Маме, которой со мной уже нет

Ольга Крупенье
В детстве мне ужасно не хватало мамы. Не хватало ее ласки, тепла, рук. Мне хотелось, чтобы мама у меня была, как у моих одноклассниц. Чтобы с ней можно было поделиться секретом, поиграть и посмеяться, сходить в парк или в кино. Или поплакать над умершим котенком.

Я не помню, чтобы мама когда-нибудь говорила, что любит меня. Зато часто слышала, что долг матери велит делать ей то-то и то-то. Например, дать ребенку хорошее образование. Вырастить его честным и небесполезным человеком.

У нас в семье не было принято говорить друг другу веселые глупости, шутить, громко смеяться. Я не помню, чтобы мама тормошила или целовала меня, награждала забавными прозвищами. Мама была аскетом. Она прожила трудную жизнь и к такой же готовила меня.
Боже мой, как мне хотелось иногда подкрасться к маме, обнять ее, чмокнуть в щеку, уткнуться в плечо. Но я стеснялась. У нас это было не принято.

Нет, она никогда не была груба со мной, в жизни пальцем не тронула. В нашем доме вообще не существовало такого понятия как наказание. Мама говорила, что детей и животных бьют только подонки.

У нас не говорили на повышенных тонах, не выплескивали наружу эмоции. Мама всегда была одинаково ровной и спокойной.

Иногда мне казалось, пусть бы она на меня закричала, замахнулась, даже ударила, но потом бы и приласкала. Мне так хотелось, чтобы мама пожалела меня, когда случалась какая-то девчачья нескладуха. Но нет. Жалость унижает – это было и мамино выражение, не только классика. А еще она говорила: «Посмотри по сторонам и не жалуйся – всегда есть тот, кому хуже, чем тебе».

Она готовила меня как к войне, как будто понимала, что мотыльковое советское время – не навсегда, что впереди – горе и разруха.

«Ты должна жить так, чтобы не упасть и не пропасть, если лишишься родины, дома, денег, близких и останешься одна, - говорила мама. – Надейся только на себя, рассчитывай только на собственные силы. Тогда, если кто-то предложит помощь, будет подарком судьбы. Но ты должна уметь обойтись и без него».

Мне казалось, она меня просто пугает. И я не очень-то вслушивалась в ее слова, объясняя их недоверчивым характером и склонностью к меланхолии. Но когда все это произошло в моей жизни, я поразилась, какой же провидицей оказалась мама. И как же была ей благодарна, что в мирное время научила меня войне.

Что сделала для меня мама, кем она для меня была, я поняла потом, когда мне приходилось, действительно, не жить, а выживать, и надеяться было не на кого, только на себя. Но мамы к тому времени уже не стало.

* * *
Мы всегда жили с мамой вдвоем. Может быть, в ее жизни кто-то и был, но об этом не знала я. Странным образом я переняла это ее отношение к личной жизни. Разбежавшись с мужем, я решила для себя, что замуж больше не пойду.

У меня росли сыновья, старела и болела мама, и для них я всегда оставалась только матерью и дочерью. Им, моим беспомощным и беззащитным, не пришлось наблюдать меняющихся в моей жизни мужчин, которые, конечно же, были, не пришлось ревновать и налаживать с ними отношения.

Приоритеты, тоже, как я теперь понимаю, благодаря маме, я выстроила четко: на первом месте – дети и мама, на втором – работа, она дает мне возможность обеспечивать им сносное существование. Все остальное — потом. Правда, порой, я уже и себе не могла объяснить, что первое, а что второе. Они это чувствовали и обижались.

Мама перенесла страшный голод 1933 года, войну, гибель жениха, с которым дружила с первого класса. После маминой смерти я нашла в ее архиве фронтовые треугольнички писем, которые ей посылал ее Иван. Они меня поразили, в них не было ни слова любви, ни капли тепла и нежности. Это были суровые наставления солдата: «Помни, Надя, и не забывай: мы тут проливаем свою кровь, чтобы вы там, в тылу, могли спокойно спать и учиться...» Могла ли спокойно спать и учиться девушка, чей возлюбленный воевал? Безумное, безжалостное время...

* * *
Меня мама родила, когда женщины обычно уже не рожают.

Кроме недоношенного ребенка, весившего около двух килограммов, без ногтей, которого мама как котенка выхаживала первое время с помощью пипетки - сил сосать у меня не было, у нее были двое прикованных к постели родителей. Моего дедушку, контуженного в гражданскую войну, разбил паралич, у бабушки открылся рак.

Как мама умудрялась разрываться между нами – не понимаю. Я до сих пор смутно помню нашу комнату в Ташкенте: у одной стены железная кровать с металлическими шишечками, на которой лежит дедушка – длинный, вытянутый, под белой простыней, у другой стены - такая же кровать, на которой лежит бабушка. Моя кроватка – где-то посередине, между ними. Видимо, они все-таки каким-то образом приглядывали за мной, когда мама уходила на работу. Декретный отпуск по уходу за ребенком состоял тогда из пятидесяти шести дней – меньше двух месяцев, сегодня такое и представить невозможно. Правда, мама говорила, что кормящих матерей дважды в день отпускали на час с работы – покормить младенца. Как она успевала оборачиваться – туда и обратно, для меня тоже загадка.

Своего отца я не видела никогда. Даже не знала до взрослых лет, как его звали, отчество мама мне дала по деду. Единственное, что мама мне рассказала, когда я уже выросла, что был он донским казаком и оставил ее, как только узнал, что ему грозит мое появление на свет. На Дону у него были жена и дети, хотя представлялся всегда холостяком. Обычное, в общем-то, дело, старый как мир сюжет.

Мама сказала, что ей предлагали подпольный аборт, медицинские аборты были тогда чем-то вроде измены родине, но мама не решилась. Да и лет ей было критически много, если тогда не родить, то, видимо, уже и никогда.

Рассказала мне мама и то, что долгое время, глядя на беспомощный кусочек копошащегося мяса, она не чувствовала ничего, кроме брезгливости и обиды за муки – моральные и физические, которые ей это существо доставило, и которое она почему-то должна была полюбить. Отсюда, видимо, и ее разговоры о материнском долге, а не о материнской любви.
Любовь у нее проснулась, когда дети появились у меня. Я с изумлением смотрела на старенькую неулыбу-маму, всегда сдержанную и бесстрастную, сюсюкавшую над моими сыновьями и готовую собственный башмак съесть и пуститься вприсядку, лишь бы не хмурились ее маленькие внуки. В моем детстве этого не было.

* * *
Мама панически боялась влияния улицы и безделья. И принимала меры. У меня никогда не было свободного времени, ни разу в жизни – смешно сказать – я не была на танцах. Это считалось к тому же неприличным, отдыхать надо в кругу друзей и подруг, которых хорошо знают и кому доверяют родители.

Мне запрещалось краситься, носить бантики-рюшечки-кружавчики. Никаких локонов, челок, маникюров. Все должно быть строго и рационально. У нас дома не было дивана, потому что диван – символ безделья. Лежать на кровати днем можно только в том случае, если ты болеешь. У нас не было телевизора – это тоже символ безделья. У нас не грызли семечки – тебе что, делать нечего? Не курили, не употребляли спиртного в принципе. Не сквернословили.

Мама работала с утра и до позднего вечера. Бывало, мы не виделись с ней по несколько дней и оставляли друг другу записки.

Часто я просыпалась, когда ее уже не было дома. Но меня всегда ждал горячий завтрак в кастрюльке, обернутой махровым полотенцем, – чтобы не остыл, и двадцать пять копеек на столе – десять копеек на дорогу в школу и обратно автобусом и пятнадцать на обед: стакан томатного сока и пирожок.

Тут же лежала записка – что надо сделать после школы: помыть посуду, вытереть пыль на книжных полках, освежить полы, принести из сарая дрова и затопить печку, натаскать воды – колонка была на улице, покормить кур и собаку, полить цветы. Какие уж тут подружки, гости, прогулки? При всем том уроки были сами собой. Отличницей я не была, но и троек у меня не было. А еще я занималась музыкой, плаванием, был иностранный язык – немецкий, и общественная работа. Проклятая активистка – одно из моих школьных прозвищ. Второе прозвище - плоская фигура. Когда на уроке геометрии математичка объясняла очередную тему и произносила «плоская фигура», одноклассники прыскали и косились в мою сторону. К седьмому классу я вымахала до своих нынешних метра семидесяти пяти и долгое время была самой длинной в классе, а весила меньше пятидесяти килограммов.

Мама водила меня по знакомым врачам, почти подпольным тогда травникам и искала во мне затаенную хворь. А я слишком быстро выросла, только и всего. Недостающие килограммы пришли в положенный срок, даже с лихвой.

Вечером, не дождавшись мамы, я писала ей записку – как прошел день, и укладывалась спать. Удивительное дело, мне никогда не приходило в голову обмануть маму. А если я чего-то не успевала, мне было очень стыдно.

* * *
Мама закончила институт в 1948 году. Ее, молодого инженера-электрика, оставляли в аспирантуре. Но мама отказалась. Какая аспирантура? Страну после войны поднимать надо! И на распределении выбрала строящуюся Фархадскую ГЭС в Узбекистане. Работала прорабом.
Ходила в портянках и кирзовых сапогах. Общалась с заключенными и вольнонаемными, которые строили электростанцию. Видимо, зэки тогда тоже были другими. Мама рассказывала, что никто и никогда из них не пытался ее обидеть. Зато покупали и приносили из магазина на зоне вареную колбасу и яйца. На зоне они продавались, а в поселке строителей нет.
Спали молодые специалисты в неотапливаемом бараке. Зимой в нем было так холодно, что ночью мыши залезали греться под одеяло. А вода в ведре замерзала, и, чтобы утром набрать ее в чайник, приходилось ковшом разбивать лед.

* * *
Она умерла весной девяносто пятого. От инфаркта. Я как-то не придала особого внимания ее очередному сердечному приступу. Мама болела уже много лет. Практически не ходила последнее время. Постепенно к тому, что мама больна, привыкли все в доме, и она сама. У нас всегда был в наличии набор лекарств, которым ее потчевали в случае необходимости. Раз в месяц к нам приезжала скорая и делала маме уколы, иногда увозила ее, и она пару недель отлеживалась в больнице.

Дома, в мое отсутствие она потихоньку сползала с кровати, держась за мебель и стены, перемещалась в кухню, где все было расставлено так, чтобы, не поднимаясь со стула, можно было достать нужное, – шкаф, холодильник, плита, тумбочка, умывальник, мусорное ведро.
Мама катастрофически не могла ничего не делать. Можно было препираться с ней сколько угодно, она все равно находила себе занятие. Перебиралась к гладильной доске и, сидя, переглаживала горы белья. Или, если было совсем худо, брала к себе на кровать кучу порванных рубашек, штанов и носков моих хулиганистых сыновей и все это аккуратнейшим образом перечинивала.

Очередная скорая увезла маму в кардиологию. Тяжелейший инфаркт. Реанимация. Приговор – два-три дня. Безнадежна.

Я переселилась в больницу. Выходила из палаты, только чтобы сбегать домой, искупаться, закупить новую партию лекарств и приготовить маме поесть. Это было время, когда в больницу надо было носить все свое — постельное белье, шприцы, вату, капельницы, медикаменты, еду. Носилась по базарам в поисках чего-нибудь вкусненького, но мама всегда была ужасно неприхотлива в еде и брала что-то в рот, только чтобы успокоить меня.

Она лежала в отделении моего приятеля-кардиолога Бахтияра. Он колол ее морфием, и она не испытывала боли. Мама умерла во сне, не мучаясь, не зная, что обречена, думая о завтрашнем дне. И за это я по сей день бесконечно благодарна судьбе.

* * *
В те дни по телевизору показывали мексиканский мыльный сериал «Просто Мария», они тогда только входили в жизнь постсоветских людей. В больнице не было телевизора, и мама заставляла меня ходить домой – благо больница была рядом, чтобы посмотреть очередную серию и подробнейшим образом пересказать ей.

На третий вечер Бахтияр вызвал меня в кабинет и сказал, что мама не доживет до утра. Предложил уйти: «Ты все равно ей больше ничем не поможешь. Она не будет страдать, я все сделаю, как надо». Я возмутилась – в жизни себе не прощу, что мать умерла на чужих руках. Он вздохнул и достал из стеклянного шкафа шприц и несколько ампул, уже для меня. «Если только увижу, что ты плачешь, выгоню вон. Не смей ее расстраивать», - предупредил он, вкалывая мне слоновью дозу успокоительного.

Я хотела было позвонить детям и дяде Косте, маминому брату, чтобы пришли проститься, но потом передумала. Их незапланированный приход мог ее напугать. Да и они могли не сдержаться. Села около мамы, с которой все, вроде бы, было как обычно. Ну, было ей душно, ну, неудобно. Но не больно.

Я панически боялась ее страданий. Месяц назад умерла моя тетушка, пролежавшая в растительном состоянии после инсульта пять лет. Умирала дома, долго и мучительно, на глазах мужа и взрослых детей. Задыхаясь, синея, хватала воздух руками и ртом. За несколько часов до конца она, молчавшая несколько лет, вдруг явственно стала выталкивать изнутри, между хрипами, слова: «Не хочу!.. Боюсь!..» Что ей открылось на этом, или уже на том свете в последние мгновенья жизни?

«Господи, - молила я, неверующий по своей сути человек, - если ты есть, или не ты, а какие-то другие высшие силы, сделайте так, чтобы она не мучилась, чтобы ушла спокойно. Она это заслужила! Она никому не принесла в этой жизни вреда, разве что себе самой».
«Что-то ты невеселая», - сказала мама. - «Как же я могу быть веселой, - возразила я, - ты ведь болеешь».

Она попросила меня утром сходить на базар, купить простоквашу и приготовить щавелевый борщ. «Кисленького хочется, витаминов», - извиняясь, сказала мама, безумно боявшаяся кого-нибудь обременить.

Он ошибся, думала я про Бахтияра, не может быть. Она же совершенно нормально говорит, думает, рассуждает. Кисленького захотела. Переживает, что я сижу с ней целыми днями, а дома мальчишки без присмотра. Что на работе у меня из-за нее будут неприятности. И что, через каких-то четыре-пять часов ее не будет? Так не бывает.

Мама заснула, наконец, оплетенная проводками, подключенными к приборам. На стене висел экран, по которому бежала ее кардиограмма, высвечивались давление, температура.

Я потушила верхний свет, включила ночник. Вошел Бахтияр, пощупал мамин пульс, посмотрел на экран, на меня, покачал головой. «По-моему, ты ошибся», - прошептала я. Он вздохнул и вышел. Пришла медсестра, сделала спящей маме укол. Она не проснулась, только пошевелилась и чуть застонала. Я похолодела, только не это! Перед глазами встало тетино ссохшееся за время болезни лицо. Но нет, сестра ушла, а мама спала.

Я постояла у раскрытой форточки, налила себе стакан воды. Подошла к маме, присматриваясь к ней и ища в ней перемен. Потом села и перевела глаза на экран...

Я заворожено смотрела, как все ниже становится амплитуда колебаний на графике, шире расстояния между отдельными сокращениями. Около четырех часов утра кардиограмма превратилась в прямую линию. Я не могла ни встать, ни закричать, ни позвать сестру, ни пошевелиться, все во мне захолодело.

Появился Бахтияр, посмотрел на экран, взял маму за руку, молча постоял, включил свет и вышел. Потом вернулся с сестрой, поднял меня за плечи и повел вон из палаты.

Я освободилась от его рук, вернулась к маме, села на край кровати, взяла ее еще такую теплую руку. Ее лицо было тихим и безмятежным, почти веселым, каким никогда не бывало при жизни. «Видишь, ей там хорошо», - сказал искренне верующий в Аллаха Бахтияр. «Можно я побуду с ней?» - спросила я. «Посиди, все равно она до утра останется тут».

Жуткое чувство вины, это единственное, что я тогда ощущала. Горе, печаль, грусть пришли потом. А в тот миг – только вина. Я понимала, что, если она была обречена, то это лучше, что все уже закончилось, Но мне было бы легче, если бы она болела дольше. Тогда я была бы с ней все время и наконец-то показала, как она мне нужна и дорога.

Я вспоминала, как приходила домой замотанная, поздно вечером. Меньше, чем на трех работах, чтобы прокормить семью в то время, я не работала: информационное агентство, газета, вечерние часы в техникуме, да еще подрабатывала корректором в издательстве – все, что угодно. Дома я была уже не в состоянии ни говорить, ни слушать.

А мама начинала рассказывать, что кошка утащила утенка. Или соседка наговорила гадостей. Или суп пригорел. Я ничего не воспринимала, мозг отказывался к этому времени работать, и мне казалось, мама говорит со мной на китайском языке.

Иногда я не выдерживала: «Какой утенок? Какая соседка? Можно я просто посижу и помолчу!» Мама страшно обижалась: «Ты совершенно не желаешь со мной общаться». А я хотела только одного – упасть на кровать и закрыть глаза. Никого не видеть и ничего не слышать.

Возвращаясь домой обычно на последнем поезде метро, а иногда уже и пешком, я шла по длинной улице к нашему дому, расположенному в конце дороги. Все дома были темными, только в одном горело окно. Я знала, мама сидит и ждет меня. Я сердилась – почему ты не ложишься, тебе опять будет плохо, я не маленькая, сама соображу, что к чему. Мама виновато говорила: как же так, ты придешь домой, а тебя никто не ждет, даже чаю не согреет.

* * *
Прихожу я теперь домой с работы в пустую темную квартиру, где никто меня не ждет, и чайник некому согреть, и такая тоска иногда берет…