Анютка

Ольга Кульневская
В рассказе использованы
достоверные факты из жизни
устюжанки
Зои Васильевны Чубаровой. 


Унылое октябрьское утро нехотя размыкало мокрые ресницы, растекалось мутными белесыми потоками по оконным стеклам.
В избе пахло вареной картошкой. Братья – девятилетний Толя и шестилетний Витя уже сидели за большим столом и толкали друг друга под бока, ожидая, когда мать поставит на стол завтрак – горячую мятую картошку, залитую молоком, квашеную капусту с луком и постным маслом и вчерашние ржаные булки – «мягкие». Трехлетняя Зиночка, умытая матерью, теребила влажное полотенце, терла им круглые щеки, возя вышитым концом по полу.
– Вставай, соня-засоня! – Мать наклонилась над кроватью, где еще нежилась самая младшая – годовалая Анютка. Сильные материнские руки откинули нагретое ребячьими телами лоскутное одеяло, подхватили маленькую легкую Анютку.
Вода из железного рукомойника окончательно разбудила, смыв остатки сладкого сна.
– Где у нас полотенце? Зинушка, давай его сюда!
Анютка отворачивалась, вертелась юлой на материных руках, но полотенце все-таки проехало туда-сюда по ее мокрой мордашке…
– Ох, грязное-то какое! – вдруг спохватилась, заохала мать, недоуменно растряхивая льняной рушник. – Ну, беда! Чем же я тебя вытерла, маленькая!
…То ли странный неведомый микроб угнездился на полотенце, то ли не пошло впрок дочурке  неловкое материно оханье, но вечером маленькая раскраснелась, раскапризничалась и всю ночь не дала никому спать своим ревом, под утро превратившимся в полный боли крик. Сколько не тетёшкала дочурку мать, та не успокаивалась. Утром Анюткины щеки, лоб, нос утыкали красные точки. Сыпь ярчела, расползаясь по лицу, пухла и грубела и через три дня превратилась в сплошную коросту. Анютка вопила, как резаная, не давая никому покоя.
Измученная мать, замотав больную в большой платок, с утра пораньше собралась в Лодейскую больницу, что находилась в пяти километрах от Вострого. Да только ушла она не дальше околицы: сразу за последней избой ей встретилась соседка – бабка Агния.
– Куда дитятко-то понесла, Шура?.. А как громко-то мы кричим!.. А пойдем-ка со мной, я баньку истоплю, помою красавицу, глядишь, что и выйдет…
…Бабка мыла Анютку, обливала теплой водой из потемневшего медного ковша, без конца что-то шепча, крестясь и сплевывая себе через плечо. Потом принесла из предбанника какую-то плошку, погладила Анютку по мокрым волосешкам чистой ладонью и, взяв пригоршню из плошки, быстро и густо присыпала, как оказалось, золой, распаренные коросты. Мать с ужасом смотрела, как, намокая, темнеет зола на дочкиных обезображенных щеках.
– Пошто испугалась-то? Завтра опять ее принесешь, поняла ли? За три дня случилось, за три дня и пройдет. – Агния подтолкнула онемевшую от ужаса Шуру. –  Закушкивай давай ребенка-то…
После этого Анютка проспала сутки. Коросты на ее личике подсохли, потрескались, а из трещин слабо сочилась розовая сукровица. После второго визита к Агнии коросты начали понемногу отставать от кожи, а еще через сутки полезли с лица, как шелуха с молодой картофелины, обнажая красную, но чистую кожу. 


После войны с Финляндией в 1939-40 г. г. часть финской территории отошла Советскому Союзу и граница, как и планировало советское правительство, отодвинулась от Ленинграда. Новые земли нужно было заселять.
Алексею Реутову предложили заведование лесобиржей на станции Ихала в Карелии, он согласился.  Для семьи выделили хороший дом с мебелью, корову, гусей, кур. Жена Шура занялась работой – шила простыни и наволочки для ближайшей воинской части. Четверо ребятишек – Толя с Витей и Зина с Анюткой всегда были сыты. На радостях, что зажили хорошо, Алексей и Шура сообразили пятого, пополнение в семье ожидалось осенью 41-го.   

Под июньским ласковым солнцем набухали сиреневые гроздья, готовые вот-вот брызнуть лиловым благоуханным светом. Зеленое кружево рябин запестрело белыми брызгами соцветий; в июле, когда осыплется снежная крупа их лепестков, среди узорочья листвы потихоньку будут наливаться янтарем рябиновые кисти, потом янтарь постепенно закрупнеет, заалеет, чтобы в сентябре волновать своим заревым сияньем людские сердца…   
На северном огороде до середины июня самая страда: посадка капусты и лука и первые прополки, знаменующие собой начало вечной войны, где с одной стороны – колючий осот, ползучий, неистребимый пырей и вездесущие одуванчики, а с другой – человек, который  веками окультуривал зеленых дикарей и выводил новых неженок себе на пропитание.
…Сегодня Шура, выйдя рано поутру к грядкам, сразу почувствовала: что-то изменилось. И только спустя несколько мгновений, поняла, что. В конце огорода, там, где кончалась картошка и начиналась изумрудная нетоптаная трава, возле старой яблони стояла пушка, небрежно замаскированная ветками и глядевшая на запад.
Словно кипятошная волна плеснулась в груди, больно кольнуло сердце… Не зря вчера молоденький сержант, проходя мимо калитки, бросил Шуре, набиравшей воды в лейку у колодца во дворе:
– Зря стараетесь, мамаша, все равно война будет, пропадет ваш огород.
   Вечером, уже в постели, прильнув щекой к плечу Алексея, она спросила, замирая сердцем:
– Что делать-то будем, а, отец?
– Кто его знает! Оно, конечно, русский мужик и помирать собирается, а поле засевает… Только вот, говорят, сегодня на станции видели, как офицеры свои семьи в петрозаводский поезд садили.
– А мы-то как, Леша?
– Не дрейфь, Александра, все будет хорошо.

В воскресенье 22 июня Шура, как  обычно, встала на рассвете, чтобы накормить скотину, подоить корову и выгнать ее  в поле. Небо на востоке розовело, сочно наливалось алым, чтобы вот-вот засиять червоным золотом встающего солнца. Просыпались в зелени деревьев птицы...
А с западной стороны доносились раскаты грома, словно там, за горизонтом, за пеленой свежего утреннего марева бушевала невидимая гроза. Шура вернулась в избу, растолкала спящего мужа.
– Вставать пора, Леша! Что делать-то, гнать ли Зорьку в поле? Гроза вроде…
Алексей, разлепив сонные глаза, глянул на сияющее сквозь оконные стекла погожее небо и подскочил, как ошпаренный.
– Какая гроза? Что ты говоришь? – Как был, в трусах и майке, выскочил на крыльцо, долго стоял, глядя на запад и вслушиваясь, потом повернулся потемневшим лицом к вышедшей за ним следом жене:
– Это война. Собирай детей, Шура, поедешь в Архангельскую область к родне. А я – в военкомат, за повесткой…

…Поток беженцев не иссякал. Люди шли пешком, навьюченные узлами и чемоданами, сидели на перегруженных телегах, которые с трудом тащили по размесяканной, разъезженной дороге измученные лошади.
Семья Реутовых, пополненная старой бабушкой Матреной, тоже сначала продвигалась своим ходом, потом в одном из населенных пунктов, где регистрировали беженцев, им выделили лошадь – до Онежского озера.
И вот они, пережив ужас переправы, трясутся в телеге, придерживая узлы с наспех похватанным добром. Швейная машина осталась в холодных онежских водах, потому что барж было мало, а беженцев – очень много. В суматохе люди бросали за борт примусы, самовары – лишь бы их не оставили на берегу, где они, прячась от обстрела в вырытых наспех норах и землянках, ждали своей очереди.   
…Толя с Витькой молчат, сурово насупив белесые брови и ссутулив узкие, худенькие плечи, уткнув носы в воротники своих пальтишек. Зина замерзшими руками жмет к груди куклу Ляльку, шмыгает простуженным носом и, дыша тряпичной Ляльке в спутанные нитяные волосы, шепотом поет ей колыбельную без слов: «А-а-а… а-а-а…»
Маленькая Анютка, размазывая слезы по красным щекам, тихонько поскуливает, изредка громко всхлипывая, – от голода, холода, от неуюта и неизвестности, от того, что мама не обращает на нее никакого внимания. А еще слезы текут у нее от страха: все время кажется, что внутри у нее, в животе поселился кто-то, и этот кто-то постоянно и больно сосет и сосет  внутренности. Этот кто-то представлялся Анютке черным и скользким, как пиявка, только со щупальцами, такие щупальца она видела на картинке в потрепанной книжке, которую летом читал Толик. Знать, что в животе кто-то живет – это так страшно и противно!.. Раньше, когда Анютка досыта ела мамкиной каши и толченой картошки с молоком, этого чудовища в ее животе не было, оно появилось с тех пор, как каша и картошка исчезли, еды не стало никакой, а чем меньше было еды, тем сильнее сосало чудовище…
Мать, придерживая руками  большой живот и морщась, тяжело переваливается следом за телегой, а бабушка Матрена, управляющая лошадью, то и дело с беспокойством оглядывается на мать…
Сегодня ночью ударил мороз. Ноябрь вдруг круто поменял настроение, очевидно вспомнив, что здесь, на севере, он считается зимним месяцем, щедро засыпал поля и звонкие замерзшие колеи дороги колючим сухим снегом.
 Телегу трясет немилосердно, и мать боится даже присесть на нее. Она с трудом бредет, скользя и спотыкаясь о заледеневшие кокорины, еще вчера бывшие рыжей кашей, в которой вязли и разъезжались опухшие ноги.
Малыш в животе больно толкался, крутился, взбалтывая внутри нее дурноту, и та мутной тяжестью поднималась к горлу, белой пеленой затягивала мир вокруг. Шура в такие мгновенья словно слепла и глохла, и лишь одна фраза огненными всполохами плескалась в отупевшем мозгу: «Господи, подожди, только не сейчас!..»
 В один из таких моментов она, уже ничего не чувствуя, не слыша и не понимая, вдруг наткнулась на остановившуюся телегу. Руки бабушки Матрены подхватили ее, кто-то  поддерживал Шуру за другой локоть. Ее куда-то повели, заставили лечь… Бабушка Матрена  успокаивающе гладила ее по волосам, шептала:
– Ничего, ничего, девонька, родишь – догонишь нас денечка через три. А нам надо идти… Не велят нам лошадь-то задерживать… Ты не бойся за нас, милая, не брошу твоих птенчиков…
Откуда-то издалека, из туманной пелены донесся Анюткин рев…

Телега тряслась и тряслась. Совсем закоченев, Толик и Витя спрыгивали, бежали рядом. На Зину и Анютку бабушка сложила все тряпье, какое было в телеге, подпихнув под спину младшей один из узлов.
Смеркалось. Мутно белели по сторонам дороги поля, присыпанные снегом. Очень быстро сиреневые сумерки потемнели, уплотнились, навалились чернильной ватой… Наконец, впереди из темноты выплыли избы с тускло светящимися окнами.
Телега остановилась. Бабушка постучала в окошко, за стеклом замаячила тень, заспанная женщина махнула рукой: мол, мест нет, изба полна, езжайте дальше. То же было и в следующем доме. Лишь в четвертом хозяйка распахнула для них дверь. 
Мальчишки слезли, с трудом расправляя закоченевшие ноги и руки, Зиночку Толику пришлось взять на руки, а бабушка наклонилась над Анюткой. Откинула одеяло и ахнула: та неподвижным угловатым комочком застыла, скрючившись возле узла. Как ни трясла ее старая, девочка не шевелилась.
– Господи, прости меня, грешную! Проглядела ребенка, не уберегла, господи! – навзрыд запричитала бабушка. 
Выбежала на крыльцо хозяйка избы, заахала, завсплескивала руками. Анютку занесли в избу, застывшим твердым комочком положили на лавку. Бабушка, опустившись перед ней на колени,  обняла девочку иссохшими коричневыми руками, прижалась молча морщинистой щекой к бледному холодному личику… Потом поднялась, обратилась к хозяйке, которая стояла рядом, утирая глаза углом фартука.
– Можно ли внучку на печь положить, чтоб оттаяла? Хоть распрямлю ее, чтобы по-человечески похоронить.
А через несколько часов, проведенных на каленых кирпичах, на прогретой печным жаром овчине, Анютка зашевелилась. Услышав шорох у покойной, бабушка метнулась к печи и снова запричитала, закрестилась радостно. А Анютка шевельнула рукой, раскрыла глаза, разлепила спекшиеся губы и чуть слышно прошептала: «Баба…»

Шура с новорожденной дочкой вместо трех дней догоняла семью почти месяц, выпрашивала ночлег в попадавшихся на пути деревнях, коротая ночь где на лавке, где на печке, где на приступочке – лишь бы рядом с теплом, чтобы просушить пеленки. Догнала перед самым Лекшмозером, конечной целью их трудного путешествия.
Здесь Реутовым, а вместе с ними еще двум семьям, выделили обычный крестьянский дом. На четверых женщин пришлось десять ребятишек.
Обживались тяжело. Небольшой военный паек выдавали не каждый день: то муку не привезли, то мельница сломалась. Хлеб непропеченный, тяжелый, под толстой коркой мякиш – хоть ложкой хлебай. А у Реутовых ни картошки, ни крупы…
Анютка уже не боялась своего чудовища в животе, сосущего внутренности, она свыклась с его постоянным присутствием. Ни пустой кипяток, ни жидкий невкусный хлеб, напоминающий глину на дороге, по которой они сюда ехали, ни черная похлебка из капустных кочерыжек, вырубленных из-под сугробов на чужих огородах, не могли насытить этого непонятного зверя, поселившегося в ней. А вкус и аромат давней мамкиной каши с молоком и рассыпчатой картошки с постным маслом она уже не помнила.
Она чувствовала недовольное ворчание и шевеление выше пупка даже по ночам, проснувшись от какого-нибудь страшного сна. Тогда она крепко зажмуривалась и прижималась к матери, с которой спала, вдыхала запах рыбы от материных теплых волос. Чудовище сердито покусывало ее то под правым ребром, то под левым, но Анютка храбрилась, жмурилась еще крепче, забираясь слабыми, худыми пальчиками подмышку матери.
А запах рыбы прочно поселился в их доме, потому что мать работала в рыболовецкой артели. С раннего утра вместе с другими женщинами она уходила на баркасах ловить рыбу, чтобы вечером принести заработанное – десяток рыбок, которые звались смешно – «корюшка».
Вчера мать пришла как обычно поздно, Анютка лежала в постели, но еще не спала, ждала: а вдруг мамка принесет чего-нибудь поесть... К окнам с улицы уже прилепилась фиолетовая темнота, ноябрьский ветер с силой бросался на стекла; казалось, какая-нибудь из рам сейчас не выдержит, рухнет на пол, и непогода ворвется в избу колючим белым вихрем.
Мать бессильно опустилась на лавку, откинулась к стене, прикрыв глаза, бабушка Матрена бросилась к ней, начала расстегивать пуговицы заиндевевшей фуфайки. Стащила ее, бросила на лавку:
– Толик, пихни-ко фуфайку на печь! А ты, родимая, пойдем-ко греться…
Мать, стуча по полу заледеневшими сапогами, побрела, поддерживаемая бабушкой, к печи. Анютка уже привыкла к этой процедуре: мать после работы залезала в уже нежаркое нутро русской печи и согревалась, оттаивали и ее задубевшие сапоги. Старые и изношенные, они моментально промокали, когда мать, ломая лед заберег, заходила в воду, чтобы оттолкнуть от берега баркас, а к вечеру застывали так, что смерзались портянки, и иначе, чем в печи, их было не оттаять. И только после этого материны ноги освобождались от раскисшей обуви… А потом, большая и горячая после печки, вкусно пропахшая рыбой, мать ложилась к Анютке, а та, уже сквозь сон, прижималась к ее жаркому боку, вдыхала речной дух и засыпала.
*  *  *

– Анютка, хочешь хлебушка? – Витька таинственно оглянулся на запертую дверь.
Дома они были вдвоем: мать работала, Толик еще не пришел из школы, а бабушка, взяв с собой Зиночку, отправилась к соседке. Конечно, Анютка хотела хлебушка, только где брат возьмет его? Полученную пайку мать прячет в старый фанерный чемоданчик и закрывает его на ключ, чтобы хлеб уцелел к ужину: неразумным голодным малышам не хватит силенок удержаться от соблазна.
Витька, встав на табурет, подобрался к чемоданчику, стоящему на комоде, просунул в одну ведомую ему щелку заранее припасенную проволочку, пошебуршил ею в фанерной глуби и, осторожно вытащив, протянул Анютке. На кончике была нанизана хлебная крошка. Анютка губами стянула крохотный серый комочек, и проглотила, даже не успев почувствовать его вкус. А Витька, уже облизав проволоку с новыми прицепившимися к ней крошками, снова и снова ковырялся в щелочке, доставая крошечки, давал их сестренке и ел сам.
В сенцах стукнула дверь. Дети метнулись от комода в разные стороны.
Вечером Анютка со страхом следила, как мать перед ужином внимательно рассматривала хлебный кусок со следами их с Витькой преступления, как хмыкнула, пожав плечами…
На следующий день все повторилось, и снова мать удивленно поднимала брови и пожимала плечами. А потом бабушка Матрена, выследив и подсмотрев, что происходит в их отсутствие, дала Витьке подзатыльник и вечером нажаловалась матери. Та не сказала ничего, лишь отвернулась и заплакала. Анютка тоже заревела, обхватив материны ноги и уткнувшись ей в подол.
Чемоданчик «переехал» на шкаф, и добраться до хлеба стало невозможно.


 Первая зима в Лекшмозере была самой тяжелой. Младшая из Реутовых, рожденная в дороге, не выдержала суровых испытаний и в январе 42-го умерла от простуды и голода.
Весной стало легче. Ребятня целыми оравами бегала в ближний лес. Там они цедили из берез в разные банки и склянки сладкий, прозрачный сок, «сочили» сосну – отдирали кору и тонкой проволокой отделяли от ствола белые сладкие ленточки.
 Летом Реутовы раскопали себе несколько грядок, насадили морковки, свеклы, капусты и даже немного картошки, по осени запаслись клюквой, насушили шиповника и рябины, маслят с обабками и красноголовиками, насолили красовиц, путников и бычков, намочили целую кадушку брусники. Собирали все это лесное добро без матери, та работала, а бабушка Матрена со всем выводком с утра до вечера ползала по опушкам, чащам и болотам, оставляя Анютку на 90-летнюю соседку Агафью, слепую и глухую.
Анютка часами тихонько играла с тряпичной куклой, сидя на деревянном крылечке. А то начинала – в который раз – перебирать свои драгоценности, накопленные уже здесь, на новом месте. Вот большая, красная, как клюквина, бусина, найденная летом возле крыльца, и еще одна, поменьше – белая и блестящая, ее подарил Анютке пятилетний Колька, живущий от них через дом… Вот диковинная деревянная пуговица – такие, наверное, носят в городе красивые взрослые тетеньки… Вот ломаная металлическая брошка – погнутая и сплющенная, и мятый ее цветочек зияет пустой середкой; эту брошку Анютка нашла на дороге за поворотом… А вот несколько красивых камушков с берега озера – оглаженных водой и похожих на те конфетки, которыми зимой угостил Анютку приезжий толстый дяденька в длинном черном пальто с меховым воротником… А пестрые стеклышки от битых чашек и бутылок Анютка нашла уже этим летом…
…В марте 43-го пришла похоронка на отца. Мать не выла и не кричала страшно, как выли и кричали, пугая детей, в некоторых избах бабы после визита почтальона – хромого деда Ивана. Она почернела лицом, разом постарела и поседела, но не плакала: слезы не лились, казалось, их вовсе не осталось, и именно поэтому сердце сушила жгучая боль, от которой временами темнело в глазах и перехватывало дыхание.
А в августе от отца неожиданно пришло письмо: «Встречайте, жив, возвращаюсь домой». И слезы, которых не было, вдруг хлынули – обильно и неудержимо. Мать рыдала в голос, уронив голову на стол, на письмо мужа, и строчки, выведенные химическим карандашом, расплывались от соленой влаги…
День встречи отца Анютка запомнила на всю жизнь.
Погожий августовский полдень лил на землю золотые солнечные потоки, нежаркие и ласковые. В поле, где мать работала на жатве, Анютка собирала колоски. Потом устала, захныкала, и мать уложила ее спать в суслоне. Анютке нравился шалашик из нескольких овсяных снопов, прикрытый сверху, словно веером, еще одним снопом. Сверкали солнечными брызгами щели между стеблями и усатыми метелками овса, от духмяной прохлады щекотало в носу и слипались ресницы… 
Качаясь на волнах полусна в переливах радужных всплесков, Анютка вдруг услышала приближающийся конский топот и срывающийся крик бригадира: «Реутова, иди домой, у тебя муж вернулся!». Вмиг стряхнув сон, она ужом выскользнула из своего шалашика и успела увидеть, как мать, словно подкошенная, повалилась на снопы и заплакала.
– Мама, ты чего? – испуганная Анютка теребила ее за рукав платья. – Пойдем скорее домой, ведь папа пришел!
Но дома отца еще не было. Толик и Витька несколько раз выбегали на берег озера, вглядывались в голубую, сверкающую солнцем даль. Пришли на берег и соседи, даже девяностолетняя Агафья приползла, опираясь на кривую клюку. Привернул к собравшимся дед Иван со своей неизменной почтовой сумкой через плечо и тоже внимательно смотрел на далекий противоположный берег, щурясь и прикрываясь от солнца рукой. Анютка первая увидела в слепящей озерной сини черную точку.
– Я вижу папу! Вижу!
И правда, в приближающейся лодке все отчетливее был виден ритмично взмахивающий веслами мужчина в военной гимнастерке.
Взволнованно зашумевшие встречающие прихлынули к берегу, загородив Анютке и тропинку, и озеро, и отца. Не было видно ни бабушки Матрены,  ни Толика с Витькой, ни Зиночки… И тогда Анютка, рассердившись, начала расталкивать локтями толпу:
– Да пустите же вы меня, ведь это МОЙ папа вернулся!
Несмотря на костыли и покалеченную ногу, навсегда согнутую под прямым углом, военный споро поднялся по короткой тропке. Мать метнулась к нему, обхватила за плечи, припала к груди. Охала бабушка Матрена, повизгивала Зиночка, Толик и Витька молча прижимались к отцу, ухватив его с двух сторон за края гимнастерки. А Анютка, насупив выгоревшие на солнце брови, внимательно глядела на человека в гимнастерке, прятавшего лицо в материных волосах, и старательно пыталась вспомнить его лицо. И не могла.
Тогда она сделала два маленьких шажка к нему и, сильно волнуясь, негромко спросила:
– Папа, а ты меня помнишь?
Он услышал. И наклонился к ней. И лица всех, кто стоял рядом с ними на берегу, тоже обратились к ней.
Совсем близко, прямо перед собой, Анютка увидела его выцветшие, как и у нее, брови, загорелые впалые щеки. И глаза. Эти глаза, ласковые и добрые, были цвета неяркого августовского неба, в них сверкали солнечные искорки и плескалась прозрачная влага. И они были такими знакомыми, такими родными, что у Анютки перехватило дыхание.
Чудовище, так долго жившее в ее маленьком теле, дрогнуло, сжалось в комочек… и вдруг из этого черного комочка неожиданно взметнулась – широко и горячо – большая светлая птица. Она забила, захлопала крыльями в Анюткиной груди, и, наконец, эти сильные крылья прорвались наружу – небольно и сладко… Анюткино тело стало легким-легким, словно птичье перышко, даже голова немножко закружилась от этой легкости… И Анютка поняла: никогда больше – никогда! – это чудовище не будет сосать ее нутро и мешать ей жить. Вместо него в ней будет жить эта прекрасная невидимая птица…
Чтобы делать Анюткину жизнь счастливой.