Невеста

Игорь Агафонов 2
С наступлением ранних сумерек и холодов мы раз в месяц по двое дежурим в наших садовых участках. Или как правильнее сказать: на наших? по нашим?.. Ну не важно. Время такое, что ли: всем почему-то очень кушать хочется, даже бомжам. Мы их понимаем, бомжей то есть, но, простите, и нам тоже не с руки... Тут одного такого замызганного в магазине на подоконнике застал – это в самые морозы, – отломил ему хлеба черняшки, а он жалобно: ”Сладенького бы... давно не...” - и замусолил потрескавшимися губами эту свою воображаемую сладость, показывая, значит, вожделение, с каким бы он полакомился. А, каково? Прям как живой. Во профессия! Вне погоды, что называется, и социальных измов. А мы? Грабанут мой сарай или погреб – так если не реформы с дефолтами, так жена уж точно, наверняка поедом съест, с потрохами слопает. Вот и прогуливаемся по ночам. Кто с ружьецом – тому ещё ничего: веселится, в небо палит, рулады выводит, а у кого нету, тот молчком... ну в самом деле, куда мне бежать, застукай я покушение на личную собственность. В органах скажут: заводы-фабрики растащили и то помалкиваем, терпим, а у вас кадушку с огурцами... Резонно? Похоже не то. Стало быть, ничего мне не остаётся, как на полусогнутых в сторонку прыг-скок и ором-криком: держи его! лови его! Возможно, и струхнёт, бедолага.
В прошлом году я дежурим с соседом Трофимычем, а ныне пары наши перетасовали. Меня это, право ж, слегка раздосадовало. Я уж к нему привык-с, всё о нём, кажется, знаю, в случае чего и обругать могу. Словом, давно уж своими себя ощутили, чуть ли не родственниками.
- Константин, давай покурим, - предлагает с этакой простоватостью мужичок... муз-жичок.
- Ну давай, что ж с тобой поделаешь.
А если и у тебя нет – извини.
Ходит-бродит иной раз по своему саду-огороду, как потерянный, сторожит меня либо прохожего на дороге – курева стрельнуть: восемь месяцев уже зарплату ему на заводе не дают, а другой работы никак не найдёт – предпенсионный возраст: не берут-с. Да и нет, собственно, работы по его профилю, сейчас кругом, вишь, сплошной торг. Вот и отдыхает от жены на даче. Она его, как сама говорит, институт заставила закончить, в люди вывела, а он... В другой раз, правда, она говорит: ну не каждому в начальниках. Я ж ему: Трофимыч, ты, чмо болотное,  начальник над всеми кранами, они ж у тебя, падлы, простаивают в большинстве, так? Ну и чего ж ты! Взял-сговорился, разрезали кранище один-другой, сдали на металлолом – вот тебе и деньги, и мне за идею комиссионные... Ты ж в морфлоте служил, должон не унывать, а бодриться при любых обстоятельствах. “А чего, - отвечает, - разве не бодрюсь? Чего у тебя сегодня на обед?” Я всё мучился, сообразить не мог, кого он мне напоминает иной раз. Наконец понял: ребёнка годков восьми. Придёт такой в гости, присядет на краешек стула и молчком поворачивает головёнкой, и видно по нему – хорошо ему в гостях, всё нравится, уютно ему, тепло, обстановку начинает рассматривать, картинки, всё ему в диковинку... а дома, что ж, бедность. И сказать ему, в общем, нечего, и не уходит... Как не выйду в огород, Трофимыч сразу выпрямится и смотрит на меня издали молчком, и на физиономии так и написано: скучаю, мол. Ну и предложишь: давай покурим, что ль. Но иногда он утомляет меня. Начинает мне казаться, что прижимистый он попросту и не без хитрецы. Придёт: ”О! У тебя ведро не переполнилось?” - и зырк под рукомойник. Скажи на милость, какой заботливый! Другой бы на моём месте удивился: э, какое тебе дело до моего ведра помойного? Или, думаешь, слитки золотые там прячу?.. И вообще, вся эта обстановочка – вся эта безработица с пересортицей, все эти ваши кризисы... тут не только малохольным сделаешься, тут, пожалуй...
Заходит, стало быть, Трофимыч и прям с порога начинает: “Ну и чего, чайку попьём? Щи? О, похлебаем!” Ах ты, ё-понский городовой, скоро меню буду вывешивать на берёзе! Очен-но чёткое распределение у нас с тобой обязанностей: ты кормишь свою козу, а я – тебя. Иногда мне кажется: шутит, хмырь такой-сякой. Ан нет. Правда ведь ждёт, когда я кашу сварю с тыквой. С тыквой он, видишь ли, никогда не пробовал. Может, с детства так привык, а может, такой есть на самом деле... О нём можно сказать: не пропадёт товарищ.
Как вон Тинка, Белкина дочь, прибежит, заскулит-занеможет, завибрирует аж вся от нетерпения – так ей, сучке, холодно и есть хо-оться... бесхитростная собака, непосредственная... и посимпатичнее матушки своей, надо сказать. Вот живут собаки, привыкаешь к ним, потом огорчишься, что куда-то эта наша общая Белка девалась, но... зато её дочка тут, как дома, все для неё, кто кормит, хозяева. И со своими не важничает, не злобствует, но ежели обидел кто, тому проходу не даст... Одному даже стрельнуть пришлось, теперь она ружья боится. Услышит выстрел, сразу хвост поджимает и куда-нибудь под крыльцо хорониться... И я с ехидцей провёл эту параллель – намекнул... Трофимыч поморгал-поморгал и сделал вид: не понял. Но может, так оно и нужно. Не помирать же, если украсть не умеешь. Однако, что ли, я тебя богаче! У тебя вон коза, кролики, а у меня... Возможно, он так рассуждает: ты помоложе, ты ещё на плаву... А давай, говорит, совместно свинью заведём, восемь пудов мяса, а! И ещё иной раз мнится мне: претендует он как бы на некую роль, что достоин он гораздо большего, чем довольствуется, и тогда начинает хорохориться... Кто-то рассказал, как он в хмельном разгуле кричал где-то на вечеринке: ”Да я на коне! Я выше! Выше вас всех!” Ну, на коне так на коне, ничего страшного, на конике белом – на конике сером... вернее, ничего странного, потому как всем нам порой так хочется повыше забраться да плечи расправить, и крыльями даже взмахнуть... чоп-чоп, подёргаешься, ан никаких тебе крылышек, одне острые лопатки. Так однажды под воздействием такого вот настроя чуть не расшибся вусмерть и наш Трофимыч. Месяца три в больнице лежал, потом всё лето на костылях по огороду своему кондыбал, пока ему стержни стальные из костей не повынимали. А и правда, послушаешь его, жил всегда не богато, у матери когда-то топор лесник отобрал – дровишек в лес ходила нарубить. Это он доложил, когда попался мне по дороге в лес за дровами с санками (а то, понимаешь, взялся рубить в нашем общем приусадебном, так сказать, околочке, даже зло меня разобрало! Солнца, видите ли, ему не хватает! Иду как-то, а он на берёзе вниз головой висит. Оказывается, полез ветки пилить, и одна кошка у него, железячка такая, что монтёры используют, возьми да и отвинтись, он плюх – и ни туды и не сюды. Давно висишь? -спрашиваю. Да не очень. Ну повиси ещё пока, говорю. Злость, говорю, разбирает меня, за это пристрастие его к солнышку). Он и зимой то есть тут обитает, каждый день на работу полтора часа пёхом – всё кролики, коза... Коза у него, гм, забавная, Наташка. Не плоше собаки любопытная, всюду нос суёт, игрунья. “У!” - сделаешь ей “козу”, она и рада до самого кончика хвоста, сразу на дыбки, на грудь тебе копыта, затем вокруг задаст кренделей. Когда была ещё козочкой-малышкой, щенка-Диогена из бочки (вместо будки ему служила) вытесняла, и полёживала там, бекала-мекала, а Диоген устраивал скулёж, жалуясь на судьбу всем подряд. Потом привык, махнул лапой, и, выросши в громадного пса-волкодава, не гнал, да, собственно, и она уже в бочку не лезла – точнее, не влезала, ей уже другие игры подавай, пободаться ей хочется. Диогену, однако, и это не по душе, пока мог, увиливал, а потом хватал её за холку, тряс и... всё равно приходилось уматывать. Вот что значит детская дружба. Другой бы волк загрыз, а этот чуть ли не у людей спасенья искал. Где он теперь, кстати? Не съел ли его кто, непутёвого? Для корейцев собачье мясо, сказывают, деликатес, а корейцы у нас тут проживают. Да нет, это я в шутку. Хотя... А Трофимыч что ж, всю предыдущую жизнь свою стремился выбиться к свету (ах как любим всё же мы свет!), достичь блага, и вроде уже получаться стало, так нет – ба-бах, завод забуксовал, денег тю-тю, в суд на директора подали, а что толку – ответ из суда, говорят, через три месяца только...
- Ну что, дали зарплату?
- Не смеши.
- К Новому году небось даду-ут?
Трофимыча аж передёргивает:
- И ещё поддадут. В четверг заводу двести лет будет, вот приглашают придти.
- Двести лет! Ух ты, ровесник Пушкина.
Трофимыч обескуражено поморгал и, потянув себя за мочку правого уха, сказал:
- А, нет, не двести, а сто. Я и хотел сказать сто, а почему-то... и Пушкин тут не при чём.
- Да ну и ладно. В столовую приглашают-то?
- А у нас нет теперь столовой.
- Ах да, вы ж её запродали. Куда ж? В административном корпусе, что ли, столы накроют?
- Не зна-аю, какие там столы. И на какие шиши.
- Ну и когда за оружие возьмётесь?
- За какое оружие-то?
- Как же – как же, вы ж всё-таки немножко военное предприятие.
- Какое там! Уже и не военное, уже и не гражданское.
- А какое?
- Да никакое.
- Вот те ра-аз.
Ну вот я и говорю, что привык с Трофимычем дежурить. Чего-чего, а выпить в дежурство нам сам Суворов велел. Последние подштаники продай, а выпей... А в подпитии да за картишками любит он напомнить, что есть у него родственник-писатель.
- Ну и ладно.
- Нет, он известный писатель.
- Ну ты уже говорил.
- Но ты же читаешь книги.
- Классику я читаю. Был Тургеневский юбилей – Тургенева читал, сейчас за Пушкина примусь.
- А он тоже, между прочим, помер. Может быть, классиком станет.
- Ну вот когда станет....
Но и, говорю, поднадоел малость мне мой Трофимыч... Ладно, обсудили президентов с их жёнами и детьми, так нет – давай ещё разных Олбрайтов американских и депутатов наших. Скорчишь кислую мину, а он, Трофимыч, не замечает, не чувствует, что навязло всё это, вся эта ихняя политика, ну нельзя радио включить, долдонять одно и тоже каждые полчаса. И Трофимыч туда же:
- Как думаешь, за что её кокнули? Говорят, много денег везла на выборы.
- Ну я-то почём знаю!
- А какая она из себя, я забыл?
- Не знал да забыл. Тебе не всё равно?
- А радио послушаешь, так... ангел.
- Ты, видно, действительно забыл, как раньше-то говаривали: что кушал, что радио слушал. Тогда была одна похлёбка, теперь другая. И вообще, Трофимыч, переходный ты тип. Уже не рабочий, но ещё и не крестьянин.
- Это ты про что? Про козу, что ль?
- Ну едрёна вошь, проела плешь.
- Нет, тогда уж скорее так: уже не советский, но ещё и не... не знаю, как сказать. И не старый и не новый.
Как-то сосватал мне кота:
- Возьми, он хороший. Это Жариков дачу продал вместе с Тришкой, а новые хозяева – москвичи, не больно и появляются. А Тришка этот даже солёную капусту ест. Я давал – лопает, аж за ушами трещит.
Тришка, чёрный сибирский с белой манишкой, подошёл и сел мне на валенок. Нос болячкой подёрнут. Видно, подморозил вчера – под тридцать было ночью.
- Хм. А Жариков, это рожа у которого бульдожья.
- Вот-вот, он самый.
- А чего тогда фамилия у него такая?
Когда я Тришку покормил, он подошёл к двери и сел к ней головой, указывая, очевидно, куда ему хочется. Вернувшись, поцарапал в дверь.
- Ну ладно, пожалуй, ты мне подходишь, - и я постелил ему на диване старую кацавейку. И он, ходивший всё это время вокруг моих ног, тут же лёг на свою заслуженную подстилку.
Однако через месяц Трофимыч привёл ещё одного, совсем ощипанного.
- Э нет, браток, хватит, - воспротивился я жёстким тоном, - двое у меня уже были. Шагу нельзя ступить, я уже, знаешь, летать стал учиться  – ведь всюду под ногу норовят.
- Куда же его теперь, брошенного?
- Я и Тришку взял только потому, что нонешний год кота, понимаешь, а ты и обрадовался. Себе возьми, у тебя ж один.
- У тебя сытнее.
Хм, аргумент! Завтра истреплется одежда, оставшаяся от былых времён, и станем мы вровень. Вот и вся разница. А то сытнее, видишь ли.
Куда-то, знать, в другое место пристроил. Это я про кота.
Впрочем, не знаю, у каждого свои минусы и плюсы, как их подсчитать? По крайней мере с Трофимычем можно общаться, это не с вашим преёмником. С радио, имею ввиду. Там что не включишь последнее время – сплошной ритм. Сбрендишь ненароком. Юнцам, возможно, и в самый раз, а я уж, позвольте, обойдусь. Вон телик сгорел (дали тут ни с того ни с сего триста восемьдесят вместо двухсот двадцати вольт, он и пыхнул чёрным дымом и жить мне приказал долго-долго), я и не вспомнил ни разу, до сих пор.
Однако далече я отвлёкся. И всегда-то я так. Начну о чём-нибудь путёвом и собьюсь – говорю, говорю, говорю – всё вокруг да около. А о главном, о том, ради чего и весь-то сыр-бор... не то чтоб умолчу совсем, но всего лишь два-три слова, напоследок. Больше, чем на эти три слова и сил не осталось... А может, так оно и правильно? Зато, как говориться, самые те слова... а их больше трёх бывает нужно очень редко, то есть когда уже совсем разойдёшься и матерком-матерком все-то ваши порядки.
И вот я печку уже затопил, рублю у сарая дровишки про запас. Вижу, мелкой рысцой трусит мой новый напарник, Антоний. Меня заприметил, повернул к моему заборчику.
- Привет, Костя, - кричит ещё издали, да так весело, будто рад-радёхонек несказанно, то есть сразу смикитишь – навеселе, друг-ситный.
Вообще-то мы знакомы давно. Моя мать дружила с Тамарой Гусляровой, своей сослуживицей. И Гусляров Антоний, стало быть её муз-жичок. Тамара была бойкой, смешливой, яркой, темпераментной... можно все эпитеты подряд приводить из этого ряда. Антоний же – тихий, в полутонах – был создан как бы оттенять её, обрамлять. Они, как водится, справляли праздники, дни рождения, делали вылазки на природу, И я, только что вернувшийся со срочной, также иной раз вылезал. Дочка у Гусляровых была, подросток, Галочка, характером в мать, внешностью в отца, хотя как тут разделить... в ней всё как-то удачно сплавилось: миленькая, беленькая такая девчушка, с беленьким же крепеньким личиком, вспыхивающая румянцем от моих не всегда удачных острот, что крепко меня забавило и умиляло. Я ей даже как-то  ляпнул: ”Эх, Бельчонок-Бельчонок, подрастала б ты поскорей да замуж за меня шла! А? Чего молчишь?” И Бельчонок мой вновь озарялся румянцем, столь чудесном на её белёсых щёчках и удивительно красивого овала скулах. Она засмеялась и убежала вперёд... кажется, тогда мы возвращались с лыжной прогулки. Вот такая история. Хотя, скорее, никакой истории. Своим словам жениховским значения я тогда не придавал... Эх, где вы мои двадцать лет?.. “Ну что, невеста, поедем?” - ” Куда?” - “В загс.” Ха-ха-ха, хи-хи-хи. Ну вот и всё, в общем. Потом Тамара внезапно умерла, от рака. И все наши общения с остальными Гусляровыми (там были ещё бабка с дедкой, пельмени вкусные стряпали, пироги разные) сами собой прекратились... по крайней мере, со мной. Антония встречал я очень редко с тех пор, здоровался, он то кивал в ответ, то нет, что объяснить неудивительным было не трудно, поскольку я, очевидно, с возрастом менялся, да и кто я таков, чтобы помнить... Вот почему его сегодняшний эмоциональный “привет” меня слегка озадачил.
Мы с ним прошлись по улочкам нашего садового товарищества, зажигая свет на столбах, где ещё фунциклировали (его словечко) лампы, до его домика на горке у леса, сговорились сойтись часов в десять для очередного дозора, и я отправился к себе. Отойдя несколько шагов, я спохватился: почему ж я не спросил про Бельчонка? Хм! При моём нынешнем одиноком положении это даже более чем непростительно-огорчительно. Этот милый подвижный зверок, эта стройная девочка с удлинённым овалом лица и серыми задумчивыми – чуть не сказал загадочными, – с бесовскими искорками глазами, какими-то даже проницательными до сладостной жути, так что порой чудилось – видит меня наскрозь, как облупленного. И тем приятнее было сознавать, что я ей нравлюсь.
Из-за холма, по которому проходит верхняя дорога наших участков и за который только что зашло солнце, вдруг выплывают лёгкие, пронизанные розовым светом, облачка. И несколько времени я стою, глядя на них с веранды, и неожиданная радость наполняет меня, точно в предощущении большой удачи.
Не дождавшись условленного времени, пошёл я к Антонию. Однако вдруг сделалось отчего-то мне неловко – чего, в самом деле, припрусь раньше времени? И я завернул к Артуру (с ним меня свёл Трофимыч, мотивиуя это тем, что вот, мол, он один, без жены, и ты один – будет вам веселее, за это я прозвал его разводящим – в том плане, что он не одного меня таким образом пристраивал, так сказать, к... Ну не знаю, к чему, заботился, короче, о ближнем своём, о его психической уравновешенности). Артур болел с похмелья.
- Опохмели, друг, - попросил он плачущим голосом и театральным жестом взялся за голову. Сидел он на высокой кровати, свесив ноги в дырявых носках, и перед ним на столе стояла пустая бутылка.
- Да нету ничего, Артур.
Мне, в общем, было не жалко, но я уже знал, что опохмелкой с ним дело так не кончится. Сперва начнёт хвалиться, как он тут, разойдясь с женой, четвёртый год бичует, затем – рассказывать станет про всех своих баб “топтанных-перетоптанных”, за этим – про всех, кому вламывал промеж глаз, а потом начнёт конючить сбегать ещё за бутылкой. В довершение не даст спокойно спать – будет всю ночь блындать взад-вперёд по верхней дороге, горланить во всю мочь своего лужёного горла – всё подряд, что на язык налипло. И я уже пожалел, что завернул к нему. К счастью, ввалился тут Трофимыч:
- А-а, голубчики, соображаете, небось?
- Да нет, я на дежурстве. Ты-то чего, козу пришёл покормить?
- А у тебя, Трофимыч, нету? - простонал Артур и одним глазом из-под ладони, которой до этого держался за лоб, внимательно посмотрел на Трофимыча. Имя ему, конечно, было дано родителями несуразное – ввиду его совершенно мужицкой разбойничьей физиономии, этакой лукаво-нагловатой, с крупными, но прилизанными чертами, как у бультерьера.
- Откуда? - Трофимыч прислонился к печке, подёргал плечом, выражая тем виноватость за отсутствие требуемого.
- Серьёзно? - Артур громче прежнего застонал и, опять обхватив голову, повалился на грязную подушку. - Сдох-хну щас!
- Ну хошь если так, одеколону принесу, у меня там половинка сохранилась, после этого...
- Д-давай, - чуть ли не заплакал Артур.
Пока Трофимыч ходил, можно было не разговаривать, поскольку Артур усиленно изображал страдания. Однако едва выпив стопку одеколона, он крякнул и облегчённо произнёс:
- Ну до утра теперь выживем.
- А ты знаешь, кого я ему подарил? - сказал Трофимыч, кивая в мою сторону. - Смутьяна Тришку.
- А-а, этого мафиози. А зачем он тебе? Всё равно работать на тебя не будет - избаловался потому что. Кусочником заделался, бомжом. То к одному пристроится, то к другому. Я его тут выбрасывал в снег – летит, как пропеллер... и опять ко мне: мя-у! Убью, стращаю, зарежу! А он: мя-у! Не будет он у тебя мышей ловить.
- Поглядим. А что у тебя за стенкой стукает.
- Что-что, кроли. Думал, всех порешить, а потом сказывают – год зайца, ну я и пожалел: живите, говорю. А, вообще-то, я скотину, знаешь, как режу! Полчаса бьётся, ни капли крови в мясе не остаётся.
- Ну чего, встала на место голова? - Трофимыч присел рядом на кровать, так как, кроме той табуретки, на которой я сидел, больше ничего подходящего не было.
- О-о, выручил.
- А вот я вчера, кажись, слышал по радио одного учёного, изобрёл он вещество – каприн называется – которое способно делать водку нетоксичной и тем самым, значит, каприн этот избавляет от похмелья. Успели даже провести годичное испытание на полигоне в Магадане – году в девяносто пятом, что ль. Вот. А затем всё это дело похерили. Решили, должно, что легче вырубить виноградники и молоко употреблять, а не завод строить по изготовлению этого снадобья. Может, и не враньё. Сейчас много чего талдычут.
- А я думаю, - сказал Артур, - так то выгодно кое-кому было. Вон схватили щ-щас монополию в частные руки и ку-ку-кукареку. Нет? - он поглядел на меня.
- Тебе виднее. Пойду. Антоний меня ждёт.
- Нет, ты погодь, я тебе про лосиху расскажу.
- Зачем?
- Будешь знать. Едем, сталть, с Петрухой по этой... ну там. Лес кругом... Нет, я про что хочу сказать: посмотришь в глаза зверю и сразу видно: чем болен. Или по шерсти...
Я поднялся с табурета.
- Ага, так вот, - заторопился Артур, - глядь, у обочины лосиха, колено одно преклонила и голову вот так – мол, секи-убивай. Петруха, знай, мимо дует, а я ему: стой, чего-то здесь не то, она нам сейчас кое-что скажет. Он: да брось ты, некогда! Стой! - говорю. Выходим – подходим. Она подымается, лосиха, и медленно идёт в лес. И чего? Приводит нас к телку своему – запутался в проволоке, шельмец, постанывает, глазищами лупит. Стали распутывать, делать нечего. Ослободили, лосиха – так, поклонилась и пошла за своим лосёнком. Знаете, слёзы у меня так и покатились. Стою и не могу... - Артур вытер глаза рукавом.
На пути к Антонию я подумал про Артура: ” Может и не врёт, может и не сочиняет... хотя как по писанному. Право”.
Взошёл на крыльцо, постучал в окно, и какая-то суета в доме возникла.
- Эй! - кричу. - Кончай электричество воровать!
Открывает, в глазах пятнышки бегают.
- Да не пугайся ты. Нет, а чего ещё-то воровать? Всё другое уже давно разворовано. Да и не будут в обиде твои энергетики – у них у одних, может быть, только и осталась сносная зарплата.
Антоний сменил невольный испуг на мелкий, слегка натянутый смех.
- Да нет, ничего. Я тут карандаш уронил от неожиданности... ты чего-то раненько.
- Карандаш?
- Ну да, кроссворд решаю, - и дыхнул перегарчиком. - Во, догадаешься? Фамилия собаки, выведшая собачий род в люди.
Присаживаюсь к столу:
- Ну и?..
- Хо-хо-хо! Шариков! Пора, батенька, Булкакова перечитывать.
В достаточно большой комнате, посреди которой стояла печь с камином, по одной стороне лежали заготовленные доски, по другую – кровать, у окна стол, несколько стульев. То есть всё тут делалось самостоятельно, неспешно, в зависимости от наличия средств и возможностей. Мы посидели некоторое время молча. Чувствовалось, что Антоний недобрал (кстати, спросить бы надо, почему его так назвали – Антоний?), хмель проходил и ему становилось не по себе.
- Ты вообще-то меня помнишь? - спросил я, выбрав весь лимит, положенный гостю на молчаливый осмотр помещения.
- А как же! - воскликнул хозяин. - Помню.
- Хорошо у тебя тут.
- О-о... Хм. Вон, видишь, потолок никак не доделаю. Говорю ему, зятю, надо, мол, выделить балки, чтобы красивее смотрелось, а он: гони скорей, чего ты! Ла-аднненько, подождём. Говорю: надо... Он: и так нормально. Ла-адненько, подождём. Люди зреют потихонечку, помаленечку, а мне спешить некуда, я ж на пенсии.
Оживившись, он сводил меня на второй этаж, там ещё электричества не было, и он освещал фонариком. Затем – в подвал. Здесь свет уже был, и Антоний изложил свои планы относительно усовершенствования уже сделанного погреба. Я похвалил, и мы вернулись в комнату.
- А печь с камином тоже сам?
- Сам, всё сам. Самому себе платить ведь не обязательно.
На этом прилив энергии у него закончился, и мы опять на некоторое время смолкли.
- А д...- я хотел спросить про дочь, но отчего-то спотыкнулся на первой букве. - Ты сказал: зять... и он, они... я как-то в шутку твоей дочери предлагал выйти за меня.
Антоний вновь повеселел:
- Да-да! Помню, помню, - хоть и почувствовалось: сказал из вежливости. - У меня внучке шесть лет уж.
И он стал показывать мне фотографии, о которых я сразу почему-то подумал, что держать их на даче в сырости как-то немного странно. Или ему когда тоскливо тут одному... На фото я старался определить среди незнакомых людей зятя Антония, и, не определив, спросил-таки про него.
- А он фотографирует.
- Он что, в разведке работает?
- Почему.
- Ну всё время фотографирует.
- Да нет. Они ж с Галкой один институт закончили. Она терапевт, он хирург. Вот сейчас оба в Сирии, деньги зарабатывают. То есть он работает, она дома сидит. Пишет: скукотища.
- Слышь, а родители-то живы твои? - На кой ляд я спросил, какое мне дело? В его-то возрасте любо-дорого о былом вспомянуть, только спроси да слушай. А сколько я уже всего выслушал! Боже ж ты мой, неужели и я скоро таким стану?
Антоний же нечаянно преобразился – вдруг стал похож на щупленького щегла с хохолком-чубчиком, зализанным назад. И в глаза не глядит, точно вот-вот заплачет.
- Отец-отец... ну да ладно. А вот матери не помню. А что мне было. Вздумала – чего-о ей вздумалось! – в ноябре сорок второго меня рожать. Ну, бабка побежала за подводой, туда-сюда, погрузились. А холодно. Как родила, так сразу и счахотилась. Всё. - Антоний посидел повздыхал. - Ну ладно. Отца же помню... ношусь по деревне, а мне кричат: иди, мол, скорей, папаня твой вернулся. Забегаю в хату – а мы жестылёвские, ты знаешь, где это, да? - сидит, в гимнастёрке. Ну поди-поди сюда ко мне, и руками так... я бросился к нему, а он прижал меня к щеке, а мне колюче стало и я забарахтался. Он отпустил, и я дунул опять на улицу. Чего, малец... Ну да ладно. А потом новую жену его помню. Гимнастёрка, сапожки, юбка – фронтовая подруга. Ну стали жить. А электричества ж не было. Темно зимой в хате. Ну бабка уйдёт козу доить, лампу с собой заберёт, а я при лампадке сижу, Саньку – братишка уже появился – ногой качаю. Люлька через... ну как это, забыл, называется, вообщем подвешена, и я её ногой качаю. А он верещит. Отломлю корочку, пожую и тряпицу ему в роток. Замолчит. А родителей что-то ни днём, ни ночью и не видел – всё где-то на стане, либо на гульбище. И вдруг такая тоска меня взяла! Ты знаешь, что такое тоска? - Антоний на секунду поднял свои серенькие небольшие глазки. - И упал я поперёк кровати и начало меня трясти-колотить. Вот такая тоска. Темно, одна лампадка и тоска. Бабка возвращается с лампой: батюшка мой, да что ж с тобой такое, сердешный ты мой? Ну да ладно... Вот после этого она отцу и говорит: кто ты мне (он же ей не сын – зять), и сынку своему кто? Ни ласки от тебя ему, ни внимания. Уходи. А он и, правда, почти не замечал меня. Дружки его и то больше внимания обращали. Своеобразное такое внимание. Принесли как-то вместе с отцом магнету посушиться на печи, и один говорит: подержи-ка проволочки, я держу, а он круть-круть... я чуть с печки не слетел, так меня электричеством шибануло. Вот. - Антоний побарабанил пальцами по колену, клоня голову то вправо, то влево. - Ну и вот. Отец: но куда ж я уйду? А куда хошь. Он, видимо, ни в какую. Тогда она в суд. Помню, как мы с ней шли сперва по просёлку, потом по городу, потом я на лавке сидел в суде... лавка такая, знаешь, фанерная. Сижу, ногами болтаю. Тётка выходит из зала, подзывает: пойдём со мной мальчик. И входим в зал, какие-то люди сидят, и самая важная женщина спрашивает: ну скажи, мальчик, с кем ты останешься – с бабушкой или с папой. Как я встрепенулся, как кинулся к бабке своей, обнял её за ноги. Ну всё понятно, говорит судья. Так вот с бабкой и... ну да ладно. А год какой – сорок седьмой? Жрать нечего, бабка моя единоличница, как тогда называли, ей ничего от колхоза не причиталось. Она и говорит отцу-то моему – он приходил всё ж: чем парнишку-то кормить? И вот едем мы к нему в дедову деревеньку... не помню на чём, а вот как он меня на плечах через речку переносил... жерди под ногами у него колышутся, вода-стремнина несётся подо мной и голова у меня куда-то улетает-улетает... ну да ладно. Ещё помню: уже другая бабка посылает меня за щавелем, только-только он вылез, красненький ещё. И я иду с двухлитровым бидончиком. Вниз по луговине. Солнце печёт, спать охота. Собираю, собираю, уморился. Сел, сижу. Гляжу, как говорят, на дол. А что, уже и нечего собирать, всё оборвал, а в бидоне чуть больше половины. Баба с двумя вёдрами подымается по тропке, смотрит на меня, говорит: устал? Ну-ну, покажи, сколько набрал. Э-э, маловато. Ну да ничего. Берёт бидончик, переворачивает его на ладонь и встряхивает. Во, теперь полнёхонек. И я бегу домой, засовываю бидон под лавку и шнырь на улицу. А бабка вечером: ну-кось, и где твой улов? Ай-яй-яй-яй. Ну да ладно. Хм. - Антоний опять подымает глаза на мгновение, думает о чём-то, а может, делает паузу, чтобы удобнее мне было прервать его воспоминания, но я молчу, чем-то будто придавленный, и он продолжает:
- А до этого на картофельное поле за картошкой с ребятнёй шастали. Весна, земля только-только отошла. Я шагнул и завяз, руками хотел себе помочь и они влипли. Я: а-а-а! Ванька вернулся, перехватил меня за пояс, вытянул, перенёс на сухое место и я сижу, грязь облизываю. А эти лепёшки, что бабка после пекла... пока горячи, жуются, остыли – ну не угрызёшь. Ещё колоски помню. Сидим внутри этого шалашика, в который сложены не просохшие колосья, забыл, как он называется... ну вот, сидим, шелушим эти колоски и в рот. И видим – я по крайней мере – не самого человека, этого солдата хромого, а его башмаки и обмотки... обмотки, да. И эти обмотки приближаются, приближаются. И мы как брызнем по сухому руслу ручья! Крапива выше головы, и мы летим, что есть духу. И я вместе со всеми... а потом боимся идти домой. Тогда ж за эти колоски по пять-семь лет можно было схлопотать. Уже стемнело и мы разжигаем костёр. То есть нет – поджигаем гору валежника, и пламя вздымается к небу и гудит, гудит – страшно, жутко. Ну да ладно.
- Ну ты прям, как о сегодняшнем дне. Народ тоже после уборки по полям шныряет. Хорошо, не арестовывают. Мать моя, например, моркови и капусты насобирала, на пенсию-то не очень... Слушай, пойдём ко мне, по рюмашечке дёрнем.
Антоний встрепенулся. И мы пошли ко мне. В свою очередь, я показал ему свои строительные художества, потом сели на кухоньке, выпили по первой.
- Так ты, что ж, на пенсии, значит? Больно молодо выглядишь.
- А я ж прорабом всё время, вот с пятидесяти пяти и отчалил. Сейчас пытаюсь кое-куда устроиться, ради поддержания штанов.
Мы выпили ещё.
- Штанов?
- А как же. Неудобно, когда спадают.
- А чё ж... в Сирии деньги заколачивают, а тебе не подбрасывают?
Антоний прочистил горло, и я не понял, отчего: усмехнулся ли, поперхнулся ли?
- А живёшь ты по-прежнему там же?
- Нет. Свою четырёхкомнатную я продал... вернее, сменял на однокомнатную, с доплатой, разумеется. Зачем мне одному... Ну. Сидим когда уже после сделки. Зять напротив, дочь, пачки долларов на столе. Я говорю: вы мне хоть эт-та... кусочек-то на житьё оставите? И руку так тяну. Галчонок мой: ”Ну, пап-па!” - ”Всё-всё-всё!” - говорю, и ладони вот так вот поднял. Машинёнку они себе купили, чего там, надо, конечно.
- А женщину себе... - начал я, почему-то вдруг почувствовав странное желание сменить тему разговора, и налил по третьей.
- Д-да! - выпив, махнул рукой мой гость. - Сва-атают... Но да ведь я однолюб.
Показалось мне, что фразу эту он повторял не один и не два раза, не присутствовало в ней искренности, лишь заученность. Не в ту, очевидно, степь я подался.
Мы ещё говорили, но уже не было в дальнейшем разговоре моего интереса. Вскоре я проводил его до дому. Мы простились, не условившись об очередном патрулировании. Свет на столбах, подумал я, выключу, если что, и сам, один.
Идя к себе, испытывал я странную растерянность, даже подавленность... нет, скорее досаду на что-то. И вдруг вспомнил: ”Ну, пап-па!” И поспешное “Всё-всё-всё.”
Эх ты! - сказал я себе в сердцах. - Какую мечту разрушил.
И правда, кой чёрт меня дёрнул расспрашивать о своей давней невесте.
Она уже, похоже, не была той милой, доброй девочкой... она стала другой, чем я предполагал. И-эх, бабы-бабы, одни с вами разочарования.
И кой чёрт поменяли мне Трофимыча на Антония! И не знал бы я ничего про Галчонка. И осталась бы она в моей памяти той прежней... Или я сочинил её с самого начала? Ай-яй-яй!
И в таком вот неудовольствии собой пошёл я с утра пораньше доламывать вагончик... Ах да, я вам ничего про этот вагончик не рассказывал. Значит, перетащили его с въезда на наше товарищество. Там его держали с прицелом посадить платного сторожа. Да что-то вот... Ну и перетащили к нашим с Трофимычем домишкам. Печку поставили. Словом, для дежурных. И всё бы ничего, да что-то не больно дежурные в нём прижились-приноровились, без возможности, так сказать, прилечь, да телик поглазеть, да и не натопишь его так, как свой домик. И дело бы с концом. Не прижилась идея и не прижилась, и бог с ней. Да тут летом ребятишки уговорили председателя отдать им эту халабуду под клуб, что ли. Ну и началось у них там веселье, в ночь-заполночь музыка, гам, словечки разные, понимашь... в ночи-то хорошо слышно. Да ещё и костерок внутри нет-нет да запалят. Мы, мол, в дождик только. Ха-ха! А рядом столб электрический и всё такое, значит. Первой занемогла от такого соседства жена Трофимыча – у неё давление. Что это я, говорит, должна терпеть, своих детей я вырастила, намучилась, теперь чужие мне нервы мотают. Конечно, тем родителям, чьи дети тут вьются, хорошо, спокойно им, гужуются-де рядом, почти что на глазах. На глазах, да не у них. Забирайте вагончик и ставьте его себе хоть под нос, а нам здесь было лучше в тишине и покое. Да по огородам носятся, да... Короче, понятно. И у других соседей тоже терпение стало лопаться. Ну вот. А осенью эти самые ребятки почему-то взяли и внутренности вагончика изничтожили – весь утеплитель повытащили, сожгли... мы подумали: задание им такое дадено, и не среагировали, невдомёк про самодеятельность. И всё. Теперь, как говорится, легче новый построить. А с началом зимы, не желая больше мириться с возможным на будущий год соседством этой неспокойной компании, мы с Трофимычем и решили довести дело до финала и стали его потихоньку разбирать на дрова. И когда я после Гуслярова пошёл к вагончику, то вагончиком его назвать было уже нельзя: один конец крыши покоился на земле, а другой держался на одном подломленном столбушке. Покачал я эту крышу туда-сюда, прикинул, как она может сыграть и стал подпиливать последнюю опору. Разбирать так разбирать. Пилю, а сам соображаю: ну хорошо, ну замечательно, а вот если она – крыша – в самом деле хлобыстнётся? Тяжела ты шапка-набалдашник! Так меня тут и погребёт навеки. А, пожалуй, можно и отскочить. А лучше на спину упасть... И только я так-то подумал, столб и затрещал... тут три минуты рассказывать, а на самом деле секунды не наберётся: глаза вверх – крыша падает, не успел испугаться, как уже на спине. Крыша ударилась о нижнюю платформу, покачалась на изломе и успокоилась. Меня, как видите, не задавила. Хотел выползти, не тут-то было, никак, ноги увязли в щели меж крышей и землёй. Пошевелил-пошевелил, вроде целы. А как же теперь быть?.. Лежу. Сколько лежать? Было б под рукой нечто навроде ломика, можно было б поковырять, а так... лежи себе спокойненько... покуда не замёрзнешь в покойника. Однако всё же как-то и вообще... Антоний! - кричу. - Гусляров! Ау! Тишина. Знать, бесполезно, он далече, на самой горе, и голос мой придавленный вряд ли ему услыхать. Артур? Что Артур? Он, небось, дрыхнет без задних ног.
- Трофимыч! - Знаю, что и ты уже уплюхал на работу, но что ещё остаётся делать? - Ах ты блямца, ах ты тринца, ах ты разная такая!
- О? - вдруг раздаётся.
- А я думал, тебя нету.
- Как же нету, праздник, чай. Конституция.
- Надо же, пригодилась-таки. Ещё бы как-нибудь импичмент приспособить вместо домкрата.
- Ты где это спрятался, не вижу?
- А ты подойди поближе.
Подходит, заглядывает.
- Та-ак! Вот те раз!
- А сходи-ка ты к кому-нибудь за домкратом. След на дороге свежий после снежка, как раз приведёт.
Вернулся он через четверть часа вдвоём с хозяином домкрата и был я вызволен. А пока они корячились, спорили друг с другом, как сподручней освобождать меня из плену, я вдруг вспомнил, как в детстве, точно также, упав на спину, уберёг свой лоб от камня. Причём, камень этот увидал я в самый последний момент, и не знаю как, но успел упасть. При этом, как бы это сказать, видел, как снаряд приближался-приближался к моему лбу, всё догнать хотел, а лоб мой с той же скоростью удалялся-удалялся, покуда не вышел из его траектории. Кто бросил тот снаряд, не важно. Важно ведь вот что: нынче то же самое произошло. Ну не интересно ли?
Так, ладно, морально меня сегодня слегка ушибли (“Ах Бельчонок-Бельчонок!”), зато физически я остался совершенно невредим. Уря-а! О, блин! Ол”брайт! Аминь!
- Трофимыч, что-то я твоей козы не вижу-не слышу. Не захворала?
- А зарезал её Артур, вот и не видишь-не слышишь. Упала, глупая. Поскользнулась и упала, вот когда гололёд был. Есть перестала... Два козлёнка в брюхе было.
- Ну вот – меньше хлопот.
- Это да. Только скушно.
Я посмотрел, запрокинув голову, на зависшее прямо надо мной облачко, чем-то похожее на козлёночка. “Эх, коза-егоза... и надо было тебе поскользнуться!”