Пел соловей...

Ольга Кульневская
За окном пел соловей.
Где-то далеко –  за кладбищем, под угором, в младенчески чистой зелени ивняка, какая бывает только в мае, за копнами цветущих черёмух, он звенел, щелкал, булькал серебряным ручейком, призывая подругу, и вдруг, словно  захлебнувшись нежностью и страстью, смолкал ненадолго… смолкал, а потом снова начинал свою вечную любовную песню.
Несмотря на свои восемьдесят с лишним, Наталья еще слышала его – так же, как и тарахтенье далекого мотоцикла, девчоночий смех за поворотом дороги, что грунтовой лентой убегала мимо деревянных заборов к центру их провинциального городишка. Пока еще слышала. Или казалось, что слышала?…
И потому – внимательно слушала, прикрыв морщинистыми веками плохо видящие, выцветшие от вре-мени глаза и тщательно заправив жидкую седую прядь за ухо. 
…Вот так же пел соловей шесть десятков лет назад – в такой же светлый, легкий, прозрачный вечер – на грани северной белой ночи, пропахшей сладкой горечью цветущей черемухи. Многое стерлось из старческой памяти, а тот майский вечер Наталья помнит так, словно это было вчера: как привела в свой опустевший с самого начала войны дом Михаила, как оба смущенно молчали,  не зная, куда девать руки…
Наталья, сидя за столом, прятала свои неуклюжие красные кисти под край потертой на сгибах голубой клеенки, теребила на круглых коленках платье в мелкий синий цветочек…
Потом спохватилась, выставила на стол блюдо картошки в мундире, сваренной с вечера, прихраненный с зимы кусок соленого сала, порезала луку и соленых огурцов – стараясь в привычных, обыденных движениях утопить неловкость, и не зная уже, жалеть о своем поступке или нет.
А Михаил, не смея поднять глаза на нее, суетливо снующую из кухни в комнату, угловато потянулся к вещмешку, вытащил банку тушенки, походную фляжку и разлил спирт по граненым рюмкам, которые поспе-шила выставить Наталья, едва  завидев эту потемневшую, слегка помятую фляжку. Такая же, наверное, была и у ее мужа – у Сереженьки…
После первой же – за Победу – жарко запламенели Натальины щеки, гулко заухало сердце…
Как яблоки, хрустел на зубах ядреный красный лук, вышибая из глаз слезы, вкус тушенки почему-то на-помнил о родительском доме, об отце… Из желтых, уже мягких огурцов брызгал укропный рассол, и от него нестерпимо жгло губы…
Наталья отогнала воспоминания о муже, о похоронке, спрятанной в комоде – подальше, чтобы даже слу-чайно не наткнуться на нее и не увидеть снова страшные слова и дату: 1 июля 1941 года.
– За тебя, – тихо произнес Михаил, поднимая рюмку во второй раз.
Солнечный блик сверкнул на одной из стеклянных граней и на миг ослепил Наталью. Боль, прочно и привычно угнездившаяся где-то слева под одним из ребер – с того самого дня 1 июля 1941 года, – вдруг отяже-лела, расплылась, заняв собой всю грудь, тяжелым комом заподнималась к горлу.
Наталья кивнула в ответ Михаилу, не в силах произнести ни слова, и торопливо опрокинула в рот рюмку. Задохнулась на несколько секунд, а когда отдышалась – поняла, что боль отхлынула от горла вместе с обжи-гающей волной спирта.
Она подняла глаза на Михаила и наткнулась на его взгляд, и от того, что она увидела в этом взгляде, – словно неожиданно погрузилась в теплый, ласковый поток. В глазах его плескалось такое понимание и такая по-братски искренняя жалость к ней, что боль в груди, свернувшись в маленький клубок – почти горошину, – перестала быть ощутимой.

…Что это было? Почему?
Сначала все шло так, как и должно идти, как было с Сереженькой – еще до войны: сумасшедшее затме-ние от его губ и рук… огонь, сладко прожигающий насквозь грудь…
И вдруг брызнули слезы. Наталья истерически рыдала в голос, безудержно, каким-то уголком сознания  понимая, что эти слезы – странные, непривычные, им неоткуда было взяться, потому что до последнего мига ей было так хорошо!..
А Михаил, крепко прижав ее к себе, влажную, сотрясающуюся от рыданий, гладил молча спутанные ее волосы и ждал, когда слезы кончатся.
Казалось, что их было очень много, но они кончились быстро.
Наталья облегченно и просветленно всхлипнула последний раз… И почувствовала: с соленой водой вы-плеснулась изнутри тяжесть – темная, муторная, болезненная, копившаяся, пожалуй, не один год.
Пряча мокрое лицо, она виновато прижалась к широкой и теплой груди Михаила…

– Девочка моя, почему ты меня выбрала?
Его горячая, сухая ладонь, большая, шершавая и ласковая, лежала на ее белом плече, и тонко, по-детски беззащитно вздрагивала в нежной ямке ее ключицы голубая жилка…
– Мне стало тебя жалко… очень жалко. Ты был таким потерянным, таким одиноким…
– Мне некуда было идти с поезда… вернее, дом остался, но там никого не было, соседи написали, что дом заколотили до моего приезда… а мне было страшно туда идти – в пустой, заколоченный дом, где нет  ни жены, ни сына…
– Прости, я ничего не знала…
– Колюнька утонул в 42-м, а Глафира умерла от воспаления легких через полгода, простудившись на ле-созаготовках…
– Господи!.. А мой Сереженька погиб в первом же бою…
– Но как ты решилась позвать меня, незнакомого, к себе?
– А как ты решился пойти ко мне, незнакомой?
– У тебя были такие ищущие, такие умоляющие глаза… мне тоже стало тебя очень жалко… и ты такая красивая!..
– Красивая? Я?
– Да, ты… у тебя удивительные глаза – чистые и ясные… и такие губы, что хочется поцеловать…
– Целуй…

Почему с возрастом человек становится сентиментальным?
Чем дольше мы живем, тем больше событий, в том числе и хороших, оставивших в душе яркий след, оказывается в прошлом. И уже потом, когда во второй половине жизни нам встречается что-то, хотя бы одной, самой маленькой деталью напоминающее об этом хорошем прошлом – пусть мы сами уже и забыли, но душа-то помнит! – и она, душа, вспоминает. И жалеет о том, чего уже не вернуть  и не повторить.
Вот, наверное, откуда эти непрошеные, сентиментальные слезы при виде милых пустяков…
Такие слезы часто появлялись, когда по весне Наталья слушала соловья.
Она снова и снова вспоминала первую встречу с Михаилом, вспоминала, как бежала с рвущимся из гру-ди сердцем на станцию – встречать поезд с возвращающимися с фронта мужиками – хотя на дне самого нижне-го ящика комода, под старой розовой скатертью покоилась похоронка… Наталья знала, что ее молодого мужа, ее Сереженьки, с которым прожила-то всего ничего, даже ребеночка не успела завести, – среди прибывающих нет: он лежит в мерзлой северной земле где-то недалеко от городка с названием, отдающим ледяным холодом – Полярный. Упрямая, назойливая, мучительная мысль: «А вдруг?» обжигающе билась внутри черепа, больно отдаваясь в висках…
Вспоминала, как схлынул поток приезжающих и встречающих, и на щербатой бетонной платформе ос-тался стоять один – худой и сутулый, с тоскливым взглядом несчастного, не знающего, куда идти, человека. Сияли одуванчики у края платформы, ошалело чирикали воробьи на тополе, в тени которого стояла Наталья. А у ног солдата, возле его видавших виды кирзачей, распластался чернильным пятном оброненный кем-то и раздавленный цветок – такие росли под Натальиным окном и назывались сладко и по-детски – ирисы…
Движимая нестерпимым порывом жалости – к этому одинокому человеку, к растоптанному цветку, к се-бе, которую никто не ждал дома, – она вдруг подошла к стоявшему, взглянула в его усталое лицо и произнесла – почему-то шепотом:
– Пойдем… ко мне.
Несколько мгновений он растерянно смотрел ей в глаза, потом кивнул согласно.
И они пошли. 

Наталья улыбнулась своим воспоминаниям, дрожащей рукой вытерла слезящиеся глаза…
…Мишенька был старше ее на десять лет и оказался золотым мужем, ласковым, заботливым, трудолю-бивым и немногословным. Наталья родила ему сына и дочь, пестовала детей и супруга, но в бабьих ее снах иногда приходил Сереженька – золотоволосый, голубоглазый, юный, и Наталья вспыхивала, кидалась к нему, а то и плакала, а проснувшись, чувствовала себя виноватой перед первым мужем.
 Но поворачивался к ней Михаил, обнимал во сне, и она, вдыхая родной запах его кожи, понимала: это он –  ее кровинка, ее судьба, отец ее детей. 
…Они прожили вместе почти четверть века. Первая внучка,  Манюшка, уже училась в школе, а второй внук, белоголовый и звонкоголосый Валерка, начал тыкать пальчиком в книжки, узнавая буквы, когда Михаил – как-то промозглым  октябрьским вечером – неожиданно схватился за сердце. «Скорая» увезла его в реанима-цию, и в пять утра Наталье, просидевшей в приемном покое больницы всю ночь, толстая медсестра с печаль-ными глазами сказала:
– Мы сделали все, что могли.
Наталье чуть-чуть не исполнилось тогда пятидесяти. С тех пор она больше не смотрела на мужчин. Мол-ча, безропотно везла свой воз – работа, дом, дети, внуки, огород…
Потом – дом, огород, правнуки…
Потом осталось окно, скамеечка под ним, нагретая солнцем… и воспоминания, воспоминания…
И вот снова – в который раз! – она мысленно прокручивает перед собой прошлое.
Поет соловей – далеко, где-то за кладбищем, под угором, в нежно-зеленых зарослях ивняка. Тикают на лакированном журнальном столике, рядом со вчерашней газетой часы, с каждым звонким щелчком превращая будущее – в настоящее, а настоящее – в прошлое…
…И вдруг за окном она увидела Михаила – ее любимого Мишеньку, оставившего ее более двадцати лет назад, – только почему-то молодого, всего лишь с легкой сединой в густых волосах. Он стоял на краю щербатой бетонной платформы, улыбаясь и не стводя с нее ласкового взгляда, и словно в замедленной съемке, молча махал рукой, маня к себе…  Под ногами его распластался чернильным пятном раздавленный цветок ириса. И снова сияли одуванчики у края платформы, снова ошалело чирикали воробьи на тополях…
А может, это был Сереженька?
Вдали – там, где сходятся у горизонта рельсы, появилась точка, она быстро приближалась и росла. Вот она превратилась в страшно ревущий огромный, черный локомотив, который нёсся прямо на Наталью… А Михаил, всё с той же ласковой улыбкой звал её и что-то говорил, но голос его терялся в рёве паровоза…
– Сейчас, сейчас… иду, родной мой… – она хотела встать, но вместо этого вдруг бессильно опрокину-лась назад и повалилась со стула…
…Она лежала на полу, и незакрытые её глаза были устремлены в окно, за которым пенился цветущей че-рёмухой нежный майский вечер, где звенело серебряное, торжествующее пение соловья…
 Соловей пел о любви.