Гл. 5. Обруган, высмеян, испытан... Обновлено

Екатерина Домбровская
И СВЯТЫМ БЫЛО ТРУДНО!
ЖЕЛАНИЕ МОНАШЕСТВА. "ТВОЙ УДЕЛ - ПЛИТА".
"СЕРДЦЕ БОЛИТ? - ОТ ГОРДОСТИ!"
ПРЕДВЕСТИЕ СКОРБЕЙ.


Больше всего Анна любила читать жития святых и подвижников благочестия, настолько любила, что Духовник на сей счет даже над ней слегка подсмеивался. В особенности ей были интересны жития подвижников и святых самых близких к нам последних времен. Там она часто находила для себя очень важные уроки, подсказки, советы, которые всякий раз выводили ее из состояния, близкого к унынию. Она настолько душой сближалась с этими святыми, что они становились ее сердцу даже ближе, чем иные родственники или знакомые, они входили в ее жизнь, как совершенно живые и реальные души, по слову псаломскому: «Слыши, дщи, и виждь, и приклони ухо твое, и забуди люди твоя и дом отца твоего…», обращенному, как толковали этот псалом святые отцы, к Церкви. Никто не может приступить чистым к вере Христовой, – учил святитель Афанасий Великий, – если не предаст совершенному забвению прежних злых дел, всех мудрований века, в которых, как в домах, обитает сатана, если не начнет нарождаться у души человека новое, вечное, святое духовное родство.

Оказывается, и этим земным ангелам и небесным человекам – святым – тоже было очень трудно. Многие из них стяжали мученический венец. Разумеется, испытания и скорби у них чаще были более высокого порядка: их несправедливо гнали и преследовали, клеветали на них, они подвергались жесточайшим избиениям, как, к примеру, был жестоко, вусмерть избит разбойниками преподобный Серафим Саровский. Он тогда еще обладал огромной физической силой, к тому же в момент, когда в его избушку ворвались разбойники в поисках якобы спрятанных у нищего отшельника богатств, у него под руками был топор. Но ни силой своей, ни топором он не воспользовался, подражая Христу, сказав себе, что и это мне послано от Бога, значит, я должен это принять и претерпеть.
 
Много месяцев он умирал, изувеченный, изломанный, покалеченный, но жизнь ему вернуло чудесное явление Пресвятой Богородицы, восставившей батюшку на служение роду христианскому. С тех пор он стал маленьким и сгорбленным – позвоночник не разгибался, – таким, каким теперь его часто пишут на иконах: согбенный старичок с топориком с ласковым и проникающим в сердце взором.

Духовник однажды сказал Анне: «Знаешь, почему Бог попустил батюшке Серафиму это страшное избиение и великое многомесячное страдание? А потому, что без него бы отец Серафим не стал тем святым Серафимом, огненным светильником, молитвенником и заступником Земли Русской, каким мы все его знаем и чтим, без этого он бы не возрос во всероссийского прозорливого богоносного старца, способного оказывать духовную помощь тысячам людей».

Почему физическое и душевное страдание (и тела и души) способны совершать духовный переворот в человеке на его пути ко Христу? Почему «страдающий плотью перестает грешить» ? Не потому ли, что плоть воюет на душу и дух человеческий, а страдание ее усмиряет, и это – да! – насильственное усмирение - передается каким-то образом душе и духу, ведь человек един и все в нем взаимосвязано. Но все это свершается в нем, если он старается войти в смиренное и покаянное, правильное устроение. А если он ропщет в страданиях? Так и конца им нет… Но если человек пытается терпеть страдания во имя Христово, со-распинаясь Ему, ощущая свою греховность и ее инфернальную, адскую сущность, свой собственный мрак, свою жажду света, то приходит небесная помощь, приходит благодать, и страдания облегчаются, и человек почти всегда осязает, что теперь уже Сам Господь помогает ему нести кресты жизни.
 
Анна это познала, когда не стало ее сына. А ведь она уже была церковным человеком, жила тогда в глубоком и безжалостном к себе покаянии, - и вдруг на нее обрушился мир, ей было послано неописуемое страдание… Каким образом она приняла его и понесла, – рационально объяснить невозможно. Только вера ее действовала в то время, и изначальное свойственное ей послушание ее сердца Богу – по вере. Возможно, потому она чувствовала, что все время, что словно живет она под наркозом – под Божественным наркозом Отеческой любви.

Но прошли годы первоначальной благодати – очищающей и просвещающей, и наступил час оставления. Благодать скрылась для нее из виду, не скрывшись совсем. Никто теперь не нес ее на руках, как в той притче, которая однажды привиделась во сне некоему подвижнику…

«Ему снилось, будто он идёт песчаным берегом, а рядом с ним — Господь. Перед ним мелькали картины из его жизни, и после каждой из них он замечал на песке две цепочки следов: одну — от его ног, другую — от стоп Господа. Когда перед ним промелькнула последние страницы из его жизни, он оглянулся на следы на песке. И увидел, что местами вдоль его жизненного пути тянулась лишь один след. А ведь это были самые тяжёлые и несчастные времена в его жизни! Опечалившись, вопросил он Господа: «Не Ты ли говорил мне: если последую путём Твоим, Ты не оставишь меня. Но в самые трудные времена моей жизни лишь один след оставался на песке. Почему же Ты покидал меня, когда я больше всего нуждался в Тебе? «Сыне Мой, – Я люблю тебя и никогда тебя не покидал. Когда были в твоей жизни горе и испытания, лишь один след оставался на песке, потому что в те времена Я нёс тебя на руках».
Анна понимала: пришло время испытаний всей ее глубинной сущности, залогов ее души: стойкости и веры, способности подклониться под Руку Божию и принять все, что бы не послала ей Любовь Небесного Отца.
 
В то время Анна была погружена в чтение творений знаменитого афонского старца Иосифа Исихаста. Она, как всегда, не просто читала, училась, увлекалась, она, можно сказать, жила при старце и проживала его слово. Она выписывала его целительные поучения, которые гулко отдавались в ее сердце, как обращенные прямо к ней: «Подвизайся, не проси, чтобы добро пришло само собой. Монах не делается с легкостью. Монах должен быть обруган, высмеян, испытан; должен упасть, подняться, стать человеком. Это – не в объятиях матери. Разве это возможно, разве было слыхано когда-нибудь, чтобы кто стал монахом, не отходя от своей матери, которая, только он скажет: «Ох», сразу говорит: «Покушай, а то заболеешь!»

Анна не была монахом, хотя и хотела им стать, если не по всей форме пока, не по канону и чину церковному, – в силу житейских препятствий, то хотя бы сделаться настоящим внутренним монахом по своему духовному устроению и соответствующей ему внутренней жизни. Тем более, что Духовник именно так и сказал ей: «Живи внутренне по-монашески». Правда, благословение его было дано как всегда, без уточнений, а как это – внутренне жить по-монашески? Но  ориентир, правда, очень высокий, Анна нашла в то время у преподобного Ефрема Сирина: «Монашество – это не одежда и не пострижение, но Божественное желание и небесное житие».
Оставалось только узнать то, что крылось за последними словами: что такое «небесное житие»?

***
Вступая в полосу непрестанных, а порой и страшных скорбей и искушений, Анна чувствовала, осязая кожей, что мир ополчился на нее. Домашние, родные, с которыми всю жизнь у Анны были отношения уважительные и мирные, теперь вдруг стали выражать Анне свое неприятие, порой и острое; строже, требовательнее и суше стал вести себя с нею Духовник, реже принимал, очень нечасто благословлял. Не везло Анне и в других начинаниях – все оборачивалось неудачами. А правду сказать, ей и, начинать-то было совсем почти нечего – она была отстранена от всяких дел, разве что только не от плиты. «Твой удел – плита», - сказал Духовник Анне, как раз в то время когда благословил внутренне жить по-монашески. Анна про себя усмехнулась: разве можно смирить многосемейную во всю жизнь женщину стоянием у плиты? Однако было и болезненное: всех почти Анниных знакомых, кто был более менее свободен, Духовник пристроил к каким-то послушаниям в монастыре. Но для Анны, которая мечтала о том, чтобы ей поручили мыть пол в Соборе, вообще ничего не нашлось. И другие послушания – уже творческого или просветительского характера ей тоже не достались. И Анна хоть и скрытно, и тихо, но довольно сильно это переживала, моментами и роптала на духовника.

Она не могла понять, почему он ее обходит стороной, почему она нигде и ни в чем не пригождается? Она думала, что могла бы с любовью, опираясь на свой опыт житейский и материнский отвечать на письма заключенных, но ей это не предложили. Она не сомневалась, что могла бы быть полезной в издании монастырской газеты, налаживании работы издательства, но и тут, ее, профессионала, умения и руки не оказались востребованы. Это было больно еще и потому, что в ее представлении монашеская жизнь зиждилась на тщательном исполнении послушаний, на бескорыстном и святом монашеском труде. Но даже так ей не дано было приблизиться к монашеству. В то же время она чувствовала, что внутреннее монашеское устроение, – это было то, что Духовник с нее спрашивал. И все же Анна не совсем понимала, куда идет, куда ее ведут, и почему именно так…

 Не один год страдала на этой почве Анна, обижалась временами на духовника, хотя ее благоговение и любовь к нему от этого нисколько не страдали. Но дух ропота и критики то и дело возникал в ее сердце. А Духовник не считал нужным объяснять ей свои мотивы. До всего ей приходилось доходить самой. А сколько ошибок она делала при этом, сколько грешила в помыслах своего непонимания? Даже покаяться в своем монастыре в этом ропоте на Духовника она толком не могла. И среди иеромонахов были люди, критично настроенные против Наместника. А на самом деле, – это все потом как белый день открылось Анне, – все они были поражены неприятием и отторжением креста Господня – истинного христианского духовного пути, которым вел всех отец Наместник – духовный отец Анны.
 
А ведь этот крест ненужности был «всего-лишь» святоотеческим установлением: «Новопостриженному иноку не должно поручать должностей, значущих в монастыре, – писал святитель Игнатий (Брянчанинов), –  потому что он удобно может возгордиться и подвергунться другим козням диавола». Правда, Анне не поручали вообще ничего, и потому она остро ощущала свою непригодность и никчемность, переживала, мысль о том, что это и есть путь, ведущий к разрушению гордости, к обретению смиряния, с обретению  заветной нищеты духовной – первого Блаженства, без достижения которого немыслимо духовное восхождение к другим  блаженствам: плачу, кротости, милостивости, чистоте, к богообщению…
 
Тогда Анна не ведала еще ни умом, ни опытно, что суть греха и зла – гордость, а суть чистоты – уничтожение гордости и смирение. И если бы даже Духовник начал ей объяснять аскетические мотивы своего руководства, прока бы не было. Анна бы не поняла: всему свое время. Духовный младенец непременно будет страдать от того, что его ставят в условия, в которых он сможет и должен будет обретать блаженную мертвость для мира. Но это крест, а потому реакцией такого духовного младенца будет желание оживить свое «я» в добрых делах, принадлежащих душевному человеку. Так разъяснял эту механику святитель Игнатий. Однако Духовник, в отличие от Анны, кому-то благословлял утешаться таковыми душевными добродетелями, а ей – нет. Для нее открывался один путь: омертветь и для  малейших желаний укрепить свое «Я» до того времени, как не будет повержена гордыня.

Однажды за Всенощным бдением, когда Анна подошла к Наместнику на помазание, он, рисуя кисточкой крест на ее челе, вдруг сказал: «Анна, а на меня все обижаются…», на что Анна, молниеносно ответила: «Ну что Вы, Батюшка, Вас так все любят!»
А на другой день он так тщательно обошел ее стороной, что все, кто был на «тропе», на нее уже не с удивлением, но даже и со страхом взглянули…
Но что же все-таки хотел услышать Наместник в ответ на свою странную фразу? И почему так подчеркнуто показал потом свое недовольство Анне? Не потому ли, что он видел ее состояние, ее внутреннюю брань против него, ее ропот, и хотел ее обличить, а в ответ услышать: «Да, Батюшка, это вы про меня сказали! Я и вправду обижаюсь на Вас… Простите!»

Но она тогда не услышала его вопроса. Только много позже, когда ей стал открываться контур и рисунок подлинного христианского пути и всего того, что с любовью и мудростью делал Духовник для ее пользы, пытаясь высвободить ее душу из пут гордости, самолюбия и целого букета исходящих оттуда страстей…
Из каждого похода в монастырь Анна возвращалась убитая: то Духовник не благословил ее с каким-то особенным, отчужденным выражением лица, то товарки монастырские могли такое дать этому объяснение, что у другого человека руки бы давно уже опустились.
 
Спустя годы, уже преодолев какие-то ступени, ко всему давно принавыкнув, легко вспоминать свои новоначальные искушения и скорби. Можно даже слегка и посмеяться над собой. А тогда было совсем не до смеха: огромный снежный ком несся на человека, все увеличиваясь на ходу, сшибал с ног и не было сочувствующих: «Поношение чаяше душа моя и страсть: и ждах соскорбящаго, и не бе, и утешающих, и не обретох» .
Наступило время оставленности, время терпения и проверки подлинных залогов души: каков ты есть воистину, а не по собственным о себе мечтаниям…

***
Однажды из Сызрани – родины Павла, Анниного мужа, с которым после кончины сына они жили по-братски, приехала невестка – жена его младшего брата. (Анниному замужеству было уже в то время почти 30 лет).
Принимали невестку как самого дорогого гостя, помогли переделать все ее дела, возили по лучшим магазинам, вместе делали покупки, стараясь порадовать ее подарками. Вечерами Анна с Марусей вели задушевные беседы, и Анна много рассказывала про свой монастырь и свои там непростые «подвиги», про свою мечту о монашестве, заходила речь и о семейной жизни. Маруся слушала с интересом, с мягкой, понимающей улыбкой – Анна рассказывала обо всем самоиронично, и представить себе, что в этих рассказах Марусе что-то пришлось не по нраву, Анне никак не могла. Так все было искренне, по-сестрински… Но вскоре после отъезда невестки пришло от нее из Сызрани письмо: «Наверное, рассказывает, как ее встретили, как все были поражены Марусиным внешним видом в новом обмундировании…» - подумала, улыбаясь, Анна, и быстро распечатала конверт…

Заранее скажу – с того времени она больше никогда без молитвы и трепета не открывала ни одно письмо, не снимала трубки телефона. Господи, помилуй! Письмо содержало небывалые, неслыханные за тридцать лет супружества Анны и Павла претензии к Анне, высказанные Марусей от имени сызранских родственников. Ничего подобного раньше она от них не слышала, не получала. Оказывается, на сей раз наблюдательной невестке открылось, что Анна недостаточно хорошо заботится о муже, причем годами, ущемляет его интересы, мало на него тратит (хотя неработающая Анна в отличие от многих не имевших заработка жен, совсем не распоряжалась семейными средствами), что он де такой бедный и грустный, и чуть ли не стал хромать за годы жизни с ней, с Анной….

Анна, как держала письмо в руках, так с ним и рухнула на стул. Ничего подобного не ожидать, не предполагать она не могла: всегда были ровные, взаимно уважительные отношения с родными Павла. В Сызрани, правда, когда-то давно не очень желали их свадьбы, а потому в первые годы супружества непростая жизнь Анны и Павла там мало кого интересовала, Анне нередко приходилось трудиться за двоих, потому, что муж не раз оставался без работы. И в Сызрани это знали прекрасно. Марусино письмо словно подняло со дна подзабытые уже пронзительные обиды, болести и несправедливости прожитой супружеской жизни, в которой горького, пожалуй, было вовсе не мало. Теперь вмиг все вернулось и ожило, словно вот сейчас только происшедшее, жгучее, больное, – вся Аннина жизнь…

Ей стало плохо - сердце напомнило о себе острой болью. Пришел муж. Анна попыталась поделиться своей болью, но он как всегда, уклонился от разговора.
Но вскоре Анна пришла в себя: «Что я делаю?! А как же Заповедь Божия? Ведь я по Заповеди должна не просто простить Марусю, обидевшую меня (мне это не трудно), я должна большее сделать – смириться, принять обвинения, признать свою вину, - вот тогда будет по Богу, вот тогда я подставлю другую щеку под удар по Заповеди».
Не без внутренней дрожи позвонила Анна в Сызрань и сказала Марусе легким, веселым голосом замученного, но уже совершенно не способного озлобиться на мучителей человека: «Ты права, Маруся, плохой я была женой Павлу. Вы уж меня там простите…». Невестка на другом конце, кажется, растерялась и замолкла. Такого поворота дел она никак не ожидала.
 
А через несколько лет Маруся прогнала от себя своего супруга-недачника. Сама-то она всегда отличалась решительностью и своеволием. И никто никогда ее затеям, порой даже очень странным, не противодействовал. Втом числе и Анна. Просто она любила Марусю. Та была с Украины: яркая, громкоголосая, упрямая, но добрая, вот только понятия у нее были несколько скособочены, а потому и поступки иной раз выглядели неожиданно и странно. Но даже и с этим она была Анне дорога и мила. Почему? Кто знает, кроме Бога? Анна вообще любила ту родню: старый дом, где так бережно растили детей, какой-то особенно уютный провинциальный уклад, хозяйственную свекровь, которая умудрялась на сущие гроши хорошо вести дом, кормить всех досыта и еще помогать сыновьям; и, конечно, задорную и своенравную Марусю. Одним словом, они были Анниной родней.

Простить Марусю без остатков обид было нетрудно, сложнее было загасить закровоточившие раны и горькие воспоминания прожитой жизни, которые так бесцеремонно задела Маруся. Была надежда на встречу с духовником, что он поможет, ободрит…

***
Недели две, наверное, Анна проболела: сердце ее пострадало от неожиданного удара. Как только ей полегчало, она отправилась в монастырь и в тот же день попала к Духовнику на беседу. Лаконично, без подробностей, Анна рассказала ему, что была больна сердцем, получив громом поразившее ее, очень обидное, болезненное, несправедливое для нее письмо от родных, в добром отношении которых никогда не сомневалась. Оказалось, что все обстоит – и, возможно, уже давно, – много хуже. На что духовник тут же, отнюдь не вдаваясь в расспросы, мгновенно отпарировал, как выстрелил:
– Сердце болело, говоришь? – Так это от гордости!

Когда Анна вышла от отца наместника, ее обступили знакомые прихожанки и матушки. Духовник редко принимал (слишком много народа рвалось к нему), мало говорил, и потому все жадно ловили даже не им, а другим адресованное золотое его слово. В то же время все страшно ревниво относились к посещениям Наместника другими братьями и сестрами, потому любопытствовали уже без стеснения, а иногда просто «ножом к горлу» выпытывали, что там было, о чем говорилось. Такой точно была и сама Анна, только приставать к расстроенному человеку ей воспитание и совесть не позволяли – она все-таки слышала состояние другого человека, – но узнать о том, что говорил Духовник ей очень хотелось.

Получив от духовного отца второй, не менее сильный удар вместо ожидаемого ободрения, Анна чувствовала себя совсем худо и желала одного – остаться одна, чтобы пережить и осмыслить батюшкины слова, но, увидев, что это безнадежно, перешла на юродиво-самонасмешливый тон: «Батюшка сказал, что я заболела от гордости». Что тут началось! Охи, ахи, причем больше всех возмущенно ахали знакомые монахини: «Чур, чур, меня, как же это ты с такой легкостью можешь говорить о таком кошмаре?! Тебя обличили в гордости, а ты еще и посмеиваешься?! Да что может быть страшнее, ведь тебя равно чудовищем или уродом обозвали!»
Анна молчала и, несмотря на то, что ей было очень больно – и душевно, и физически – все-таки не могла не поразиться реакции монахинь, для которых обличение в гордости звучало как что-то из ряда вон выходящее, что-то заморское и диковинное, а не напоминание о всем известном и всем знакомом, увы, обычном состоянии всякого, не обновленного в духе, ветхого человека. А, может, они считали себя уже преодолевшими сие всемирное наказание человеческое и вышедшими на свободу в великие воды мирового океана?

Как-то при духовнике, Анна в порыве самокритики обмолвилась, что она – человек ветхий, так он тут же, как всегда молниеносно реагируя, отпарировал: «И я – ветхий! И все мы ветхие…» Неужели матушки думали, что гордостью больна только одна Анна?

Однако уже наедине с собой и как всегда ночью – внутренняя жизнь Анны пробуждалась в основном тогда, когда мир засыпал. Даже за стенами она чувствовала днем присутствие людей и не то, чтобы ей мешали, конечно, нет, но сокровенная жизнь ее была заперта на все замки. Ей требовалось пространство ночи, настоящее одиночество, и тогда начиналось тайное ее бдение, – Анна думала иначе…
«При чем тут гордость, – сопротивлялась она, – какое отношение она имеет к боли моего сердца, когда меня ни с того, ни с сего так жестко обидела невестка, с которой тридцать лет у нас были только разлюбезные отношения? Ездили по магазинам, покупали Марусе шапки и дубленки, и Павлу все покупали, а про Анну никто даже и не вспомнил, что у нее руки в мороз без перчаток коченеют… Не попросишь – не купят. А даже и попросишь, тоже совсем не факт, что купят».
Анне было безумно жаль самое себя. И вырваться из этого темного и душного плена саможаления она никак не могла.

***
Для Анны, как и для ее монастырских товарок, прямое обличение в гордости в те годы действительно было самым тяжелым испытанием. Мало кто из них понимал, что такое смирение и что такое гордость – антипод смирения. Все слышали, что святость – это смирение. И всем хотелось быть смиренными и, казалось, что вот уже она в руках, эта чудесная жар-птица, хотя оплот гордости и не был даже поколеблен. В разной степени, конечно, все боролись со своей гордыней и когда кто-то, не раздумывая, кидал другому в лицо: «ты гордый», это звучало примерно так, как если бы безногому калеке крикнули бы в укоризну: «Ты! у тебя ног нет!». А то он не знал этого…

Хотелось пожалеть себя, вспомнить пережитое, несоизмеримые (как казалось Анне) скорби в сравнении с ее винами, у которых тоже находились оправдания; вспомнить зло, исходившее извне, предательства, клеветы и незаслуженные обиды от дальних и близких. Анна представляла, что не Маруся, а она, Анна, пишет Марусе письмо и обличает ее, в том, что та столько лет живя вместе со свекровью так нещадно эксплуатировала ее, пользовалась ее заботами, позволяла себя обслуживать с утра до ночи… И тут же сама себе отвечала, что она бы никогда не дерзнула этого написать Марусе. А она вот почему-то дерзнула…

Но духовник? Не то, что не посочувствовал, но даже разбираться не стал, никакого совета не дал, не ободрил, а прямо так вот и припечатал… Он даже не поинтересовался, как Анна себя повела. А ведь она пересилила свою гордость, позвонила сама Марусе и еще и попросила – чин по чину – прощения у невестки (между прочим, младшей невестки) в том, что вовсе и не касалось невесткинова ума. Разве Анна не смирила свою обиду, свою гордыню? Разве не простила сразу же Марусю так, что и следа обиды не осталось?

Какие же выводы надо было сделать? Ответ был совсем рядом, под рукой, и Анна уже его слышала, а, может быть, даже и просто знала, но дотянуться до него Анне что-то мешало, какая-то стена, которая – она чувствовала – была твердокаменная и проломить ее можно было очень сильным ударом. Но она дерзнула, и навстречу ей, прорвав каменное заграждение, хлынули буквы и слова: «Не было бы у тебя гордости и любви к себе – не испытала бы ты ни такого потрясения от письма, ни такой душевной боли от несправедливостей, ни вспышек старых обид, не заболело бы твое раненое сердце!»

…И был у Анны после многих и долгих слез той ночью момент прозрения: настолько сильный и потрясающий, что она вдруг почувствовала, что может искренно возблагодарить Бога и за эту боль, и за обнаруженное – и не впервой! – собственное зло: ее, Анны, самолюбие, за напоминание, за сигнал опасности, за мудрость и стойкость Духовника, не сдававшего ради «теплой» душевности высоких позиций духа…

Она плакала, но теперь слезы ее уже были совсем иными: в них даже радость сверкала и чувство победы, и Анна как-то непроизвольно, уже не думая, но пребывая в этом оазисе мгновенного прозрения, вспомнила любимый эпизод Евангелия про женщину Хананеянку, которая кричала вслед Господа: «Помилуй меня, Господи, сын Давидов, дочь моя жестоко беснуется!» Этой язычнице, презренной Хананеянке, Господь поначалу не отвечал, однако по настоятельной просьбе учеников, все же заговорил с ней… «Господи! помоги мне, – просила жена, – Он же сказал в ответ: нехорошо взять хлеб у детей и бросить псам. Она сказала: так, Господи! но и псы едят крохи, которые падают со стола господ их. Тогда Иисус сказал ей в ответ: о, женщина! велика вера твоя; да будет тебе по желанию твоему. И исцелилась дочь ее в тот час».

Слезами омывала Анна строки Святого Евангелия, прижимала его к сердцу, целуя обложку. Сейчас она сама переживала то, что и та хананеянка, сравнившая себя со псом, она была ею, на ее месте, умоляла о помощи и помиловании ее собственной беснующейся дочери – души. И удивительным образом, эти слезы вселяли в сердце ее тишину и мир, какое-то несказанное утешение, упитАние, насыщение, отдохновение, которое прочувствовать может только тот, кто пережил и победил милостию Божией такую бурю…

***
Когда Анна через два дня приехала в монастырь, она сразу встретилась с лицом к лицу с Духовником, прогуливавшимся по дорожкам монастырского сада, как будто он только ее и ждал. Глаза его излучали привет… Он сразу взял Анну к себе, и повел очень простой, даже отчасти свойский разговор о каких-то монастырских делах. Но вдруг остановился и серьезно, хотя и очень по-хорошему, сказал: «Давай, Анна, начинай потихоньку очищать сердце, ведь «тамо гади, имже несть числа».
 
На сей раз Анна летела домой на крыльях: ее начальные представления об аскетике подсказывали ей, что сначала в Церкви должен очиститься помраченный ум человека, обновиться правильные понятия о человеке, о жизни, и главное – о Боге; должно уйти плотское мудрование – хаос мнений, своеверие и суемудрие, которым живет мир, восстановиться в разуме человека божественный миропорядок. Анна знала из отцов, что ум очищается много быстрее, нежели сердце: при усердном чтении священного Писания, святых отцов, при хороших наставниках. А сердце – «море великое и пространное, тамо гади, имже несть числа, животная малая с великими, тамо корабли преплавают, змий сей, eгоже создал еси...»  – это бездна, в центре которой – диавол с Иудой на коленях, и не случайно Достоевский говорил, что именно сердце человеческое и есть поле битвы, в котором диавол с Богом борется. Вот почему на очищение этой бездны нужно жизнь положить, чтобы достигнуть заветного бесстрастия, чистоты, нужно годы отдать невидимой брани, в которой враг не уступает человеку ни пяди земли без кровопролитного боя.

Духовник предупредил Анну о главном, что сам человек сердце свое от страстей очистить не сможет: только Господь мановением Своей десницы, когда придет тому время дарует чистоту сердцу, а вместе и Самого Себя, потому что «Блаженны чисти сердцем, ибо тии Бога узрят» .
 
Окрыленность Анны наказом духовника проистекала еще и от того, что, как казалось ей, он поставил ее на некую новую ступень жизни. «Значит, все не зря, значит, я все-таки двигаюсь? – радовалась Анна. Это был редкий счастливый ее день. Но вскоре напасти, невзгоды, искушения сдавили ее со всех сторон с новой силой…
Анна уготовилась мужественно искать и побивать этих гадов собственного сердца. Но стремление к катарсису, к очищению оттеснялись другими, привычными желаниями, и более всего самолюбивой надеждой – причем от самого себя утаенной! – сохранить в трудных условиях собственное достоинство, «хорошую мину», не оказаться внизу: негодным, униженным, бестолковым, откровенно страстным и эгоистичным, или еще каким-то видом крайне ветхого человека.
 
Обстоятельства и люди, словно сговорившись, давили на Анну как тяжелейший пресс и, казалось, стрелка ее возможностей зашкаливала… Она старалась, жаждала быть хорошей – уже в новом духовном пониманий. Изо всех сил заставляла себя смиряться, и у нее, – как говаривал старец Иннокентий (Орешкин)  – ничего не получалось. А на Господа по-настоящему положиться она еще не умела.

Духовник же на зашкаливавшую стрелку, казалось, и вовсе не смотрел и все увеличивал и увеличивал давление, умело используя разные обстоятельства и постепенно утяжеляя пресс. И так он все незаметно устраивал, что Анне даже и самой уже начало казаться, что жизнь ее, превратившаяся в скопище скорбей и неудач, лишила Анну материала для гордости. Так размышляла она, направляясь на помазание к духовнику во время Всенощного бдения. Она уже даже готова была смиренно возрадоваться такой победе, но в это время уже оказалась перед лицом возвышавшегося на кафедре старца. Обмакнув кисточку в елей, он посмотрел на Анну и вдруг громко прыснул от смеха. Анна сразу в ответ улыбнулась, но вскоре до нее дошло: Духовник услышал ее самодовольные и глупые мысли, и дал на них самый верный и подобающий ответ.
 
…Ночью кто-то невидимый и страшный парализовал Анну, он душил ее, она во сне пыталась кричать, читать Иисусову молитву, пробовала перекреститься, но рука не слушалась, однако стоило только помянуть Имя Пречистой Богородицы Марии, как наваждение бесовское мгновенно исчезло без следа.

А под утро был сон. Она вдруг увидела большой бронзовый крест, который достался ей от бабушки – он когда-то был храмовым напрестольным крестом, а после разрушения церкви, – очень давно это было! – священник отдал эту святыню бабушке, а та завещала Анне. Теперь же ей было показан тот самый крест, как он и был наяву, – на стене в молитвенном углу Анны. К подножию креста стекала струйка крови и останавливалась на Голгофе, над главой Адама темным рубиновым сгустком…
Анна проснулась… Новые, еще небывалые скорби предвещало это явление креста.

Продолжение следует…
Фото Екатерины Кожуховой.