак Савельевич спал до неправдоподобия мало – час, от силы – полтора. Все остальное время до ночной игры он тосковал у ног храпящего Кокошникова. Любовно перебирал тонкими пальцами шахматные фигурки. Прислушивался к руладам шефа. Они еще с Гражданской войны были дружны. Семьями ходили друг к другу в гости. Была параша: будто бы Шехтера посадили в 1936-м, чтобы Кокошникову на профилактиках было с кем играть в шахматы. Что ж, с наших станется! Во всяком случае, Шехтеру не давали срока. Никуда не отправляли... Быть может, Кокошников, этот бесхитростный и открытый человек, был просто подлецом? И вот так, запросто, держал человека в тюрьме для периодической игры? Или вся их история – тоже параша? Но ведь сажали Илью Ельпидофорьевича в Бутырки и позднее – вплоть до его смерти в 1955 году!.. И Шехтера выпустили тотчас по смерти Сталина – в апреле 1953 года...
Я в рассказанную ситуацию верю. Она типична. Как многие другие, с которыми я познакомился в «доброе» сталинское время...
Отыграв ночь, Шехтер в беспамятстве валился на нары и недолго спал. Кокошников слезал с нар. Шумно мочился в парашу. О-о-очень громко пускал ветры. Включал световой сигнал дежурному. Просил вежливо у открытой кормушки начальника тюрьмы или корпусного. Почему-то по сигналу повара дежурные голову в кормушку не совали. И не задавали вопросов. Приходил корпусной:
–  Меня, что ли? – спрашивал вполголоса.
– Тебя, голубчик... Как там шеф на Горке? Ус как? Заварушка какая-никакая не наклевывается? Ну, там, перепалочка-перестрелочка? Нет? Никто, значит, в лавочке никого не задавил? Не отравил? Даже не шлепнул, часом?.. Незадача... Все, значит, в порядке, начальник: моя милиция меня бережет? Могу спать спокойно?
– Можете... – обреченно ронял корпусной. И, ни разу не прервав повара, ретировался... от греха. Никогда не делая нахалу замечаний.
– Ерзает, гад, – загадочно констатировал Кокошников. Застегивал ширинку. Укладывался спать, обязательно положив под щеку мягкую свою ладонь – по-детски...
Я почему-то очень боялся за него: такие вещи говорит корпусному!..

В камеру пришли новые люди. Познакомиться со всеми не получалось. Через несколько дней Дымова и Касперовича вызвали «с вещами». Они быстро собрались. Попрощались со всеми. Их сосредоточенность передалась нам. Прощание прошло без сантиментов. Осталась тяжесть потери. Будто мы их похоронили. Или они – нас. На военных явление Касперовича и Дымова произвело впечатление. Они явно взбодрились. Повеселели. Это заметно было и по Никулину. Поэтому я набрался духу и спросил Владимира Иосифовича о... прогнозах Магнуса Стерка.
– Швед – умница. Но зол: Россию ненавидит – лютее не бывает. Ты хоть понял, что он нам накликает? Хоронит он нас, Веня. По первому разряду. Нас – здешних. И тех – на Горке. Ну, нам и тем – всем вместе – туда и дорога. Но он за подонками народа не видит. Конечно, оглушенного, ослепленного, распятого. Но великого. Великого, Веня. Я не патетик. И кваса во мне ни капли. Но русский. Говорю тебе: они еще увидят мой народ во гневе праведном! И пусть первыми он нас раздавит, иуд. Пусть. Обидно. Но того стоим. Посмотришь – ты молод. И тебе доведется это увидеть – как он поднимется. Народ у нас – он миролюбец. Но если его разворошить, если озлобить... А швед? Магнус говорит, что думает. А как ему думать иначе – отсюда, из Усовской преисподней? Не его вина – так ему Россию показали. Так ее всем показывают. Нам тоже. Вот швед и высказал свое понимание нас, как нации самоистязателей и самоубийц. Только при всей правде – неправда все это, Веня. И парадокс этот тебе, сынок, необходимо понять. И не озлобиться. В том числе на людей в военной форме – на армию.
Знаю, нелегко! Вертухаи, надзиратели, конвойники, дознавальщики – все они тоже носят и тем поганят ту же святую армейскую одежду. Святую, Веня. Она – образ России. И уж если образ опоганен...

 

Швед... Стыдно, конечно... Но все может получиться так, как он предрекает. Ведь и мы сами в состоянии предположить то же. Знали. Понимали происходящее не хуже Магнуса... И Зельбигер... Знаешь, что он придумал? Он мне, Веня, счет предъявил за захват власти в Германии нацистами! За все последствия этого для немецкого народа, которые, суть, – национальная катастрофа! Выходит, мы и в этом повинны?! Народ повинен?!..
«Повинен, Владимир Иосифович. Повинен – народ и вы все...» Так мог бы я ответить Никулину, встретясь с ним этак лет через тридцать. Тогда от своего новознакомого Эрнста Генри – «известного в Европе писателя и журналиста» – услыхал я, чем занимался он в Веймарской республике 20-х – 30-х годов. А занимался он... приведением к власти в Германии друга Иосифа Виссарионовича товарища Гитлера. И привел. Не зря, не зря происходили встречи фюреров в 1929 – 1932 годах.
...Удивительно! Но никаких признаков злорадства не наблюдал я у немцев – вообще, у иностранцев. А причин для торжества было достаточно. Тем не менее, ни у кого не проявилось профессионального превосходства, удовлетворенности хотя бы или спеси национальной из-за беспримерной победной акции германских армий в Европе. Только оценка. Как теперь ясно – точная и объективная. Как точна и объективна оказалась оценка военных событий моими военными соотечественниками. Чем всегда горжусь как свидетель их выучки, их эрудиции. Вдвойне горжусь, потому что никогда не забываю патриотического ажиотажа из-за союзнических побед нацистов, который пенно бурлил в моей школе до самого моего ареста. Тогда мои допризывного возраста соученики-комсомольцы, разбрызгивая слюни соучастия в пиршественных победах Вермахта, толкаясь, передвигали по карте Европы-мученицы ботиночные шнурки фронтов, исхитряясь поспеть за стремительным движением танковых армий Гитлера.



                *      *      *

Неожиданно в камеру к нам подкинули немца Фридриха Габермана. Настоящего. Из Вермахта. Совсем еще теплого. Два месяца назад его, Futermeistera кавалерийского полка во Франции, после очередного ранения и госпиталя, отправили долечиваться домой, на его немецкий фольварк под литовскую Клайпеду. А она, годом раньше, превратилась уже в германский Мемель. На родину к себе от этого городка спокойненько добирался Габерман известными ему с младенчества путями-тропами. И угодил... в Советскую Литву, к пограничникам...
Допросы. Наведение справок...
По всей вероятности, выяснилось: не какой-нибудь он шпион или диверсант. Незлонамеренный перебежчик, просто обыкновенный армейский, да еще и интендантский фельдфебель. Почти солдат. Домой добирался...
– Это я раньше, – рассказывал он, – ходил в Литву с товарищами по делу – гусятинки пожрать! Гуси-то у них почти что дармовые, у литовцев. А у нас их шарфюреры метут на фольварках для победы. Начисто! А что в хозяйстве остается, то не дай Бог тронуть: штраф и полевой суд! Строго. Зато пива у нас – залейся. А у литовцев его нет. У дурней. Это только у самых что ни на есть болванов может пива не быть. У тех же литовцев. Мы пиво резиновыми грелками к ним несем да камерами автомобильными. Вокруг пояса. Нажремся с литовцами гусятины. Пиво им оставим. И – домой. С собой назад – ничего нельзя! Ни-ни! Наша полиция пограничная гусятину отберет. И снова: штраф и полевой суд.
Словом, выяснилось, что родичи у него в Литве взаправдашние. Что раненый он перераненый. Интернировали. И перевели к нам, в Бутырки.
С первой минуты Габерман превратился в субъекта совершенствования немецкого языка. Народного, естественно. Вобравшего в себя всю матерщину Европы. Однако недалекий, вроде, мужик, Габерман неожиданно принялся вместо матерщины довольно толково и совершенно свободно разъяснять... порядок и существо волновавших нас европейских событий. Естественно, с собственных – Габермановских – позиций. Рассказал о своем полке в австрийском Зальцбурге. О Судетах. О рейде в Копенгаген. О том, как выбрасывали их с самолетов. Сперва – в южной Норвегии. Потом – в Осло. А после – в Нарвике, в Арктике. Смеялся он много – был веселым человеком. Рассказывал, как глупые гуси – норвежцы, ничего не соображая от неожиданности, пялились на него, на его товарищей-солдат, на их десантные машины. А они, аккуратно сложив парашюты, вкатывались раненько, на заре, в норвежские городки. Ставили тихо, никому не говоря, своих часовых у дрыхнущих муниципалитетов. И в столице ихней. У дворца короля. А он – возьми и сбеги...
– Значит, вахмистр Хольцнер короля-то и просрал! За это Динстман, ротный, харю ему, Хольцнеру, свернул интересно так... Хольцнер – земляк мне, через три дома...
Пучеглазый Фридрих объяснял все это сочно, в подробностях. Со знанием дела. Дело он, безусловно, знал. Объяснял с юмором. Скупо помогая себе странно подвижными руками. Моргая часто. И методически побадывая, словно тупым обухом колуна, проломленным черепом... Череп его напоминал – остатками металлической седины на крошечных участках остававшихся целыми частях головы – безобразно и безжалостно растоптанную алюминиевую посудину... Такого ранения головы, страха такого я никогда раньше не видал. Потом – тоже. До сих пор не понимаю: как с такой раной-развалом черепа человек способен смеяться, рассказывать, жить просто?.. На не очень тактичный вопрос Качалича: кто это ему, Габерману, так преподнес и где, фельдфебель, опять же смеясь, ответил: «Это я сам: спал, пьяный, поверх тюков с сеном на открытой платформе поезда... Проснулся... Подумал с похмелья черт те что – что бомбят, что сено горит... Бросился, само собой, спасать... Резанулся о борт... Отбросило на пути... Лечили. Во Франции сперва. Потом дома, в Кёнигсберге. Выжил вот... Снова воевал...». Тут он на нас хитро посмотрел: выжил-то, вылечился сахаром! Жрал его помногу. Благо, в госпиталях везде, где отлеживался, будто нарочно, собрали одних тирольцев-баранов... Не верили, что могу на глазах у них глотать – не раскусывая и не коля – крупноколотый сахар-рафинад. Спорили. А я их подзуживал. И глотал себе... Могу показать, камрады, пожалуйста. Если и вы не верите... Русские...
Русские, действительно, тоже не поверили: уж больно шустрый попался фашист! Трепло. И нахал. Сильнее всех Герой заспорил:
– Не съест немец рафинад! Больно кусманы велики! Это... как же он их в глотку-то протолкнет, всухую-то?!
Между прочим, сахар этот – чистой воды кусковой рафинад – нам строго по норме продавали в каптерке тюрьмы раз в месяц. За свои кровные. Передачи нам не разрешались. Вместо них от родственников принимались шесть рублей в месяц на лицевой счет. Для того, говорили, чтобы передачами разнообразными, или того коварнее, разного достоинства суммами не подавали бы нам с воли условных сигналов. Или важных сообщений. Каких? Зачем? Этого никто объяснить не брался. За шесть тех рублей можно было выкупить: килограмм сахару, килограмм сельди, надо сказать, отличной – полузалома! На воле такой нет. Пятьсот граммов маргарина еще. Пятьсот граммов луку репчатого... В каптерку ходили мы как на праздник! Малыми группами. В порядке строжайшей очереди. Льгот – никому, ни за дореволюционный партстаж, ни за пребывание на каторге царской. И ни за какие армейские чины. Живая очередь! Все!
Это были очень приятные прогулки – по чистым, в Бутырках, лестницам. По сложным – с угловыми ДОТами в двухкамерных отсеках – переходам. По этажам с подъемными «крестами» – поднимающимися решетками-стенами. И с разными приключениями в пути следования: поцокиванием ключами по пряжке конвоем, перецыкиванием вертухаев между собой, чтобы невзначай не встретиться с другой арестантской партией... Хождение в тайну, в неведомое... Особо волновало мгновение открытия дверей каптерки! Запахи вываливались оттуда необыкновенные! Мерещилось всякое такое... А сам процесс покупки – отоваривания! Что может с ним сравниться?!
Нагруженные ёдовом-вкуснятиной, удовлетворенные, почти счастливые, возвращались мы тем же самым увлекательнейшим маршрутом. Каждый нес свой продукт. Мне, например, доверялась селедка. Лапшину-комдиву – сахар. Калитникову Феде, дивизионному комиссару, – лук. Другому Феде, Круглову, помпотеху авиакорпуса, – маргарин...
Встречала камера торжественно: повар-гроссмейстер выстукивал щеками матчиш, Никулин ту-ру-румкал марш гренадеров, Герой всех громче «наигрывал» встречный марш... Мрачный Шехтер улыбался. Мычал. Скреб шевелюру. Выкрикивал: ура! ура!.. Дурачились все. Даже самые пришибленные и затурканные... Немцы и шведы аплодировали.
Отточенными «на бритву» ручками зубных щеток («доводили» их в бане, на «исправительных» стеклянных стенных плитках) резали ровными ломтиками черный пайковый хлеб. Смазывали их тоненьким слойцем маргарина. Поверх экономично покрывали свежерастертым – кружками в мисках – селедочным форшмаком (из той же селедки, из лука, хлеба и маргарина). И венчали аккуратненько луком – миллиметровой толщины колечками... Ах!.. Никогда! Никогда прежде – и потом тоже – такой вкусной еды не пробовал... Только уже в ссылке готовил по большим праздникам это «Бутырское чудо» – угощал редчайших друзей...
Сахар берегли к этапу. Этапа ждали точно на шестой день после очередной раздачи сроков представителем Особого совещания. Сахар экономили. Тем более, что расколоть его на «чайные» порции было абсолютно нечем. И не на чем. Предусмотрительная администрация оградила нас ото всех колющих и рубящих предметов. Чтобы, не дай Бог, ни у кого не появился соблазн, тем более возможность, обмануть власть и смыться на тот свет в порядке злостного контрреволюционного саботажа...
Габерман, как оказалось, сластена и плут, обстоятельства эти – наличие сахара и невозможность его использования – усек враз. Лицевого счета у него не было: с родственниками он так и не встретился. Деньги же, немецкими марками, что насчитал ему в дорогу вермахтовский госпитальный кассир, пропил Фридрих, по его признанию, тотчас же, в момент! Почувствовал, будто бы, крутое изменение своей судьбы. Вот он и наладился изымать сахар по-своему. В битую его голову не пришло, что мы бы и так поделились с ним сахаром. Потому он и провоцировал «тонко» спор вокруг своих «рафинадных способностей». Сразу виден был, как говорили командиры, «опытный госпитальный мандер», какие в конце Гражданской войны флибустьерствовали на толкучках. Сахар выспоривал он преимущественно у военных. И моментально. Хотя, как я успел заметить, люди этой уважаемой профессии по складу характера расчетливы, прижимисты. И совершенно не склонны отдавать что-либо вообще, не только последнее. Но вот, отдавали! Игрунами были они. Игрунами оставались. Тем более, в камере, где середь смертной скуки, однообразия и тоски неизвестности «блесну» Габерманову брали жадно, как таймень наживку после нереста...
И наш герой Фридрих, глаза закатив, стеная вроде бы и даже пуская горючую слезу (для смазки – раскололся потом, когда сахар кончился), глотал огромные, куда больше гусиного яйца, голубоватые глыбища рафинада!.. Мы смотрели, ежась. Переживали. Искренне жалели немца. Замирали, не дыша, наблюдая, как сахарные кусища исчезали в его пасти, остро топырили горло, медленно проваливались куда-то за огромный его кадык... Жалеть-то нас надо было – дураков-«тирольцев»: за время аттракционов Габерман полностью сожрал весь камерный запас сахара.



                *      *      *

Отъевшись углеводами, отоспавшись вволю, немец наладился проводить с нами... политбеседы. Главным образом, на тему «советско-германской дружбы». И совместных грандиозных и очень заманчивых – в начальной фазе, во всяком случае, – планов честного и благородного дележа материков между «нашими великими народами». Которые, объединившись под водительством «самых умных вождей», уже начали раздирать, а в скором времени «совершенно раздерут» весь «засранный мир в клочья», «к свиньям собачьим». И после будут жить, опять же, «в самом скором времени», богато и в дружбе навек... «о-го-го как!». И что все это «уже давно, еще в августе 1939 года, сговорено между вождями», – он знает совсем точно! Все в полку «только и говорят про это!».
Мои сокамерники, не имея иной информации, все же были несколько оглушены Габермановыми откровениями. Их познабливало. Некоторые даже отворачивались картинно от звуков голоса немца. Как от емких выражений троллейбусного хулигана. Переживали искренне. Отчасти сомневаясь в достоверности сказанного Фридрихом... Но наживка уже была проглочена. Поэтому – что поделаешь – кто-то уже поверил, правда, отчасти, еврофельдфебелю. Подкупала победительная его уверенность. За которой – хотите или нет – кинутые, походя так, в буквальном смысле слова, в солдатскую его сумку Австрия, Чехословакия, Польша, Дания, Бельгия, Нидерланды, Норвегия, сама Франция – великая держава. Едри его маму... И договоры, пусть немыслимые, о наличности которых уже дошли слухи. И содержание их. И выступления по их поводу на высоких форумах. Похожие на... провокацию. Нет! Нет! Немыслимо! Быть такого не может! С другой стороны... Собственная-то судьба Габермановых слушателей, до сей поры не объясняемая никак, логике никакой не подвластная... Очень уж удобно укладывается она теперь в матрицу событий. Обретает в них принадлежащее ей место... Разъясняется, наконец, как будто бы...
Господь милосердный! Все, все делается ясным и реальным! И надо всею фантасмагорической реальностью архи реальная – реальней некуда! – фигура фашистского Мессии с проломленным черепом и Поляковской редакции апокалипсисами, прибывшая к нам, управившись почти что со всею Европой, посланцем «вечной дружбы ради грабежа»!
Ай да Юрочка! Ай да Поляков! Зауважал я тебя, подонка!..
...Сожрав очередную дозу сахара, Габерман всегда честно  отказывался от баланды в чью-нибудь пользу. В последнее время – в пользу Героя. Героя он отличил сразу, узнав, что тот – герой взаправду. Полюбил. И зауважал. Вот и сейчас хлопал Героя по плечу. Оглаживал покровительственно огромной лапищей. Обещал: «Они с ним вместе – хо-хо! – повоюют еще! Оторвут Европе хвост! Раздерут ее надвое – за ноги взявши! Вытрахают педерастов лондонских и всех без исключения мироедов-христопродавцев жидовских! Всех!».
Казалось, один Герой не понимает истинной «ценности» откровений, что вкалякивал ему по-немецки друг его новоявленный! Соратник! Остальные-то понимали! И... молчали... Глаза прятали товарищи мои дорогие. Тогда, на правах пацана, я крикнул им то, что думаю о них... Как в школе когда-то. Но, почти упредив меня, Стеженский вдруг гаркнул страшно! Будто разорвалось что-то внутри него.
– Да гоните вы, Бога ради, сволочь эту фашистскую во-он! Во-в-о-о-н!
– Гнать-то куда прикажете, Всеволод Леонидович, дорогой, – спросил Никулин, мрачней мрачного. – И кого гнать-то? За что? От обиды черной, что ли, что фашист правду говорит, не боясь? Так ведь он тому обучен – не бояться ни Бога, ни черта. Поэтому треплет, что знает. Что знает, заметьте!.. А мы вроде не знаем ее – правды?... Не нравится? А что делать, если теперь  это и наша правда. После договоров... Так-то, Леонидович...
Стеженский глаза прикрыл. Дышал шумно. Прерывисто. Сел бочком на край нар. Ему плохо было. Потом засунул руки за пояс. Прижал разбитый живот. Лег – лицом вниз...
По возгласам, по шуму в камере, по тону разговора догадался Габерман, что, наверно, им недовольны очень. Решил: из-за сахара. Сахару много съел. И на него за сахар обижаются. Он заволновался. Руки его запрыгали. Сказал, что вернет сахар из пайки. Весь вернет!
Ему разъяснили: не в сахаре дело. С сахаром – все честно-благородно. Но что он, Габерман, не понимает, что говорит. Никто, никто абсолютно, в том числе болван этот – Герой – не собирается с ним, мерзавцем, завоевывать Европу. И вообще... Помолчать бы Габерману... А то некоторые не посмотрят, что инвалид...
Фридрих вскинулся... Выпученные глаза его еще больше подались из орбит... Детская обида проступила на побледневшем – пятнами – лице:
– Вот-вот! – крикнул он. – Вот! В полку... в госпиталях – везде – люди правильно предупреждали: русским веры нет! Мы бьемся одни. Мы порядок устанавливаем человеческий везде. Кровь льем свою реками. Калечимся, себя не жалея, – вот так, – он на голову свою мятую показал. – А вы?! Вы в это время что творите, свиньи?! Вы за нашей спиной в наших восточных землях мародерствуете! Наши балтийские города засераете! Наших финнов убивате! Верить вам после этого – союзничкам жидовским?! Да еще и молчать?! Так?! Не будет этого! Не бу-удет! Доберемся и до вас, когда очередь дойдет! До вас – до всех, недолго ждать! Выучим тогда правильной жизни... А не выучим – сожрем с говном всех! Всех! Всех! С колена! С колена – огнем!.. Огне-ем – всех!.. Все-е-ех!..
Лицо у него почернело. Он навзничь, головой ударившись о нары, свалился на пол. Затрясся в беззвучном плаче. Лицо сделалось мертвым. Синим совсем. Руки задвигались – быстро-быстро, воздетые к потолку. Его заколотило. Кровь хлынула обильно – толчками – изо рта, из носа... Начался страшный, неправдоподобно отвратительный припадок...
К нему кинулись. Стали приподнимать с пола.
Увидав кровь, пребывавший в прострации комсостав засуетился энергично. Инициативу захватывал:
– Голову, голову ему придержите! – командовал Лакшин, кмбриг. – Головку придержите! А то захлебнется кровью-то... И – доктора!
– Интересно, – говорил Иван Качалич, Габерманову голову держа на коленях, тихо, вроде самому себе, – интересно, когда они придут и почнут учить нас «правильной жизни», они что, так же вот придержат нас на коленке? Или – «с колена» – огнем сразу? Для экономии времени. А погодя маленько – «с говном сожрут»?..



                *      *       *

– Разговор-рчики!.. Разговор-рчики, конармеец! – тоже, про себя вроде, пробормотал комбриг Лакшин.
Никто больше Качаличу не ответил. Неуместная Иванова реплика, как, впрочем, и комбригова реакция на нее, несколько всех покоробила. Понять их можно было: не существовало пока специалистов среди камерников по «коленной» этике. Испанский опыт единиц – не в счет. Давно все было. И – неправда...
Правда же тотчас явилась в лице корпусного – его вызвали дежурные надзиратели из-за шума в камере. Корпусной стоял прочно в дверях. Глядел вопрошающе. Наблюдал суету вокруг немца. Смотрел, как тотчас же явившийся военврач пытался остановить кровь.
– Как же вы его так? – спросил или констатировал корпусной. – Иностранец все же...
Более или менее толково ему объяснили, что произошло.
– И, пожалуйста, гражданин майор, уберите его из нашей камеры, – попросил кто-то из командиров. – Негоже оскорблять нас всех – комсостав Красной армии... И без того достаточно оскорбленный тюрьмой... Негоже нам быть в обществе фашиста... Мерзавца...
В душной тишине, нарушаемой тихим стоном Габермана, чуть слышными командами врача и хрустом вскрываемых ампул, корпусной, в упор глядя на заявителя, отчеканил внятно, чтобы все в камере слышали. И не ошибались более:
– Здесь, кроме меня и военврача, комсостава нет. И быть никак не может. Здесь – сами говорите – тюрьма. Поэтому, кроме нас двоих, все заключенные. Вы и немец. Насчет «фашиста». Прекратить! Чтобы я больше слова такого не слышал! Кто здесь фашист, а кто враг народа – не вам решать. Натворили чего – ответите все, фашисты и нефашисты. И никаких чтобы ЧП в камере. Случится что – лишу прогулок, каптерки, рассажу по изоляторам. Все ясно?
Не ожидая ответа, корпусной повернулся кругом. Вышел. Двери за ним прикрыли неплотно: ждали врача. Врач кровь остановил. Временно. Не пришедшего в сознание Габермана унесли...
Молчали недолго. Первым Герой проклюнулся. Вздохнул громко:
– Хороший человек немец, жалко.
– Жалко, – кто-то эхом бросил.
– Ва-аще-то, напрасно нажали на немца...
– Кто нажимал-то? Указали просто, чтоб особо не распространялся. И «жиды»!.. Зачем он так?
– И вовсе он не «жиды» говорил, а «юды». Евреи, значит...
– Брось! По тону видно было – «евреи» или «жиды»...
– Тебе, умнику, тон важен... А немец... Он накрыться может...
– И хрен с ним, с фашистом! Фашист – сразу видно...
– Что тебе видно?! Все вы за деревьями леса не видите! Вам бы только кое-кого ненароком не обидеть. И вот человека гробанули. На цырлах ходите перед... этими. А они не стесняются – кладут на нас с прибором. «Малый народ»... А мы и бздим перед ними, перед «малым». И немца угробили. Раненого...
– Героя! – встрепенулся Герой. – Героя и обидели ни за что...
– Кто его обидел? Нечего ему было фигню пороть, тем более раненому. Раненый, а – «огнем, с колена»!.. Молодчик! «Все-ех! Все-ех!»
– Если хочешь знать, это тоже последствие ранения – бред такой. А он – герой! И союзник, какой-никакой. Наш, между прочим, союзник.
– Ни хрена – союзничек! Далеко пойдем с такими союзниками...
– Ты – не дальше подвала пойдешь! До стенки, мудак, с твоими жидами... Вот они-то и союзнички твои!
– Кончайте! – крикнул Никулин. – Кончайте! Немца, человека, жаль. А фашиста – нет! Все! Прекратите эту грызню и разговорчики...
– Тоже мне – дежурный по части. «Прекратите»! Или тебя одного жиды не имели? Не знаешь, дите, что они с нами творили и...
– Замолчи! – снова Никулин, обозленный, встрепанный...
– Помолчи сам! Ты или не ты про своих оперов рассказывал? Забыл, как они дверьми кости тебе ломали, как по рылу тебя – командарма?!
– Нет, не забыл. Только «евреи» здесь ни при чем! Народ – евреи...
– А кто «при чем»? Мы, русские? Или татары? Тебя жиды метелили – ты сам рассказывал! Жиды! Нечего выпендриваться: здесь все под жидами – вся камера! Ты поспрашай: у кого кто следствие вел? Не у тебя одного... Ну?! Говорите – вы все: кто вам – трое на одного – кости ломал на правежах? Или, вот, у кого следователи – неевреи были? Покажитесь Никулину! Пусть правде своей порадуется!.. Нет таких! Таких не-ет, командарм, кого бы жиды не метелили! Не-ет!
– Замолчи! Ты же комкор! Ты же человек, наконец!
– Да! Я – человек... Был... Пока жиды меня по почкам не «опустили». И этой правды ты, Никулин, у меня не отымешь! «Народ» – «евреи»! Знаем его – имели отношение. Ему – отхватить, отгрызть. Оттого Гитлер и взял их за задницу, паскуд! И нам бы за них взяться... Да только – точно – у одних немцев найдется духа от чумы этой жидовской отбиться, от заразы вселенской... «Народ»!.. Жидовня пархатая!
Самойлов сел на нары. Голова с волчьим оскалом ослепительно белых зубов ушла в плечи, подпертые дрожащими руками... Он поперхнулся... Тряпку ко рту прижал – кровь изо рта пошла. С нар поднялся. Прошел к параше. Сплевал...
– Ну вас всех, заступничков жидовских...
Лег. Отвернулся.
Такого я еще не слыхал... Злоба его потрясла меня... Пронизала... И я промолчал на этот раз. Потому что и меня метелили и Ройзман с Большим, и «лягавая» тетя Рая. А Король, палач, разве не он отнял у меня мой дом, – еврей? Евреями – моим народом – были следователи, что избивали Никулина с Самойловым, Магнуса Стерка, Йорика, всех товарищей моих по камере. Тут не скажешь: при чем народ, если все они – из народа моего. Все – евреи! И пусть куда как больше на свете евреев – не палачей, палачей-евреев никуда из нашей «еврейской песни» не деть... А не деть потому, что история наша, действительно, ничему нас так и не научила. Ничему!..



                *      *      *

   Через несколько дней – случилось это двенадцатого января, ночью – меня подняли:
– Додин! Выходи – с вещами!
Никулин, хромая, – ногу в 1930-м сломал, на катке, – отчаянно взволнованный, растерянный счастливо, ходил вкруг меня, болботал:
– Ну, Додинька! Милый! Что я говорил? Вот и свобода! Действительно, не держать же мальчишку неизвестно за что?! Ну-ну... Слава Богу! Слава Богу! Сейчас сколько? Верно, часа два? Пока баня, пока шмон, пока оформление – на свободу же! Тут – утро... Часиков в шесть выведут тебя за ворота. Как раз успеешь к первому трамваю. И в семь ноль-ноль – уже дома! Счастье-то! Бабушке-то твоей – радость какая! Отдохнешь, отойдешь. И – к моим. Адрес-то не забыл?
– Ну, как же, Владимир Иосифович, – «забыл»?! Большая Бронная, восемь, квартира 48, – скороговоркой протараторил я.
– Хорошо! Хорошо! И – с Богом!
Быстро попрощался со всеми, расцеловался с Никулиным, со Стеженским, с Исааком Шехтером, с поваром Ильей Ельпидорьевичем, с Иваном Качаличем, с Казачком, с командирами, которые мне сразу поверили и не смеялись надо мной. И оставил камеру № 19, торопясь: не опоздать чтобы к первому трамваю, и к семи ноль-ноль – домой, к бабушке, которая ждет, голубка моя, и наконец меня увидит...
В соседнем отсеке, в коридорчике перед камерами, надзиратель пристроил меня в очень уютный, человек на пять, хвост к какому-то майору. Этот майор сидел за маленьким, чуть больше ломберного, столиком. Обыденная очередь – как к хлебному прилавку или в молочном магазине – двигалась быстро. Отошедших от столика, почему-то сильно волнующихся людей, тотчас уводили куда-то...
...Человек передо мной наклонился. Вгляделся в бумажку, пододвинутую к нему майором.
– Что?.. Что это? Двенадцать? Двенадцать... лет?! Как же?.. За что?.. А... суд... как? Как же – без суда – двенадцать лет? Почему – без суда? Что же... это... делается... – без суда – двенадцать лет!
Пропустив монолог человека мимо ушей, белобрысый майор радиоголосом пропел:
– Подписывайте! Подписывайте!.. Не задерживайтесь!
– Но... ведь – произвол это! Как же так? Кто же эти... срока заключения... раздает, будто в месткоме – путевки?! Без суда! Без вызова! Без вопросов?!
Человек судорожно дергал головой. Плечи его бессильно опустились...
– Подписывайте! Подписывайте! Не задерживайтесь!
– Не... могу! Не буду! Собственный себе приговор...
– Подписывайте! Подписывайте! Не задерживайтесь!
Радиоголос белобрысого майора раздражал. И обволакивал безысходностью...
– Я... пожалуюсь! Я буду жаловаться! Буду... прокурору Союза!
– Подписывайте! Подписывайте! Не задерживайтесь! Жаловаться будете? Можете жаловаться! Подписывайте! Подписывайте! Не задерживайтесь! Не подписываете? Уведите! Следующий!
Следвющий – я...
Завороженно смотрю на пачку карточек. Белобрысый майор смотрит на меня...
– Ты что? – спрашивает он неожиданно нормальным голосом.
– Ничего... – говорю , продолжая смотреть на карточки.
– Ты откуда взялся?
– Ниоткуда… Из 19-й.
– Из какой 19-й?
– Из какой, из какой, – из камеры № 19.
– Дежурный! Откуда мальчишка? Кто провел?
– Конвой привел. Кто ж еще-то? – говорит дежурный.
– Конвой, – подтверждаю я. – Еще-то кто?
– Какой конвой? Тебя кто привел? – шепчет дежурный.
– Конвой. Кто еще-то? – опять я отвечаю.
– Какой конвой? – снова дежурный. – Кто привел-то?
– Ну... Конвой... Какой? Какой привел, – говорю.
– Вы что цирк шапито устраиваете?! Клоунаду буфф! – взрывается белобрысый майор. Вскакивает со стула. Орет:
– Откуда он здесь – мальчишка? Как он здесь оказался? Кто провел? Корпусного давай! Только бы-ыстр-р-ро! Бы-ыстр-р-ро давай!
И, ко мне:
– Ты здесь как очутился? Кто провел-то?.. Ты кто?
– Как все. Привезли... Привели... Не сам же я?..
– «Я»! «Я»!.. Кто ты? У тебя что, имени нет?
– Ну... Есть. Додин – моя фамилия...
– Откуда ты здесь взялся?
– Додин я! Меня из 19-й привели. Я очередь отстоял всю!
– Какую ещё очередь? Эту вот, что ли? Хосподи! С ума все посходили!.. Корпусно-ой! Корпусной хде?!... Додин, говоришь? Какой «Додин»?... Погоди-погоди... 
Он забегал пальцами по пачке карточек:
– «Додин»... Хм-хм... Действительно, «Додин». Ну-ка – бы-ы-ыстр-ро! – имя, отчество, год рождения, место рождения!
Я ответил. Он уставился на меня. С недоумением, показалось.
– «Додин». В самом деле... Постой, ты, в самом деле Додин?
– Ну...
– Вениамин?
– Ну...
– Залмович?
– Ну...
– Баранки гну! Ты – сибиряк, что ли, – нукаешь? Посадили-то тебя когда?
– Двадцать девятого августа... Тысяча девятьсот сорокового года.
– Та-ак... А родители? Их когда посадили?
– В тысяча девятьсот двадцать девятом.
– Ух ты! А за что?
– У них спросите... Мне пять лет было... тогда.
– А тебя – за что? За анекдот, небось?
– Нет. Не за анекдот... Письмо написал Сталину.
– Какое письмо?!
– Обыкновенное. Долго рассказывать... Оно в деле имеется.
- Товарищу Сталину?!
- Товарищу…
– Долго так долго... Ладно, Додин…
 Он плечами повёл. Затылок почесал…
- Ладно…Так вот, дорогой мой товарищ, бумага – тебе лично. Прочти-ка... Нет, постой-постой! Когда все там произошло, ну... письмо это? Ну... из-за чего замели-то тебя? Когда все случилось-то? В каком году?
– Я написал Сталину письмо в августе 1940-го. В самом конце...
– Товарищу Сталину?
– «Товарищу»... Ну?
– Так тебе, товарищ дорогой, сколько было-то? Годков сколько было, враг ты народу?
– Сами вы – враг! Враг, так уж враг!.. Сколько было – столько было. Все мои...
– У-у-у-у, бляха-муха! Да ты мужик-то – залупистый!
И подошедшему корпусному:
– Все. Выяснили. Порядок.
Он пододвинул ногтем по столу ко мне серенькую бумажку... «Постановление Особого Совещания при НКВД СССР». Цифра шевелилась. Не давалась сразу прочесть. А я ловил ее – мне очень интересно было: что за цифра? Что же они мне отвалили-то? Что за срок?
– Вот: «пять лет»... «к лишению свободы... на пять лет», – прочел белобрысый майор. И вопросительно поглядел на меня.
–  Пять лет... Лагеря... Не фига... отвалено! Сон-то – в руку.
–  Какой еще сон?
–  Какой приснился...
– Приснился – не приснился, – что есть. Срок солидный. Придется отсидеть.
– Когда это... они? – спросил я, не сразу различив на карточке дату. – А! Вот: четвертого января тысяча девятьсот сорок первого года...
–  Подписывай!
–  Чего подписывать?
–  Подписывайте! Подписывайте! Не задерживайтесь! – вдруг заголосил он.
–  Не подпишу. Писать буду. Жаловаться.
– Прокурору?.. Союза, да? – человеческим голосом, но с иронией, спросил-посоветовал майор, заводясь... Глаза его по-нехорошему завеселели, пошли искрами в отсветах плафонных шаров. – Они жаловаться будут. Подписывать они не будут, герои Гражданской войны. Они только сидеть будут... – белобрысый майор разозлился вдруг:
– По малолетству отвалили добрые люди дураку «пятерку» - пожалели... Ты видел, по сколько остальным лепят – не скупятся? Не видал? Смотри! – он сунул под нос мне кипу карточек...
– Вот: двенадцать! Всем – двенадцать! Ну? Спасибо надо дяде говорить! Ручкой дяде сделать. Шмотки хватать в зубы. И – на парашу!.. Подписывай давай – и на этап! В лагерь. На воздух. К нормальному жранью! Все лучше, чем здесь, в камне, на тюремной пайке... Тебя когда замели-то? Ну да – в августе. Ты говорил. Знаешь, дорогой товарищ, за пять-то месяцев во-внутренней, да здесь еще – надо бы уже сообразить, куда попал. И не залупаться не по делу... Ладно. Не хочешь расписываться в получении – не надо. Дело твое. Мне это, сам понимаешь, без надобности. Дяде – тем более... Давай! Вали отсюда! Без оглядки и молись! Молись, дорогой товарищ, чтобы у тебя без довесков обошлось, умник... Уведи-ите!
– Сле-едвющий!..

...Шмон. Баня. Снова шмон...



                *      *       *

...Утром меня заводят в огромную 102-ю этапную камеру. Она расположена в одном из выгороженных отсеков бывшей тюремной церкви, построенной... Боже мой! Доктором Гаазом. Население камеры – человек полтораста-двести. По раннему времени оно, будто, спит безмятежно. Обретается на сплошных – вдоль стен «пирсами» и «покоем» – нарах. Под нарами тоже. И на полу. Не занято людьми только малое пространство у вместительной – вчетверо большей, чем бочка из-под горючего, – параши. И пятачок перед дверью. Не спит население. В неверном свете не очень яркой лампы в зарешеченной нише над дверью, моя видавшая виды клеенчатая курточка была моментально замечена. Одновременно, с вежливой просьбой «скинуть клифток», последовало любезное приглашение на нары. Кто-то сам подвинулся. Кого-то потеснили. Одного просто скинули на пол. Работало неукоснительное правило – право сильного. Слабый в тюрьме (впрочем, на воле тоже) должен быть предельно покладистым. Главное, молчать во всех случаях. Так меня стали учить... Быстро выяснилось: курточка моя – мусорная. Да еще ни на кого не лезет. В процессе выяснения этого обстоятельства, когда все новые и новые ее хозяева пытались с быстротой смены картинок калейдоскопа напялить курточку на себя, меня они пока с нар не сгоняли.
Часа через полтора принесли завтрак – баланду в мисках и ящик нарезанного пайками хлеба. Хлебный ящик с его содержимым тотчас оказался в одном из дальних углов камеры. На участке нар, занятом многочисленной компанией урок. Верховодил высокий, худой мужик с длинным лицом и тоже длинными, словно приклеенными, молдавскими усами. На нем было, опять таки, очень длинное – точно, не его – новое серое широкое зимнее пальто с каким-то красивым, верно, очень дорогим воротником из черного матового меха. Из-под пальто, когда мужик вставал, выглядывали мягкие, блестящие сапоги, собранные к низу гармошкой. Под воротником виден был белый пуховый свитер, горловина которого прикрывала половину лица усатого. Он часто слезал с нар. Долго, мучительно, постанывая, мочился в парашу. Громко пускал газы. Отхаркивался. При этом, не заботясь, попадают или нет его «отходы» на лежащих у воняющей бочки. Обратно, на нары, он залезал в сапогах. Каждый раз переступая в новом месте. И шел к себе в угол прямо по людям, которые молча отодвигались или также молча сносили, когда он наступал на них. Потом уже я видел множество таких подонков – психически нездоровых, переполненных болезненной жаждой наслаждаться унижением, втаптыванием в грязь человеков, страданиями их... Их много – таких. Они везде ищут возможность унижать, понимая собственное ничтожество. Мучимые им. Им подогреваемые в ненависти к окружающим. К тем из них особенно, кто не может, не умеет, «не имеет права» сопротивляться...
Сейчас мужик сидел в своем углу. Смотрел, как его подручные – шестерки – «делили» заново наши хлебные пайки...
В камеру втолкнули еще троих. Тотчас они остались без своих, не очень потертых, пальто, без ботинок и костюмов... Ограбление происходило тихо, мирно, казалось даже, полюбовно. Взамен отобранных у них «освобожденные» от приличной одежды надевали молча кидаемую им рвань – «сменку». В это время мне пришлось сперва тоже подвинуться на нарах. Потесниться... Через минуту я был согнан на пол. Покрутившись,  лег у двери. И мгновенно уснул – бессонная ночь взяла свое. И, кажется, тут же проснулся от дикого воя... И от хохота...
Хохотала компания на нарах. Выл, плача, пожилой мужчина на полу. Ему, когда он уснул, сделали «велосипед» – сняли с ног «сменку», дырявые окоренки, вложили ваты между пальцев... И подожгли... Конечно, от боли, еще не проснувшись, человек засучил ногами – «поехал на велосипеде»... Проснулся – пальцы горят! Нестерпимая боль... Обида. А они – кодла – смеются... Им весело! Позднее кому-то припалили усы и бороду. Тоже веселились...
К одному из уснувших новеньких, из троих, прибывших после меня, полезли в мешочек. Вытащили пару шерстяных носков. Маленький шарф. Шапку-ушанку с матерчатым верхом он, проснувшись, не отдал. Его ударили. Сзади двое схватили за горло. Он отбился – скинул их с себя – сильный, видно, человек. Из угла свистнули. Стая шакалов, будто сговорясь, сорвалась с нар. Кинулась на мужчину. Но тот упорно, зло и молча сопротивлялся. Несколько грабителей отползло – боялись. Одному человеку он вывернул руку. Другому повредил шею. Оказался не прост...
Все вроде утихомирилось. Прошло. Затихло...
Шакалы, словно уэллсовские морлоки из «Машины времени», настырно лазят по нарам. По полу у лежащих или сидящих на своих матрацах. Почти ласково обыскивают людей. Лапают мешки. Кидаются вдруг – то перехватить у кого-то неожиданно оказавшуюся еду, то снять обнаруженную только что приличную одежду...
Большинство же блатных валяется без дела на нарах. Ждет, когда под присмотром Уса более счастливые их товарищи разделят, наконец, хлеб. И можно будет урвать долю. Люди, которые к блатной компании не принадлежат, тоже ждут. Тихо. Мрачно поглядывают в угол, где отбирают у них – нагло и спокойно – пайку, хлеб! О которой они наслышаны, что она – пайка – святая. Что даже самые наглые уголовники никогда не позволят себе и другим отнять у самого униженного человека причитающийся ему казенный кусок хлеба – пайку...
Теперь люди сидели или лежали, ожидая. И своими глазами видели, как в прах рассыпаются гнусные байки о порядочности блатных, о незыблемости «старых тюремных законов»...
Наконец, хлеб «поделен». Роздан. И съеден моментально с совершенно остывшим супом – пустым отваром из рыбных костей. Люди улеглись. Тогда подручный Уса, бледный, безликий, с поврежденным глазом и фигурой гориллы, сказал негромко:
– Э-э... Фраера... Вшей ищите, с-суки... Быстр-ра!
Вроде, тихо совсем сказал... А услыхали все.
Эти недочеловеки – из урок ли, из начальства ли – как сговорились: обращаться к человечеству тихо, чуть слышно. Полагая, видимо, что оно обязано все время пребывать на стреме, карауля и, не приведи Господь, не пропустить хоть полслова из того, с чем к нему обращаются эти тихо говорящие подонки – «благодетели»...
...Началось движение. Толкотня. Расстегивались пуговки рубах. Поднимались матрацы...
– Е-е-есть! – победно крикнули. – Е-есть! Вот она – падла!
Для меня это было непривычно. Вши в переполненной людьми камере ничего, верно, хорошего не сулили... Один из заводил посунулся к двери. Включил световой сигнал вызова дежурного.
– В чем дело?! – крикнул надзиратель в кормушку.
– Корпусного давай!
– Чего надо?
– Говорят тебе – корпусного!
Через несколько минут появился корпусной. Сама строгость!
– Что за ЧП? Кто шумит?
– Я, гражданин начальник. Несоответствие у нас...
– Что еще?!
– Дык... вошь в камере! Глядите-ка... Вот!
Корпусной брезгливо отстранился от раскрытой спичечной коробки, сунутой заводилой ему под нос. Сощурился близоруко: на торчащем из коробка клочке грязной ваты – вошь...
– Видали? Вот она – с-сук-ка!
Корпусной повернулся. Быстро вышел. Дверь захлопывается. Замки звякают. Гремят. Хрипят. Взвизгивают...



                *      *      *

Через полчаса дверь снова открывается. Надзиратель объявляет:
– В баню! С вещами. Собирайсь!
«С вещами»... Это значит со всем, что у тебя есть. И с матрацем, на котором спишь. Все приходит в движение. У шакалов начинается охота: когда собираются вещи, когда их несут, когда в прожарку их отдают, когда идет шмон перед баней – самое время углядеть случайно пропущенное в камере! И начинается «молотьба» – безудержный грабеж в общем ералаше... Новички теряются, сбитые с панталыку могуществом казенных установлений, правил и «традиций» – «тюремных законов»! Вроде, гуманных, придуманных, будто бы, для подопечных, для создания нормальных условий содержания...
После бани, разомлевшие, чистые, новенькие камерники валятся спать. Да и то: дошли во внутренней тюрьме. Нервы себе поистрепали. Здесь, в Бутырках, по придавились в верхних этажах, дожидаясь справедливого суда, обернувшегося «Постановлением». Доспели совсем на дьявольской тюремной кухне следствия и досудного сидения. С его «довольствием», рассчитанным спецами для существования без движения. А на поверку – голодным. С двадцатиминутной прогулкой, постоянно урезываемой...
А баня та же – отличная! Вольная Москва таких не знает. Идешь в нее по корпусам, отделениям, коридорам и отсекам. Бесконечным, как ожидание. Через кресты идешь, мимо ДОТов, по бесчисленным лестницам, через этажи и «отстойники». Между прочим, идешь, раздавленный тяжестью окаменевшей липкой плиты матраца. А ведь он, за годы верной службы тюремному ведомству и битым арестантским бокам, впитал в себя килограммы всепроникающей пыли камерных шмонов и ночных драк. Жирной грязи этапных камер. Зловонного пота битком набитых нар. И слезы арестантские впитал он в себя... Быть может, слезы святые. Пролитые на эти подобия постелей ночами душными. В мучительных попытках осмыслить происходящее. Облегчить собственный свой суд над людьми и ужесточить его над собою. Смягчить бессилие что-либо изменить. Укрепить силу, чтобы перенести все, что еще предстоит перенести.
И мыслей груз впитал матрац – тяжких, мучительных. Которые без краю и конца... О них нельзя, о них кощунственно пытаться рассказывать. Они хрупки. И кровоточат...
Если, конечно, это не очень необычные для тюрьмы мысли-мыслишки. Как отомстить за искалеченную судьбу? Как выместить на людях собственное этих мыслишек хозяина горе и бессилие? Как больнее, как чувствительнее унизить, как оскорбить страшнее, ранить как тяжелее ближнего? Еще больше твоего обиженного, оскорбленного, униженного, раненого, ранимого... И как просто так – для смеха – напакостить, задергать, не позволить успокоиться, прийти в себя, собраться в дальний путь, – быть может, и, скорей всего, в последний...
Баня... Это если кто из обер- и просто шакалов – чтобы сподручнее было тебя же и обшмонать, и отнять у тебя же самое последнее – не накинет и свой матрац поверх твоего... Шакал же – «в законе человек»! Он ведь, мразь, сам ничего нести не может – законник. Для того «мужики» есть... Вот тогда совсем тяжко. Тогда и баня – не баня. Тогда руки и ноги трясутся от усталости и напряжения. А тут еще и конвой. Он во всех событиях банных участвует. «Шаг влево, шаг вправо...» Когда за то только, что оступишься под тяжестью, да по слабости своей, доходяги, он тебя выдернет из строя... Прогулки лишит. В карцер посадит. Тот самый конвой, что в банном пути примерно строг и бдителен. А в камеру не войдет никогда, когда тебе плохо и казнят тебя урки казнями немыслимыми... Не придет на помощь слабому. Не вступится. Порядка не наведет. Таково правило. Исключения тоже бывают. Только не в этапных камерах и отсеках.
Обедаем спокойно. Еще и суп никто из шакалов почти не тронул – баланда баландой. Хлебом нашим они подкормились утром. Только поели – снова команда: искать вшей! Каких? Ведь только что из бани! Там же все как есть прожарили, пропарили, продезинфицировали – живого места нет ни на одежде, ни на обуви, ни на матрацах! Тем более, на нас – «мужиках»... Мы же сами свою двойную ношу отбирали, сортировали: отдельно – тряпки, отдельно – кожа, отдельно – кирза... Сами сажали на крюки и плечики чьи-то награбленные кожаные пальто, меховые куртки, сапоги на меху и на войлоке... Потом, после бани, снимали все – тоже сами... А «хозяева» этих шмоток рычали на нас, костерили матом, шибали пинками: па-ачему медленно? Почему не быстро собираем вещи по «хозяевам»? Почему быстро не кладем – то, о чем сказано «куда»? Это идет грабеж в открытую под видом поиска «своих» вещей после их обработки...
И – снова баня?! Да. Снова. И уже несут ту же коробку из-под спичек, где на вате восседает ее величество дежурная вошь! И вновь заводила торжественно, под улыбочки подручных шестерок, под суровым взором Уса, идет к двери. Сигнал включать...
–  Не всех вшей прожарка берет? – спрашивают новенькие.
– Какой – «не всех»! Прожарка все как есть гробит... Не вошь это. Семечко хлопковое из ваты. Похоже очень. Если не слишком присматриваться. А разглядывать – нет резону корпусному. Ему же не экономия воды горячей, или, допустим, мыла; ему мероприятие засчитывается – баня и санобработка, если ЧП какое. Вот, вошь, например, в камере. А наши-то мерзавцы?.. Уж очень рвутся они в баню-то! А мыться-то там, между прочим, не моются. Ус вот – он даже не раздевается там. И Горилла. У них в бане дела: тряпки-то стоящие, в камерах с нас сдрюченные, – их реализовать требуется. И не опоздать, перед этапом-то. На этапном шмоне принимающий конвой не разрешит брать их с собой – они вольные. Значит, соблазн побега. Кроме того, здешнее начальство может придержать. Ведь обворованные – они могут заявления написать начальнику тюрьмы. Или прокурору. Начальство тогда устроит вселенский шмон. Найдет тряпки. Отдаст владельцам – из того, что положено в этапе. А что нельзя – родственникам вернет... Если еще не взяты родственнички.




                *      *      *.


...Шмон... Баня... Снова шмон...
Пришли только из бани – ужин. Я съел свой суп. И тотчас уснул...
Проснулся от короткого крика, тут же задавленного...
Казнили человека, не отдавшего утром свою шапку-ушанку. Шла возня возле параши. Слышны были удары – глухие, тяжкие – по живому телу. Люди вокруг не спали. Смотрели – стыдливо и зло – на избиение. Но никто избиваемому не посочувствовал вслух. Говорили только, что лучше было отдать, чем вот так... терять здоровье.
А шакалы неистовствовали – били, резали бритвами, кололи чем-то, всегда утаиваемым от шмонов. Человек молчал. Они его тряпками обмотали-укутали – темную ему устроили. Их же – стая целая! Тут они сбили крышку от параши – Ус им скомандовал тихо. Он же и приказал:
– Притопить гада!
И что же? Плеск раздался. Вонь разошлась по камере. Заплескалось... Но человек крикнул громко, страшно. Шакалы тотчас отпустили его. Метнулись на нары. Затихли...
Камера тоже замерла, ожидая.
Дверь отворилась. Забежали четверо надзирателей. Подняли человека. Заставили бывших рядом размотать загаженные тряпки. Тогда увидали кровь на лице, на шее, на руках избитого. Изрезанного...
Явился корпусной. С ним – еще пятеро вертухаев.
– Пусть люди спят. Разберусь завтра. Этого, – он показал на лежавшего, – в лазарет! Вызываю дежурных следователей. Виновным я покажу, как следует вести себя в камере! Завтра, с завтрашнего утра, – поправился он, – до выяснения обстоятельств и установления виновных, перевожу камеру на карцерный режим! Все! И все – спать!
Вот такое мудрое решение: следствие – завтра, а ни в чем не повинных – на карцерный режим. Без прогулок. И горячая пища – раз в три дня.
Только камера к утру успокоилась чуть-чуть – за дверью голоса послышались. Она распахнулась. В камеру впустили пятерых зэков.
Двоих я сразу узнал: Касперович и Дымов! Я вскочил. Адам Адамович приподнял меня. Обнял. Передал в лапы Владимира Ивановича. От его объятий хрустнул я весь.
Минуты не прошло – двери еще не успели прохрипеть свою «замочную» мелодию, и...
– У-у-у-у!.. Птички-мымрочки-и!.. Т-ты погляди-т-ко, мама родная, – клифт-то, клифт-то какой?! А-а? Брынза с цимесом! Рахат-лукум! Ну и клифт, начальничка бога-душу-мать...
Это «молчун» скорбноглазый, подручный Усов, Гориллоид, чувства свои «человечьи» выдавал-выказывал. Видом и запахом новенького совсем Касперовичева кожаного пальто встревоженный радостно...
И вот уже:
– У-у-у-у-у!!!
Сходу, будто всегда на стреме была, ждала будто, – завыла, заулюлюкала стая.
– У-у-у-у-у-у!.. Уй-я-я-я!!!
Некоторые, из особо нетерпеливых, из активных самых шакалов даже с нар соскочили, без команды еще... Изготовились в стойке...
Да что – шакалы! Даже «мужики»... И эти зашевелились, на что уж затурканные и только что – здесь же в камере – ободранные до нитки жульем как псы у живодера... «Мужички»-бытовички... И они, и они – прошедшие уже лагеря, и по новой нахватавшие статей со страшенными сроками за... «социально-близкую» деятельность. За деятельность на «ниве расхищения соцсобственности». Так ведь и они отличиться желают перед кодлой. Поэтому выбрехивают почтительно, шутя вроде, затертый-замызганный анекдотец времен «сарыни на кичку»:
– Клифт-та у кери – девствительно! Ташшы яво сюды, Крендель!
– Так жа фрайер в ём!
– А ты выстряхни фраера-та! Выстряхни!..
И умолкли тотчас, керосинец учуяв битыми-перебитыми своими задницами. Только тут углядев, после неразумных слов своих, не здешние, очень уж слишком крупные для пересылки фигурища заинтересовавших камеру новеньких. Кто-то из «мужичков» отбой попробовал сделать дипломатичный:
– Да что вы, други-граждане, к людям пристали? Пусть разместятся на нарах-то. Одежу с себя сымут. Отдохнут...
«Хитрец»! Ему мигом сделали «леща». И по свалившемуся навзничь прошлись – обтерлись...
Всего-то... После визита «грозного» корпусного. После угрозы его неминучей:
– «Без прогулки! В карцер! Следователей – в камеру!»
Напугал, значит, корпусной – по тетке Катерине – бабу мудями! Испугал шушеру уголовную до смерти. Выучил, наконец, свободу любить!

– Клифт! – Гориллоид даже оскалиться позволил себе. Руки страшенные свои приподнял с плечиками враз – удивление делал. От восхищения, как будто. Но, конечно, главным образом, от предвкушения...
– Клифт, горю, – внятно и определенно повторил, так как «мужик» в клифте почему-то никак совсем на его восхищение не реагировал. Немой? Или глухой? Но Гориллоид, когда ему требовалось, умел быть терпеливым. Хотя бы чтоб не утерять лица. Если вдруг «мужик» только притворяется, что глух. И он вновь «сделал обращение». Еще как бы ласковое. Предварительное:
– Горю, клифт клевый... Ты... Эт-т-та, папаня, лапочкя, сыми клифток-то, сыми, сыми, родной. Он тебе – старому – не личить. Он малой тебе. И жмет. Разом...
Но «мужик» молчал. Стоял, не двигаясь. Разглядывал из-под кепочки-фуражечки компанию в углу. И даже внимания не обращал, вызывательно и нагло, на ясные слова, что к нему адресовались Гориллоидом...
Гориллоид тогда выругался длинно и громко. И негромко, про себя будто, приказал коротко:
– Сыми клифт, падла стара. Или сичас без тебе сымут... С калганом враз...
Он еще надеялся, упырь, что «мужик» глух. И что тогда престиж его ничем совершенно не будет замаран – не слышит «мужик» и не слышит. Что с него возьмешь – только что клифт этот... Ха!..
Ничего больше ни сказать, ни подумать, наверно, он не успел...

Все так же молча, Касперович, - стара падла, - вдруг пал резко... За лодыжку – рывком, с немыслимым поворотцем – выдернул взвывшего Гориллоида с нар. Развернулся с ним... Как волк с ягненком. Локтем сбил крышку параши. Захватил громадной своей ладонью лицо Гориллоида. Оглушил коротким тычком о брус нары. Приподнял... И воткнул головой – по пояс – в раздавшуюся ленивой волной густую вонючую жижу.
Там, в глубине где-то, ухнуло что-то жалобно. Выдохнулось лопающимися зелёными пузырями. Гулко забурчало-забулькало. Взыгралось смачно в навозном месиве. И во-онь... Вонь вырвалась взрывом, захлестнула камеру...
Камера замерла, не дышала вроде – такая густота дряни и тишина настала...
Касперович-стара падла – от параши – головой кивнул в угол, где... как не было никого...
– Тех, двух, - давай! – негромко рявкнул...
И Дымов, – чего уж никак совершенно не мог я ожидать от человека еще более крупного, чем Адам, мягкого совсем, медлительного и вовсе пожилого, – Дымов, с места, взлетел котом на нары… В руках его забились, задергались мышами Ус и еще один... Зацеплялись, захватались за все, что под руки попадало по дороге, – за отбивающихся от них «сподвижничков», за отпрянувших крысами подпевал, за стопы натащенных в угол «реквизированных» у «мужичков» одеял, кучей наваленных в угол тряпок...
Держа обоих за затылки, Дымов спрыгнул с ними на пол. Поднял невысоко... Те хрипели. Исхитряясь укусить что ли. Ногами что ли ударить. Он их коротко наотмашь, с поленным стуком, сшиб скулами. Кинул, успокоенных, на свободный борт параши, передав Касперовичу. Адам Адамович, привалясь на первых купальщиков, утопил головами и этих... До пояса тоже... Рядом с бившейся поплавком гориллоидовой задницей.
И снова в глубине параши ухнуло, забурчало-забулькало гулко и страшно. Завзыгрывалось отвратительными зелеными пузырями по зыбучему верху смрадной коричнево-зеленой жижи. И еще волна вони – тошнота-а!..
Касперович перехватил верхних пловцов левой рукой. И, чуть обернувшись, снова скомандовал тихо:
– Тех, трех, – давай!
Дымов развернулся...

И тотчас же… И тотчас же…





                *      *      *         

  …Все в остаток ночи происходило «тотчас же»! И тотчас же, - с десяток секунд назад ожидавшее лишь команды камерное шакальё, - вдруг, спасающимся в ужасе стадом, всё враз рвануло под нары! При этом оно отчаянно грызлось, кусалось, бешено отшибало друг друга ногами, руками, головами... вползая, ввинчиваясь в тесную поднарную щель. В остервенении выдирая, выталкивая, выпихивая из ее душной непроглядной  глыби только недавно им самим загнанных туда злосчастных «мужиков»  и неудачливых фраеров…
И тотчас же... Только с десяток секунд назад изготовившееся пытать и казнить настырных «мужиков», вонючее камерное кодло, этими же «мужиками» изрядно прореженное, в мгновение утеряло в парашной жиже и незадачливых вожаков, и блатной дух. И теперь оно – беспощадно «ошпаренное» густым духом из бочки – метнулось врассыпную из насиженного угла.
Обезумевшее и потерявшееся совсем от столбнячного созерцания расправы у параши, оно было абсолютно уверено, что сейчас, сию минуту, будет вот так же бултыхаться! Захлебываться, мотая задом, в блевотной могиле... И тогда оно – «законное» камерное кодло – в затмении рвануло «на выход»! И стало биться-колотиться о дверь камеры. Истерически вопя взывать к... «гадам», к «сукам», то бишь к надзирателям, к дежурным, к корпусным – к самой советской власти!
– Э-э-э!.. Э-э-э! Дежурнаи! Дежурнаи! Э-э-э! Да дежурнаи жа, гады ползучия-я! От-твори-и-и! Сук-ки-и! Дверь отвори-и!.. Людей жа, люде-е-ей – в натури-и-и – в параше топют! Отвори-и-и!.. Нача-а-альниче-е-ек!..

Вот ведь как? Солидные мужчины в истерике взывают! Не малолетки-психи. Не только «шакалы» – граждане цветущего возраста. Мне необходимо было разобраться в том, что на моих глазах произошло. Ведь не это камерное говно меня волновало. Нет. Меня беспокоило почему-то, что подумали бы, что сказали бы по поводу происшествия мои знакомые «старые воры» – Володька-Железнодорожник, Володька-Часовщик, Петух... Даже их сестры и подруги, что сделали мне столько добра.
Что бы они сказали, побывав в камере во время грабежей и избиений? И при экзекуции, учиненной Касперовичем и Дымовым? Что это было? Случайностью, связанной с появлением в камере таких фигур, как Дымов и Касперович? Или закономерным, нормальным концом – пакостным, большей частью скандальным (как рассказывали бывалые зэки) и обязательно позорным. Обычным, следовательно, концом существования любого ранга и цвета воровской кодлы. Опасной, безусловно, для разрозненных одиночек, когда она – сила. И бьющейся непременно в истерике, пожирающей самое себя, трусливой анекдотически, когда сила – против нее.
Знать все это надо было. Ведь мне жить приговорено было с нею вместе – с кодлой. Из одного корыта жрать. Дышать одним воздухом. А ведь кодла и существует сама, да и поддерживается попечительски администрацией «мест заключения» для того именно, чтобы отнять у меня еду, задушить, не дать выжить, если вот так захочется кому-то – от гонора блатного, от блатной жадности, от злобы лютой блатной на весь белый свет за собственную судьбу сломанную, от «так просто»... И, конечно, от всевозможных «надобностей» самой администрации.
Да. Мне предстоит отныне существовать с людьми, которые, по Шейнину, «липким страхом расправы держали в руках полутемную блатную массу, приспосабливая ее для собственной своей наживы, эксплуатировали нещадно, соблазняя извечными приманками – фартом и “красивой жизнью”. А сами предавали и продавали ее. И решали воровские судьбы на тайных “толковищах”, где “говорили слово”. И отсылали на смерть своих же милых дружков-подельничков, во все времена мечтающих уйти насовсем, исчезнуть, вырвавшись из капкана цепкой власти психопатов-паханов, от их беспримерной жадности и злобной крысиной воли».
Никогда, ни при каких обстоятельствах не уверенные ни в ком из «своих», не доверяющие друг другу никогда, они – эти «люди» – особенно нещадно и изощренно преследуют и казнят тех «своих», кого лишь только тень подозрения коснется. Например, в ситуации, что сложилась теперь у дверей камеры с рвущимися к «гадам» шакалами. Они же мазаться о начальство пытались! Именно таких преследуют всегда и везде. И уничтожают в «самоспасительной» истерике. Чуют шкурой своей дубленой, что при любом подобном контакте с любого уровня администрацией продадут немедля, наперебой забегая друг перед другом, все скопом всех своих. Случай лишь представься...
Между прочим, уже тогда, в этапной камере, мне – совершенно еще неопытному – показалось: Касперович и Дымов, не по своей воле опытные спецы по блатным, одним продуманным ходом заставили кодлу кинуться на дверь камеры и избавились сами и всех нас избавили от необходимости впредь опасаться этого кодла. Теперь само оно, насмерть напуганное, отныне и до конца дней своих само будет опасаться «своих».
Тонкости эти я только много лет спустя усвою.

...Чудом не сбив с ног ворвавшегося первым в камеру корпусного, пятеро «спасавшихся» от параши «граждан» кинулись в ноги вбежавшим за начальством надзирателям, тоже пятерым. Кинулись... И мгновенно расползлись по коридору. Только теперь уже волоча на себе мертво вцепившихся в них вертухаев.
Ничего не понявший поначалу корпусной бросился обратно в коридор. Моментально за ним захлопнулась дверь. Захрипели-завизжали замки... По громкому шуму, по отрывкам в запале выкрикиваемых фраз можно было понять: родео в коридоре было в полном разгаре! И что «спасшиеся» туда «шакалы» – ну ни за что, ни под каким видом, ни за какое самое-самое наказание «...в камеру эту, к психам-мужикам, не взойдут никогда, пусть их расстреляют тут же, в коридоре... век свободы не видать!» ... «Падлы!»
Когда дверь снова отворилась, «спасенных» в коридоре не было...

Зато корпусной ворвался теперь в камеру победителем! Со всей значительностью, моменту соответствующей: его сопровождало не менее десятка надзирателей, часть которых была вооружена... «ласточками».
Последним зашел знакомый мне по 19-й пожилой военврач.
Камера встретила явление начальства по режимным правилам: все ее сидельцы стояли чинно на положенных им местах у нар и матрацев. Все были без головных уборов. И тишина, соответственно, стояла благоговейная. Однако еще мельтешилось негромко шакалье под нарами. Устраивалось там на всякий случай. Пряталось. Хотя, верно, сообразило уже, что к лучшему что-то переменилось у страшной параши. Там вроде никого пока больше не топят. Трех давешних «утопленников» пожалели вроде. Помиловали, что ли? Выдернули их за неизмазанные дерьмом части порток из бочки. Вытряхнули-выколотили из них все почти что, что на зорьке понахлебалось-поналилось во-внутрё. Поблевать даже поспособствовали вволю. Водички даже дали во рту сполоснуть. И попить... Теперь вот сидят... эти... трое. В вонючей дряни, на залитом, измызганном полу. К параше... самой... этой привалившись. И головы уронив... В себя, будто, приходят... Помаленьку, не глядя ни на кого. А глядеть-то им как? Как глядеть, разом вышибленным позорно – позорней некуда! – со своего «почетного» места в красном углу. С «вершин» своих «законных» кодловых-падловых... Самими ими смастыренных из животного страха одних, из подлючей, сволочной сути других. С «вершин», откуда любого можно казнить, пока самого – вот так – не утопят в навозной параше.
Вот, сидят они. И не смотрят. И смотреть-то нечем. Морды – в дерьме, как в штукатурке, глаз не продрать без бани... В баньку бы их! От духа-то хотя бы...


                *       *       *


– Их бы в баньку, гражданин начальник, а? Невозможно... Дышать нечем... И... люди они, хотя нелюди, конечно. Но посочувствовать можно... А?
Это старый очень, дошедший за три года в предвариловке мужик в зипуне-дырке, в немыслимых опорках, но лицом аккуратный – секретарь райкома из-под Рязани, – сказал в торжественной и сторожкой тишине.
Корпусной безмолвствовал. Он, видно, смущен был несколько неожиданной тишиной во «взбунтовавшейся» камере. Хипеж-то, вой в коридоре минуту назад был, признаться, совершенно непозволительным для такого учреждения. Все эти скачки на карачках из камеры... Езда по коридору на взбесившихся от непонятного страха недавно еще абсолютно покладистых уголовниках. Хм... Хм...

– Староста! – спокойно так позвал корпусной.
– Я, гражданин начальник! Сзади откуда-то протиснулся сквозь строй средних лет белобрысый, в усиках и в бородке клинышком, мужчина в полной «сменке» – рвани от шапки до обуви. Председатель колхоза из северного Подмосковья. Говорили – хи-итрый до ужаса мужик! Но ведь иначе – как же быть назначенному старосте в камерной многослойной обстановке? Никак нельзя старосте без хитрости! Или начальству не угодишь – зажмет и накажет, или, не дай Бог, кодле. Та вовсе задавит или подколет. Не здесь, так на этапе...
– Я, гражданин начальник!.. Павлушин Иван Афанасьевич, одна тысяча восемьсот...
– Стой! Что это здесь... происходит? Почему шум? Зачем люди из камеры... вырывались или бежали? Да! Зачем бежали?.. И... Эти, вот? – корпусной показал на тоскующих в луже у параши...
– Так... Значить... Шума никакого не было, гражданин начальник... Все вот так было, как сейчас, – тихо, мирно... Теперя, эти, что из камеры... рванули... сбежали, то есть, так они, гражданин начальник, не сбежали вовсе, а от... нежелательности, значить. Купаться не желали.
– А эти? – корпусной хмыкнул. Даже позволил себе иронически улыбнуться. Чуть... И, кивнув на троицу у параши, отодвинулся незаметно.
– Эти?.. Эти, гражданин начальник, видать... эти желали, раз купалися. Разве ж они, гражданин начальник, законныя, значить, гражданы – в законе, то ись, станут купаться, не желамши? – староста сделал очень удивленное лицо. – Они не станут... Они, гражданин начальник, сами знаете, сильно купаться любют. Считай, на день, бывалоча, до трех разов вы, гражданин начальник, и граждане другие начальники, в баню их... всех, значить... камеру, то ись, с вещами в баню гоняли...
– Что произошло в камере?!
Корпусной вид сделал, что не понял намека старосты на его, корпусного, «банное благожелательство» уркам.
– А ничего, гражданин на...
– Что произошло в камере? Ты, староста, смехуечки не строй! Посажу!
– Дак сижу, сижу уже! Значить так, произошло, зна...
Тут корпусной взвился:
– Где остальные? Где люди? Люди у тебя где?
То ли он удивился, то ли ужаснулся: стоят-то перед ним... не более двух третей камеры!
– Где остальные?
Он к дежурным обернулся, к ним адресуя свой невероятно важный для него вопрос.
– Люди где? Ну?!
– Здеся, здеся все, гражданин начальник. Не сомневайтеся! Все тута, кроме, конечно, которыя рванули... э-э, смылися отседова давеча в коридор, постучамши... Ну... кроме еще, которыя  под нарами... забравшись... Вот они!
Староста согнулся – худощавенький, – приглашая корпусного тоже взглянуть туда, нагнувшись. Убедиться чтобы... Шакалы под нарами затихли-замерли...
Но – в хорошем теле – корпусной корячиться, конечно, не стал. Скомандовал громко, чтоб и под нарами было слышно:
– Все – в строй!
И надзирателям:
– Давай всех оттудова! Все-ех!
Надо справедливость отдать Дымову и Касперовичу: аналогичные коридорным – с бежавшей кодлой – камерно-поднарные переговоры с шакальем оказались неизмеримо более длительными и драматическими. Хотя, конечно, никаких таких «рывков», попыток удрать из камеры и, конечно же, беготни на карачках с верховой ездой здесь не было. Да и не нужно все это было в камере. Представитель «шакалов», гражданин лет сорока-пятидесяти в женской кофте с рюхами поверх кавказской рубахи с газырями и в белых носках сверху штанин галифе с командирскими кантами-лампасами (очень напоминавший Попандопуло-бандита из «Свадьбы в Малиновке»), был первым, и невежливо, извлечен из-под нар. Он был поддерживаем под обе руки надзирателями, так как порывался возвратиться в спасительную поднарную темень. Он нервничал. Пытался вытереть катившийся по его лицу пот круговым движением плеч и, икая, торопясь, повторял:



                *      *       *         


– Гражданин начальник! Пу-уссь этих... в кли-ифте с бо-ородой которыя, у-уведут, жи-ивоглотов!.. Пу-усть... Гражданин начальник! Пу-усть этих... в кли-ифте и с бо-ородой которыя, у-уведут, живоглотов!.. Пу-усть... Гражданин начальник! Пу-усть этих...
Не надо думать, что корпусной, как и все надзиратели, не понимал, не знал, что все-таки произошло в камере. Понимал. Знал отлично. Явись он один в камеру, без свидетелей-подчинен-ных... А так... Это же черт знает что такое! В камере – побоище. Попытка утопить... Ну, пусть даже не настоящая попытка. Но уголовников! Даже грабителей-мерзавцев. Естественно, естественно, – не утопить в прямом смысле, – этого «пятьдесят восьмая» никогда себе не позволит. А работа-то эта – непременно Касперовича и Дымова. Известные фокусники. Еще до внутренней... Кроме них – некому больше. Позволяют себе... Подумаешь – великий врач!.. Ну, врач. Ну, великий... Безобразие! Да и нет здесь больше никакой «бороды», кроме Дымова. («Бороду» вместе с «напарником в клифте» кодла заложила еще в коридоре...)
...В дверь камеры – наружу – ломятся. Из камеры как из преисподней выскакивают. Разбегаются по коридору. Никаким командам, резону не подчиняются. В камере, здесь, сидят под нарами. На команду «вылезай!» не реагируют. Зная, между прочим, что наказание за невыполнение требований администрации будет суровым. Напугали их, мерзавцев! А они еще базар устраивают, торг – «переговоры»! Неслыханно! Условия ставят: «...не выйдем, пока этих... не уберут из камеры и в сторону не отведут!» Надо же?! И староста. Жох! Мошенник старый. Ваньку валяет со своей сельскохозяйственной феней. С издевочками. А ведь снаружи – простачок-мужичок... Поганец! И всё – при подчиненных! И где?! В корпусе образцово-показательной, Бутырской!!! Это же... Это же...
Так или примерно так мог, имел право рассуждать корпусной...

 – Всем стоящим, – крикнул он, – на нары! Остальным – из под нар, ма-арш! Быстро! Быстро!
И – надзирателям:
– Не подчинятся – пожарников сюда! Вымыть из под нар водой!

Минут через тридцать корпусной прибыл вновь. В камере к этому времени сложилась такая ситуация: «утопленники» отправлены были с конвоем в баню, где на этот раз они вымоются обязательно; «шакалам» заявлено было, что их в камере не задержат ни на минуту; их, правда, не задержали – отправили в карцер за злостное неподчинение администрации; из-под нар они вылетели пулями и – мимо «бороды» и его «напарника» – выскочили в коридор...
Камера блаженствовала, переживая, по-видимому, лучшие свои минуты.
А корпусной ходил перед ними – туда-сюда, туда-сюда...
Молчал. Глядел как бы внутрь себя. Успокаивался, наверно. Тем более, отвратительное, поначалу, происшествие в камере, на поверку, яйца выеденного не стоило... По сравнению хотя бы с делом о порезанном и подзадушенном ночью, в этой же камере, заключенном. С ним, оказывается, все очень серьезно: человек в тяжелейшем состоянии. И прокуратура уже вмешалась. (Между прочим, нас всех – позднее – не раз будут вызывать как свидетелей происшествия, которое окончилось смертью хозяина злосчастной шапки-ушанки.) Да... А это все – пустяки. Смехуечки. Если бы... Если бы... Если бы – не при подчиненных, и если бы не сразу за тем, ночным делом, с которым все увязывалось в одну неприятную цепочку.

Корпусной, наконец, остановился. Оглядел всех. Мельком остановил взгляд на Касперовиче и Дымове...
– Касперович, Дымов, шаг вперед!
Адам Адамович и Дымов вышли.
– Как квалифицировать ваши действия, заключенный Касперович?
– Относительно правил внутреннего распорядка режимной тюрьмы, – отчеканил Адам Адамович, – пресеччение камерного бандитизма с глубокой его профилакттикой... дозволенными средствамми. Вместо отсутствующих в нашшем распоряжении водопроводной водды и брандспойтта – доступная жиддкость, в перечне вреддных или отравляющих, вообще, недозволенных, не поименованная. Поттом – параша – мирный же сосудд...
Корпусной, отвернувшись, слушал внимательно, чуть голову наклоня:
– Продолжайте, продолжайте!
– Относиттельно гражданского долга, гражданин корпусной начальник, – защита гражданн от посягательств на их честь и достоинство, а также от преступных и иных действий уголовников. То есть общественная работта, которую по Уставу внутренней службы обязан выполнять аппарат тюрьмы. Образцово-показательной, гражданин корпусной начальник.
– Ну-ну, давайте, давайте! – приглашает продолжать корпусной.
– Пожалуйста... Относительно уголовного законодательства – использование права на необходимую оборону: моим товарищам, мне угрожали расправой…

– Это вам-то? А вы – демагог, заключенный Касперович. Не находите?
Успокоившийся корпусной начал играть в дискуссию.
– Я не демагог. Я люблю точность и определенность во всем, гражданин корпусной начальник...
– Ну-ну, давайте, давайте.
– Я продолжу свой ответ. Относительно партийного долга...
– Вот относительно партийного долга вы, заключенный Касперович, будете распространяться тогда, когда станете членом партии. Пока же вы – ее враг, заключенный Касперович. Потому любое ваше упоминание о партийном долге, о партии вообще, я буду квалифицировать как насмешку, как издевательство над партией и наказывать по всей строгости. Вплоть до... передачи вас следствию за антисоветскую... антипартийную агитацию в камере! Вам ясно?.. Отвечайте!
– Мне все ясно, гражданин корпусной начальник... Но я должен...
– Молчать! Надоело! Следствие квалифицирует и оценит ваши хулиганские действия в камере... Вот – свидетели!
– Так точно! Квалифицирует. И присовокупитт к делу свидетельские показания, – Касперович оглядел строй, – примерно сотню свидетельских показаний только присутствующих здесь. Это – пока. Староста! Предъявитте гражданину корпусному начальнику оружие уголовников! Оно открыто хранится в камере 102 пересыльного корпуса образцово...
– Какое еще оружие?! – голос корпусного заледенел.
– Обыкновенное. Чемм убивают...
– Какое, спрашиваю, оружие?!
– Повторяю: обыкновенное. Чтобы его обнаружить, не требовалось производить обыска – на мероприятие по его обнаружению ушло три минуты... Староста! Покажите... Иван Афанасьевич...
Иван Афанасьевич зыркнул вопросительно на корпусного, разрешения будто бы испрашивал на такое серьезное действие. Лицо начальства – справедливость ему отдадим – было непроницаемо. Поэтому староста так же вопросительно поглядел на Касперовича. Вот лицо Касперовича было на редкость проницаемо и определенно, так определенно, что Иван Афанасьевич со всею своей хитростью и «дипломатией» плюнул мысленно и сказал, обращаясь сразу к корпусному и Адаму Адамовичу:
– Чего показывать-то? Вот оно все – сами глядите. Не прячем. У нас от державы секретов нету...
На матраце, подтянутом к самому краю нар, чуть прикрытые отвернутой мужской сорочкой, лежали рядками шесть финских ножей, два из которых – близнеца – были заводского изготовления: на лезвиях и на ручках их стояла фабричная марка завода «Качи»; с десяток разного диаметра остро отточенных «пик» – заточек из арматурной стали; несколько отточенных «на лист» и отшлифованных «на зеркало» ножевых лезвий – перьев, тоже, возможно, фабричной работы; десятка два «на иглу» заточенных кусков стальной проволоки – пяти- и шестимиллиметровой толщины; добрая кучка разорванных пачек лезвий от безопасных бритв.
...Как от неожиданного прямого в челюсть корпусной глубоко, шумно, по-лошадиному, всосал в себя воздух...
Надзиратели стояли, замерев. Показалось – как те трое урок после купания в параше.
– Заметьтте, гражданин корпусной начальник, – продолжал экзекуцию Касперович, – ножи – вот эти, финские, качинские – они совсем новые. Следовательно, они только-только пришли, пройдя благополучно через все входные шмоны... образцово-показательные. Далее. Меня скоро три года мотают между Бутыркой и Лубянкой. И мне известно: за это время арматурные работы в тюрьме не производились. Значит, «пики»-заточки тоже совсем свежие. И тоже прошли шмон. И не один, а сотни. Так? Сотни внутренних шмонов. Со времени последних арматурных работ. Или они прошли входной шмон, гражданин корпусной начальник?
– Ну! Что еще-то? – мутно разглядывая застывших вертухаев, спросил корпусной.
– Сейчас буддет «еще», гражданин корпусной начальник... Вот, здесь – можете убедиться – собрано более полутора сотен единиц верхней одежды, представляющей безусловную – и немалую! – ценность: новые кожаные пальто, куртки и сапоги,  зимние в том числе; новые меховые шубы и шубки, пальто, в том числе женские... еще, вот, сапоги меховые; очень дорогие – смотрите! – споротые меховые воротники, новые совершенно, в том числе тоже женские; новые или почти новые мужские и женские костюмы... Все отобрано или, правильнее, награблено и здесь, в этапной камере, и... где же еще, если тряпки – женские? Значит... Значит, грабеж идет по всей тюрьме... образцово-показательной. И грабят нежно опекаемые администрацией тюрьмы уголовники. Ими ограблены осужденные, направляемые вами, гражданин корпусной начальник, на этапы без этих своих вещей. Поэтому я спрашиваю вас, гражданин корпусной начальник, заглядывает ли кто-либо из администрации образцово-показательной Бутырской тюрьмы в опись личных вещей заключенных – во входные и выходные описи? Нет! Никто в эти важнейшие документы не заглядывает! Иначе вот эти вещи не прятали бы здесь до сих пор. А ведь следствие, гражданин корпусной начальник, по всей вероятности, уже давно располагает многочисленными заявлениями потерпевших заключенных, из ограбленных здесь. Не всех, конечно. Кому-то – не до своих тряпок, отнятых в образцово-показательной. Не до них. Но! Многих, гражданин корпусной начальник, их собственные тряпки, вопреки вашим предположениям и надеждам, продолжают интересовать. Из принципа, например. И их заявления на эту неприятную тему уже давно переданы ими оперуполномоченным по месту отбытия срока. И вот, часть – и немалая – разыскиваемых следствием краденых вещей оказывается здесь, у нас, в камере этапного корпуса образцово-показательной Бутырской тюрьмы, гражданин корпусной...

– Что вы заладили: «гражданин корпусной начальник»... «гражданин корпусной начальник»... «образцово-показательная»?! Короче не можете доложить?
– Я не заладил! Я обращаюсь к вам, гражданин корпусной начальник, как положено. Не я придумал эти... дурацкие обращения и... «образцово-показательные...» показатели... Так вот, хм-м-хм... Отнятые преступниками вещи – здесь, в 102-й камере, а заявлениями отправленных на этап заключенных, пострадавших от ограблений, администрация тюрьмы... хм-хм... конечно, не располагает? Так?! Иначе вещи стали бы искать. А их и не прятал никто – не было нужды, потому что... никто их не искал! Не думал искать! Как будет понимать такой оборот дела следствие? Как? Если ограбленные боятся делать такие естественные заявления?! Заявления об ограблении – руководству... образцово-показательной Бутырской тюрьмы? Разберитесь, пожалуйста. Теперь – главное, гражданин корпусной начальник: относительно партийного долга...
– Касперович! Я сказал – посажу!
– Я – всегда Касперович! И, как всегда, коммунист. Запомните! Как всегда! Хороши бы мы были, если бы наша партийная совесть могла отменяться и назначаться тюремным и прочим начальством! А посадить? Так я уже, как и Иван Афанасьевич Павлушин, сижу. Посажен... Вот для того, чтобы посадить меня и моих товарищей, – а их здесь, партийных и беспартийных, в «образцово-показательной», армия! – действительно, абсолютно никакой совести не надо было... Мне собираться в карцер?
...Мы стояли, замерев...
Известно было, чем заканчиваются такие эпизоды для виновного. И для всей камеры, уже осужденной на карцерный режим. А заканчивались они всегда одинаково. Ведь начальство не терпело, не переносило апелляций к чему бы то ни было. Тем более, к его... совести...
Грамотный, философического склада ума корпусной блока, где находилась моя 19-я камера, майор с внешностью молодого Астангова (под которого он явно работал), предварительно, тоже за апелляцию к его совести, приговорив камеру к двум неделям без прогулки, месяцу без каптерки и неделе карцерного режима, так объяснял, фарисействуя, этот свой феномен «неперенесения»:
– Будучи солдатом и повинуясь приказам, я не имею ни моральной, ни физической возможности активно препятствовать предписаниям моих начальников, ибо, не выполняя приказ, какого бы содержания он ни был, я тем самым подал бы совершенно негодный пример моим подчиненным, что, в свою очередь, внесло бы во всю работу тюремной администрации хаос и разложение, и привело бы к еще более диким, чем сегодня, ее действиям...
Так вот...
...Мы стояли, замерев...
Но... Неожиданно совершенно, корпусной теперешний на тираду Касперовича не ответил. Он тяжело, показалось, с какой-то неопределенной растерянностью посмотрел на Адама Адамовича. Долго смотрел... Собирался с мыслями... Решал, наверно, – как поступить? Что выдать? Или нечто иное его встревожило?
– Я разберусь...
И – старшему надзирателю:
– Немедленно собрать все свидетельские показания об изъятии здесь, из камеры... всего...
Он снова посмотрел на Касперовича...
– Я разберусь, Касперович... С вещами... И с этим... – он головой показал на оружие... – Разберусь, Касперович... Вопросы или просьбы есть ко мне?.. А режим... Карцерный режим, конечно... отменяю...
Мы молчали. Какие еще вопросы могли у нас быть? Какие просьбы? Чтоб больше не кидали в камеру уголовников? Это хорошо бы. Да ведь камера-то – этапная. Клоака – не камера. Вообразить только надо, раз и навсегда представить и наизусть выучить: все, что прошло через «желудок» следствия, через «кишечник» внутренней, через «прямую» предвариловки – все собирается в клоаке этапной камеры, все!
И текут человеки сквозь эти желудки, кишечники, прямые. И втекают, вливаясь и перемешиваясь, с иными прочими «отходами» и «отбросами» общества, в клоаку 102-й... Сконструированной и веками приспособляемой для того, чтобы, опорожняясь по мере накопления, отторгать-выбрасывать, теперь уже без разбора (раньше надо было разбираться!) изгонять, никогда больше не задумываясь, содержимое, выкидывать его. Подальше куда-нибудь. Насовсем хорошо бы. Еще лучше – с концами... Благо возможности для этого российская повседневность уготовила  бесконечные.
– ...Нет, значит, вопросов? И просьб тоже нет?..
Корпусной стоял – серый, уставший. Сник сразу. Стал неузнаваем...
Молчал.




                *      *      *


Молчала камера. Люди молчали, успевшие вконец разувериться – если и верили когда-то – в самой возможности встретить в тюрьме гражданина начальника, остановившегося вдруг в злотворчестве своем по собственной воле... По нашим собственным представлениям. По собственному своему невеликому пока опыту. По рассказам бывалых людей. В злотворчестве, естественном для тюремного «служителя», привычном, поощряемом безусловно его начальством. Дабы отсутствие злотворчества не «...внесло бы во всю работу тюремной администрации хаос и разложение и не привело бы к еще более диким, чем сегодня, ее действиям». В самоутверждающем и возвеличивающем «...маленького человека с болезненной жаждой наслаждаться страданиями ближних...» в... безнаказанном злотворчестве...
Или... Или не из «маленьких» и «болезненных» был наш корпусной? Очень хотелось в это верить. Как хотелось верить в то, что корпусного, безусловно, насторожил, напугал даже, сбил с привычного и спасительного, надежно отработанного «покровительственно-раздавительного» тона предельно доказательный монолог Касперовича. Вообще-то монолог, ничего хорошего корпусному не суливший. Это понятно было всем нам по совершенно необычайному поведению корпусного. По его удивительному настроению, которое, захоти он, «можно было бы повысить». Ведь ему ничего не стоило раздавить Касперовича, жестоко наказать камеру, свидетельницу его минутной мягкотелости. Ничего это ему не стоило. Хотя ничего и не решало. Но ведь могло быть вовсе не решено: запри он Адама Адамовича в спецкорпус, откуда, практически, нет выхода, в любом смысле этого слова, и раскидай камеру по изоляторам, которых в Бутырке хватает, а оттуда всех – скопом ли, поодиночке – на этап, да в разном направлении... Вот и выход классический для корпусного из неклассического положения...
Но нет...
Что-то с ним происходило...
Или человеком он оказался?.. А почему бы это не предположить? Ведь его мать родила. Школа учила. Армия воспитывала. И тюрьма, конечно... Потом, он ведь должен был понимать, что люди, стоящие сейчас перед ним в ожидании его суда, много пережили. В том числе, вот только что. Возможно, много больше, чем должны были бы пережить по известным ему «нормам» и «правилам», предписывающим и дозирующим жизнь человека в «местах содержания». Пережили и по его, корпусного, вине: он не позаботился как положено (привыкнув к злу) оградить этих вот людей от хищной наглости и издевательств тоже ему, корпусному, подопечных уголовных преступников. Действия которых он – что говорить – умел, мог и обязан был пресечь. Но... не сделал этого. Из-за чего сегодня погиб человек. Сын чей-то или муж, и, наверняка, отец... А два дня назад из-за этого же – из-за бездействия его, корпусного,  – уголовники повредили глаза, разбили, разрезали лицо, искалечили пожилого заключенного-музыканта за то, что он – интеллигент, профессор консерватории – отказался петь их похабную блатную песню. А три дня назад все по той же самой причине – невыполнение корпусным его обязанностей – они же сдернули с нар человека. Издевались над ним... Разломали, развинтили, разрезали, разорвали на куски сложнейший протез инвалида Финской войны. Так, глумления ради... Вымещая зло на слабом, беспомощном человеке. Разорвали и выбросили в парашу, «разрешив» однорукому инвалиду поискать в зловонной жиже остатки протеза... Без которого... что он будет делать теперь, осужденный такими же «уголовниками» к двенадцати годам в инвалидном лагере? Да... Мало ли этих самых происшествий происходит в камерах? По его, корпусного, вине.
– Заключенный Касперович! У вас есть ко мне просьбы? Вопросы?..
– Вопросов нет. Просьба есть, гражданин корпусной начальник: если получится, что на этап к месту отбытия наказания будутт определенны одновременно с нами и... этти... граждане, что сейчас моются в бане, и другие, что оказались в коридоре, прошу вас «угадать» нас всех вместе в один вагон. В «образцово-показательный», я надеюсь...
Касперович явно «прощал» корпусного. Шутил. Что, говорят, было у него редко. Он не терпел шуток в обстоятельствах для людей трагических. Он рожден был не поднимать настроение, а создавать его, строить.
– Не надейтесь: их будут судить за камерный бандитизм. Вас это устраивает, заключенный Касперович?
– Меня устраивает все, что устраивает закон. Нормальный, человеческий закон. Больше просьб у меня нет, гражданин корпусной начальник.
– Тогда... счастливо! – совершенно невероятным образом завершил посещение нашей этапной камеры «гражданин корпусной начальник».
Когда он вышел, мы услышали тихое ворчание Дымова:
– Ты хоть извинись, Адам, за твою «коммунистическую» совесть. Напридумывали всяческие варианты совести... Будто есть какая-то еще, кроме совести просто? Слушать стыдно...