Замысел

Георгий Пряхин
 Он подумал и решил, что повествование, жанр и даже смысл которого ему самому пока не понятны, можно было бы начать так.
 Старый, нет, всё же в  м е р у  старый, скорее даже просто пожилой издатель приехал в чужой далёкий город к действительно старому, даже престарелому писателю.
И привёз тому книгу – наверное, последнюю в его жизни. Книгу, только что изданную в Москве. Книга представляла собою объёмистый и некогда знаменитый, увенчанный многими престижными официозными премиями роман писателя, написанный им ещё в нестарые, половозрелые годы – последние десятилетия писатель в основном только тем и занимался, что переписывал и переписывал роман, возведший его некогда в официальную советскую литературную элиту. Подгонял не столько даже под меняющуюся общую коньюктуру, сколько под свои собственные, изменившиеся, ужесточившиеся, как ему казалось, представления о качестве современной литературы.
Он как бы оправдывался за награды прошлых, советских лет и старался доказать, что роман вовсе не отстаёт от новых времён и даже перегоняет их. Жёстче становились оценки русских и России в целом – писатель теперь жил в самостоятельной и в меру самодостаточной, независимой южной стране – но всё же не это главным образом двигало старой, жёлтой, в пигментных брызгах, корявой и уже малоподвижной рукой мастера. Он, казалось ему, добивался всё большей и большей динамичности, сжатости сюжета – роман был на историческую тему, - определённости и выпуклости характеров. Особое внимание писатель уделял теперь диалогам. Он шерстил их изнутри, делая фразы рублеными и энергичными, и даже насаждал их по тексту там, где раньше их не было. Места же для диалогов определял в обширной и доселе слитной плоти романа так, как фельдмаршал Кутузов обозначал давно одеревеневшим ногтем на длинно раскатанной, холстом подбитой с изнанки карте места, апострофы будущих сражений.
Писатель хотел, чтоб его читали и новые поколения, а новые поколения, считал он, если чего и ищут в книгах, то в первую голову - диалоги, опуская всё остальное в лучшем случае на потом – на старость, на возможное перечитыванье в те времена, когда времени  у них будет куда больше нынешнего.
И безжалостно вымарывал, густо-густо, как вымарывают нечто случайно вырвавшееся в конспиративных бумагах, описательные периоды, в которых, надо сказать, в свои становые годы он был даже больший мастак, нежели в диалогах.
Вымарывал прямо в старенькой, истрёпанной книге, по которой и набиралась рукопись, и издатель с болью в сердце наблюдал эти рваные, ещё дымившиеся раны. Они даже ругались с писателем на этой почве. Один раз – дело было в московской гостинице, в которую писатель наезжал из своей южной столицы во время допечатной подготовки тома, – разругались до такой степени, что издатель во втором часу ночи выскочил из номера, позабыв там шапку, шарф и даже пальто.
Старый писатель потом даже догонял его пешком по витой лестнице, правда, не с шарфом, не с шапкою и даже не с пальто, а с непочатою бутылкою в руке: вот это действительно ужас – забыли в холодильнике! И они опять, теперь уже вдвоём, в обнимку, поднимались по этой же чёртовой лестнице. Старый писатель худ и хрупок, как усохший осенний листок, и его легко поднимает – ветром? – на любую верхотуру. Издатель же высок и грузен. Писатель, как и положено писателю, хорошо, до сих пор без очков, видит, но плохо, даже со свербящим слуховым аппаратом  в ухе, слышит - иногда, в том числе и в спорах с издателем, делая вид, что не слышит вообще ничего. Издатель же слышит прекрасно, а вот видит, даже в сильных очках, скверно и нередко делает вид, что вообще ни черта ничего вокруг, особенно в нынешние, новейшие, так сказать, времена не замечает.
Такая вот парочка.
И то верно: чёрт с ним, с пальто, но не распивать же мировую прямо на этой новомодной, паутинной лестнице, на которой вдвоём можно только стоять, двум задницам же, даже с учётом того, что от писательской уже ничего не осталось, огрызочек, описка, а вернее просто прочерк, как будто и она пошла в прожорливую пасть диалогам, на ступеньках не разместиться...
Писатель изрядно измучил уже своими бесконечными правками и издательство, и издателя – роман, правда, не похудел: диалоги ведь любую книгу делают пирогом с воздухом – ещё и потому издатель теперь с таким удовольствием притаранил ему самолётом свеженький, только из печи, нарядный и тяжёленький-таки сигнальный экземпляр...
Так можно было бы начать это повествование.
***
 Но, по правде говоря, его ведь больше интересует даже не фигура старого писателя, как бы колоритна и притягательна сама по себе она ни была. Фронтовик, в восемнадцать лет попавший под Сталинград и вынесший с той войны один орден – Красной Звезды - и одну контузию. Орден в девяносто первом, в опьянении независимостью, - писатель к тому времени стал одним из главных, фундаменталистских её идеологов, он, вообще-то, и писал всегда на своём родном, национальном, языке, это сейчас переписывает на русском - орден он тогда, в горячке, выбросил. Чтоб, значит, и духу колониального ни в груди, ни на груди не оставалось.
Теперь, правда, думает: лучше б выкинул в окошко, под ноги тогдашним своим ополоумевшим почитателям контузию. Да от неё ни в какой горячке-то как раз и не отделаешься. Как раз в горячках-то она и проявляется более всего.
 Впрочем, контузия-то как раз, может, и сделала писателя – писателем. Его отправили сперва в госпиталь, а потом – вчистую. Тогда-то, написав первые двенадцать страничек, в линеечку, своего первого, ещё о войне, романа, будущий старый писатель и приехал из аула в столицу своей республики и прямо с вокзала стал спрашивать у прохожих, где тут живёт тогдашний первый секретарь Союза писателей? Столица тогда была ещё такая махонькая, вся в садах и палисадниках, да и читали тогда, видать, не только диалоги, - язык и ноги и впрямь довели-таки его до искомого дома. И тогдашний первый секретарь, придя с работы – у первых секретарей её всегда много, а у писательских первых секретарей так и вообще невпроворот: одних анонимок ежедневно ворох, - и обнаружил у себя в коридоре, прямо на табуретке, заснувшего, с недосыпу и с голодухи, поскольку начинающий был детдомовский и даже в некогда родном ауле его вообще-то никто, особенно с контузией, не ждал, будущего старого писателя. Обнаружил и не выгнал его, а всё-таки приютил. Всё в том же коридоре, днём на одной табуретке, а ночью на трёх, потому как будущий старый и в молодости был невелик росточком: мол, что же, дописывай свой роман, раз идти тебе некуда...
А что делать – так и пришлось дописывать.
Такие вот были, негордые, невыдираемые даже гвоздодёром из коридоров власти писатели и такие вот встречались  п е р в ы е  секретари.
Так что, в литературу будущий  с т а р ы й  вошёл сразу через двое врат: ада, контузии, после которой он и слышит только то, что нашёптывает ему Бог, точнее Аллах, хотя писатель давно уже не верит ни тому, ни другому, давшей отсрочку от почти что верной погибели. И  - рая, тепла и относительной сытости, в каковую вела дерматином обитая фанерная дверь, которая вообще-то никогда и не запиралась – и не по причине какой-то особенной, библейской гостеприимности (так гостеприимна только смерть), а потому что первый секретарь обладал способностью терять на работе абсолютно всё, и ключи в первую очередь. Так что, проще было и не закрывать фанерку вовсе: к вечеру, кроме писателя, тогда ещё совсем юного, здесь оказалось ещё несколько бездомных, в том числе собак и кошек.
 Правда, в  с т а р ы е ,  даже со временем, как ни подкармливал их из своего пайка первый секретарь, изо всех бездомных, включая четвероногих, вышел только он один.
Такие, безалаберные, встречались тогда п е р в ы е , и такие выхаживались, выбраковывались (война видов не утихала даже в  коридоре, потому как коты тоже предпочитали спать на табуретках) н а ч и н а ю щ и е.      
Жизнь начинающие – после ада.
И всё-таки не эта фигура, фигурка, строптивый, нотный обмылочек, от горшка два вершка: говорят – в чём душа держится, а тут само тело исключительно на душе только, как истлевающая рубаха на птичьих косточках, и распято – не она привлекает в первую очередь.
А что привлекает? – издатель ведь не только издатель, но ещё и писатель. И тоже, увы, не молодой.
***
Он задумался, сложив руки на груди и уставясь в дачное окно, за которым, в шаге от его стола, завершала последний, скорбный обряд осень, её четвёртый акт. Как сказал поэт, не то время года, не то конец времён. Деревья, как выведенные на расстрел, раздеты уже до самых скелетов. Даже ели, как бы стесняясь своей вневременной витальности, потускнели и оплешивели. Не сразу, потому как с разбега, но попадая-таки в такт всеобщей заупокойной.
 И, доселе свежая, нежно пульсирующаяся рана окна также мало-помалу затягивается уже, загоивается чем-то спитым и белёсым.
Странно: в детстве его окружали не просто другие люди, а даже имена – другие. Одну из его тёток звали Душонка. То есть имя-то, наверное, было Евдокия, а вот звали её в обиходе Душкой, а ещё чаще Душонкою. Только сейчас ему становится понятно, что это производное от «души». Но разве же может русский человек звать какую-нибудь тётку, бабёнку – Д у ш о ю ? Душка, Душонка – ещё куда ни шло. «Душонка» – ласково и даже снисходительно.
 Независимо от размеров души.
Ещё была Феодора, Степанида была. Сейчас и имён-то таких не слыхать, потому, наверное, что называют не по святцам, а как Бог на душу – на душу! – положит.
 И – бабушка Меланья. Венец атрибутики. Правда, Меланьей её тоже не звали. «Бабушка Малашка» - таково было полное обиходное её наименование.
Он не знает, что значит это имя в переводе с греческого. А если исходить из английского, то здесь есть отзвук «дыни». Но бабка его скорее походила на тыкву. Родись она дворянкою, ей не нужны были бы никакие турнюры-кринолины. При общей хрупкости надстройки плодовитая нижняя часть её – у бабули две красавицы-дочки и трое шалавых, могучих сыновей - фундамент вышестоящей личности, так сказать - не просто объёмна. Она ещё и круто выпирает вон из общего невеликого контура. Ходи бабка задом наперёд, она совершенно свободно рассекала бы этим курдючным, нежным волнорезом любую толпу, особенно – мужского полу.
В младенчестве издатель частенько бывал препровожен к бабушке Меланье. В его доме, где не только телефона, но и электричества отродясь не бывало,  пугливый клич «К Малашке!» - был равнозначен коду «03».
«Малаша» – звали и белобрысую девочку в поповской избе в Филях, подглядывавшую когда-то с полатей за «дедушкой» в лампасах – Кутузовым. Может, из этой толстовской девочки и выросла со временем его бабка?
Бабушка Малашка – тыквенная кашка.
 Мать родила его поздно, родила в одиночестве – может, от её стародевичьего одиночества он и зародился? – детских болезней не знала и боялась, как огня. И при каждой ангине-скарлатине опрометью тащила его, укутанного с головы до пят – так укутывают и даже в ковры закатывают только краденых детей, да мать, похоже, и украла его у своей одинокой судьбы – на окраину села, на  К а з а ч и й   хутор. Где и проживала бабка Меланья с угрюмым мужем-трактористом и всем своим сумасшедшим выводком. Девки в нём с глазами лесными, русалочьими, в мать, а вот парни – под их текучими, дегтярными, в отца, взглядами не одна юная деревенская красавица не только запунцовела, но уже и прохудилась – так сперва краснеет, а потом, дымясь, и дырявится хрупкая бумага под цыганским увеличительным стеклом.
Глаза у парней огромные, ахалтекинские  - такие не только вбирают всё без остатка солнце, но ещё и приворотно, опасно преобразуют его: из золотого – в чёрное.
...Бабушка Меланья до сих пор прочно ассоциируется у него с жарою. Может, и потому, что мать и самого его чаще всего и доставляла к ней в жару, с температурой – и пересаживала в чревные, спасительные её объятия, как пересаживают квёлый, жёлтый, едва ли жизнеспособный росток в теплом и жизнью курящийся перегной. В мягких её объятиях он, обмылочком, не просто растворялся, а, казалось ему, проникал прямо туда, откуда в своё время и вышли на белый свет пять её куда более укоренённых в жизни стеблей. Он попадал к ней, как в устье русской печи – да бабуля нередко и сажала его, вынув хлеба и подстелив предварительно, чтоб не обжёгся, соломы, в ещё пышущий жаром зев этой матёрой прародительницы любой русской хаты. Откуда он через пару минут возвращался с воплями, уже покрытый, кажется, золотистой съедобной корочкой, но всё ещё живой и даже, как будто бы, уже, с испугу, почти здоровый.
Распространяя  по хатке дополнительный, тонко-горчичный хлебный дух: как будто после пышных, с пригарочкой, паляниц из печки вынули и французскую булочку.
Под гогот преимущественно ещё незамужнего-неженатого бабкиного прямого выгонного потомства.
Бабушка Малашка запомнилась ему ещё одним. Она была странно светла – так высветляются к старости матёрые волчицы. Бабка же его, ещё не будучи старухой, уже обрела эту удивительную, лунную млечность, проступавшую, как молоко сквозь кофту у роженицы, даже через самый тёмный степной загар. Такие люди сразу угадываются в любой толпе: они и в ней, из неё проступают тёплыми, млечными пятнами. Года два назад, оказавшись в родном селе, из которого судьба вынула его, как из степного гнезда, ещё в детстве, он остолбенел, увидав в толпе встречающей его родни – свет. Бабки Малашкиной лунностью как-то подводно, подспудно светился курносый, вихрастый и русоволосый лик двухметрового парня, фермера. Издатель знал его и раньше, мальчуганом, но бабкин лунный, молозивный оттиск, тавро её нежное проявилось на этом курносом, чубатом лике, похоже, совсем недавно.
Гость, ещё трезвый, и пошёл сразу прямо на него – как по лунной дорожке.
Только это уже не внук, а  п р а внук.
Реликтовое излучение – говорят, оно пробивается даже сквозь могилы.
 Елька – у него была бабка и с таким странным именем. Только совсем уже взрослым он понял, что это производное - от Елены. Она и в самом деле была самая молодая и красивая изо всех его двоюродных бабок (родная не выдержала раскулачивания, оставив не только дочку, но и его, нерождённого тогда ещё внука, на попечение многочисленным двоюродным: всё-таки иногда числом возможно заменить даже качество). Но, многодетная и юная вдова, с военных же лет оставалась бригадиром полевой бригады. Сергей и запомнил её – вечно, стоя, на бричке, с крепко натянутыми вожжами, какой там Ахилл – она сама сурово вела свою грохочущую колесницу. Ахиллы, пребывающие у неё в жёстком подчинении, только отскакивали от державных ступиц. Именно отскакивали. Ибо в подавляющем большинстве своём воротились с войны колченогими. А то и однорукими. И почти все, несмотря на этот свой недокомплект, – женатые. А как же однорукому, да ещё и женатому, сразу двух баб удержать? Её, статную, с сурово насупленными выгоревшими бровями, и одну, попробуй удержать.
Елькин же законный, с руками-ногами, где-то пал, обнимая ту, извечную разлучницу, к которой они и уходят всегда напоследок – и чаще всего до сроков: мать-сыру-землю.
Аксинья, Аксютка – и такая  была, пока не улетела. Жила-жила нормальной, тоже многодетной, старухой, а когда окончательно состарилась, подсохла, приобрела почти что птичью невесомость, так и - полетела. Стала носиться, причём босиком, сверкая голыми, почти чугунными пятками да чёрными тонюсенькими щиколотками, из конца в конец села. Да так, что никто из сыновей, а не только снохи, догнать её, угнездить, привязать не могли. Жила-жила тёткою, бабкою а умерла – птицей. Настолько бесплотной, что поднимал её, вместе с пылью ветер. И гнал, задирая юбки, по-над грешной, тоже иссохшейся землёй.
 Куда она вечно стремилась?
А бабка Мамура?..
Нет, так не пойдёт. Надо сосредоточиться.
О бабке Мамуре, другого, саксаульного, корня – не здесь. И – не сейчас. Подумаем позже.
***
Так что же всё-таки привлекает его больше всего в этой встрече. И почему ему хочется записать её по горячим следам? Издатель – да, он одновременно и писатель, и даже неизвестно, кто больше – издатель или, всё же, писатель. По службе, многолетней и скудной, как вчерашняя  потрава, - да, издаёт, печатает и даже нередко правит чужие книги (со стариком тоже маяты было вдоволь), а по душе...
 По душе -  н а б л ю д а т е л ь . Это и есть его самое любимое, самое задушевное, мучительно-всеобъемлющее занятие. Это только кажется, что оно никаких сил не требует – ещё как иссушает и даже наизнанку выворачивает эта с детства въевшаяся пагуба.
Отравляет – не живёшь, а как будто подёнку тянешь.
Наблюдать – это даже не смотреть и слушать.
Думать.
Он приехал к писателю домой. Его встретили в аэропорту – сперва издатель подумал, что встретивший его молодой человек – шофёр, но потом, уже в разговоре по пути из аэропорта в город, сообразил: бери выше – бизнесмен.
Нынче мечта каждого писателя – чтоб за ним маячил бизнес-мэн или, если писателю з а, щедро маячила бы – бизнес-вумен.
 Бизнесмен оказался интеллигентным, не напирал на своё серьёзное, куда серьёзнее писательского, положение. Но всё же дал понять, что поставляет российским автозаправкам вообще-то российский же, через посредников, бензин.
Издатель вздохнул. Один из самых младших его внуков любит кормить его ягодами, которые дед сам же и приносит ему зимой из супермаркета. Всовывает ягоду ему в рот и ещё пальчики свои розовые, мамой промытые, там, во рту, лукаво задерживает, пугливо уверенный, что дед всё же до такого людоедства не дойдёт – чтобы вместе  с ягодой отхватить внуку и пальчики.
 Кто только не кормит сегодня нас – нашим же: бензином, мясом-млеком, чугуном-железом.
 Издатель вздохнул ещё и потому, что знал, как эта, в которую он приехал, самая дружественная ныне России республика, получила когда-то своё сегодняшнее, наиболее богатое нефтегазовое месторождение.
Дело в том, что издателем он был не всегда. В предыдущей жизни подвизался большим начальником и даже входил в ближайшее окружение Генсека ЦК КПСС. Увы, это было уже на излёте – и страны, и ЦК, и Генсека. Таких, как издатель,  н е п р о ф и л ь н ы х ,  уже не Бог весть как, наспех обкатанных, едва провеянных (и едва проверенных) и берут наверх именно в конечные, панические уже времена. Когда канаты,  с к р е п ы  трещат, тогда и хватаются впопыхах за скрепки.
Генсеку нужна была поддержка. Даже в кругу его соратников, особенно тех, за кем стояли  немалые регионы, а тем более республики (или Генсеку казалось, что стояли). И он пускал в ход всё:  и кнут (который всё чаще уже безвольно повисал в воздухе), и пряник. Тем более, что сам от природы был непревзойдённым дипломатом: ему бы при Андропове – да министром бы иностранных дел.
Главы других республик уже выторговали себе президентские имена и полномочия. Из первых секретарей – вдумайтесь: какая всё-таки, даже на слух,  т е х н и ч е с к а я  номенклатура! – и сразу – в президенты.
Из Ванек – да с ходу почти что в Рейганы!
Этот же, прожжённый прагматик, прожжённый ещё и потому, что начинал не просто с завода – кто с него тогда не начинал! – а с доменной печи, с длинного, огнеупорного сталеварского пудового лома, и знавал в своей карьере не только восходящие потоки, но и низвергающие тоже, прошёл республиканский Совмин, этот подпол, подноготную, с чёрной каймою, власти, выгадал, выговорил у Горбачёва в обмен на лояльность другое.
Попрактичнее титулов.
Почти пошлое, назёмное, если не сказать – подземное. Тоже - подноготное.
Спорное месторождение.
Месторождение нефти и газа было открыто советской геологоразведкой на границе одной из областей Российской Федерации и той самой, ныне братской, а тогда ещё просто союзной республики.
Месторождение огромное, оно сразу меняет баланс нефтегазодобычи. Но, надо признать, Советский Союз с ним не справлялся. Не то, что с разработкой – СССР даже первый же гигантский факел, взметнувшийся из-под полупустынной земли на сотни метров ввысь, выжигая полупустыню вокруг до состояния Сахары и не давая даже приблизиться к нему, не в состоянии оказался укротить. Загасить. Лев был уже на издыхании. Последний раз ему удалось собраться с силами на ликвидации землетрясения в Армении. На месторождение, мирового значения, его уже не хватало.
М. С. передал права на разработку и использование месторождения из союзного ведения в республиканское. Как о том и просил его странный – в то идеалистическое время все прагматики ещё выглядели белыми воронами - ходатай.
 К чести ходатая надо сказать о двух вещах.
 Во-первых, он оставался лоялен Горбачёву до последнего. И даже после сокрушения Генерального, когда вчерашние его сатрапы моментально сменили лизоблюдство по отношению к нему на высокомерие – нет никого высокомернее по отношению к вчерашнему начальнику, нежели его же вчерашний сатрап – оставался спокойно внимателен к нему. Несмотря на то, что истеблишмент  его, Генсековой, ополовиненной страны такого внимания  не поощрял, оставаясь сам по отношению к «прародителю демократии», из-под которого этот же истеблишмент и вылез, как из-под зазевавшейся квочки, то более чем враждебен, то холоден, то, в лучшем случае, безучастен.
И второе, главное.
Ходатай загасил неукротимый огненный смерч, свищ, пробивший озоновую дыру в небе и убивавший живое на земле в громадном радиусе вокруг себя.
Он его заткнул.
Много чего ещё ему предстояло преодолеть, но преодоление апокалиптического свища, этой клокочущей колотой раны в самую глубь – плодоносящую в отличие от верха! – пусть хоть и спорной, но – родины (а назовите мне абсолютно бесспорную) было не просто первым, а – главным. Или он задавит, или его задавят.
Дело тут, конечно, не только в каких-то особенных личных свойствах, в чуде, что ли.
 Разумеется, помогла Америка. Давно и пристально следившая за факелом, да и за всем месторождением. Вряд ли стала бы она помогать Советскому Союзу. А вот его осколочку, черепку, пускай и гигантскому – с полуслова. Поскольку она до сих пор считает: чем сильнее будут отложившиеся от русской метрополии земли, тем выгоднее это Америке.
И это чудовищное заблуждение, похоже, продержится ещё если не века, то – десятилетия.
На века, убеждён издатель, сейчас не только России не стоит рассчитывать, но и Америке тоже.
 Заграница помогла стране, смерч (как созвучно со словом «смерть»!) задавила – и заграничные, западные же (на Востоке Советского Союза) кампании и стали во главе разработки и эксплуатации месторождения.
Двигатель внутреннего сгорания понёс новоявленную страну вперёд, обгоняя многих, в том числе и Россию.
Издатель бывал в этих степных городах ещё в середине шестидесятых. И сравнивая их, тогдатошних, глиняных и убогих, с сегодняшними, отчасти даже с нарочитым урбанистическим шиком-блеском, да даже сравнивая вчерашнее  ф и з и ч е с к о е   обличье нации с сегодняшним, если и не холёным ещё, но уже куда более «справным», выходившимся (что рост, который явно, зримо прибавился? – ножки у юных потомиц  жилистых  степных,  кочевых  амазонок  –  это   наша   на   скаку    о с т а н о в и т, а та так плотно, по их округлому, потно дышащему контуру, обнимала, обжимала конские бока, что её, даже не имевшую под собою седла, арканом содрать с коня невозможно было – и те вдруг выпрямились и резко прибавили в длине и соблазнительности, - так вот, сравнивая вчерашнее и сегодняшнее, он  иногда думает: и Слава Богу!
И слава Богу, что знаменитое ныне советское месторождение очутилось за кордоном.
В противном случае оно почти наверняка служило бы бездонному благополучию какого-нибудь одного отечественного олигарха.
Или внеочередного.
Тут – либо воруют меньше, либо, в силу самой разницы в народонаселении, просто меньше ворующих. Допущенных к святому колодцу.
Где наша не пропадала.
Если переделать в средний род, то тут, кажется, не пропало. Служит большему количеству людей, нежели служило бы у нас...
В таких вот не очень патриотических размышлениях и подъезжал издатель к дому своего старшего друга.
***
У друга есть и квартира в городе, но живёт он в частном, загородном доме. Участок в пригородных совхозных садах получил ещё в советские времена – та власть приваживала писателей, правда, большинство из них оказались не очень памятливы на её добро (да писатели, известное дело, ради красного словца и впрямь не пожалеют ни мать, родную, натуральную, ни тем паче отца) и исподволь весьма усердно подтачивали её устои. 
 Казавшиеся такими замшело-прочными, зажелезившимися, что расшатывать и подтачивать их считалось делом героическим и даже компенсировало всякие там художественные изъяны типа отсутствия стиля, звука, а то и слова.
 Но на самом деле власть рухнула на удивление легко, податливо, словно времянка, а не монументальное сооружение. Что только подтверждает: вовсе не писатели были её главными древоточцами, а сами, пожалуй, извечные человеческие инстинкты. Рухнула, и стольких писателей, к слову, в том числе и значительных, похоронила под своим пыльным саваном!
Новыми же окраинными властями оказались востребованы писатели национальные, доморослого толка – так издателев друг, всегда писавший на родном, национальном языке, ратовавший за него, сопротивлявшийся русификации здешней культуры, на какое-то время обернулся едва ли не пророком в родном региональном Отечестве.
 И даже поверил, что это – надолго.
Чудак! – разве ж бывает в наших Отечествах да по два пророка разом!
Солнечные дни, увы, миновали, но время летучего фавора всё же оставило по себе и некую утешительную матерьяльную память: на полученном когда-то «отрезке» вместо типовой совковой халабуды старому писателю успели поставить добротный кирпичный дом.
 И на том спасибо.
Вряд ли кто из серьёзных писателей в состоянии сегодня, в насквозь «коммерческие» времена, соорудить себе нечто подобное: для того следовало бы писать с ударением на последнем слоге и непосредственно  - нефтью.
Неслучайно писатели сегодня, севши на землю, всё больше жмутся не к барским усадьбам, а ко всякого рода «товариществам». К дворне, как то и было и есть испокон веку, когда бал правят инстинкты, а не идеалы.
***
...Друг встретил немного странно. Радушно, как всегда, обнял всеми своими птеродактильными косточками. Троекратно, по-русски расцеловал и даже слуховой аппарат из сухенького и посребрённого, старого волка, уха вынул, как будто это был аппарат не слуховой, а подслушивающий. Чтоб, значит, слышать непосредственно сердцем, последней живой и гибкой, эластичной ещё мембраною...
Наши недостатки и в самом деле есть продолжение наших же достоинств. Во всяком случае своей глухотой издателев друг пользуется весьма искусно: слышит то, что хочет, а чего не желает слышать – не слышит. Хоть с импортной затычкой в ухе, хоть и без неё.
И книгу жадно схватил, оглядел – вот глаз у него действительно волчий, зоркий, – обнюхал со всех сторон и даже на ладошках своих сухеньких и тоже  уже как бы посребрённых, гальванизированных, взвесил.
 Друг у него не просто маленький, а – миниатюрный. Есть такие очень соразмерные старички, похожие на крепко стёртые, но всё ещё твёрденькие патефонные иголочки. Жизнь так последовательно обтачивала их, что изначально уже незаурядно подобранные пропорции довела до полного совершенства. До грациозности. В любой толпе друг его, молодо встряхивая серебяно-сивым, ковыльным огрызочком нимба своего, что давно уже кажется дыханием самой его сжатой с висков головы, идёт, не разбирая дороги – и толпа, даже не узнавая его в лицо, расступается.
 Танцующей походкой. Там, где молодость прёт, старость, такая, твёрденькая, – вышивает.
 Потому, наверное, и расступаются: за ним и вправду как будто бы тянется, мреет старая-старая, за душу хватающая мелодия.
...И – даже не развернул. Не стал читать – перечитывать, хотя издателю и хотелось (пугливо), чтоб прочитал хотя бы первые страницы – ведь предисловие к книге было его, издателя.
 Не прочитал. Унёс с собой, как уносят от сглазу, наверх, в свой кабинет, и через минуту, налегке, в подтанцовке, хоть лестницы в доме и круты, вернулся.
Это была первая настораживающая странность.
 Вторая оказалась ещё более странною.
Усадив издателя в покойное кожаное кресло, писатель вдруг стал переобуваться в парадные лакированные туфли.
 -  Ты знаешь, я должен сходить на поминки, - виновато сказал, легко перегнувшись и оттягивая указательным  пальцем парадно-выходной неуступчивый задник.
 -   На поминки? – изумился издатель. – Кто умер?
 - Да один человек, ты его не знаешь, - по-прежнему угнувшись, неохотно отвечал писатель.
 -    Сегодня?
 - Да нет. Двадцать лет назад. Сегодня годовщина. Поминальный обед...
Издатель заметил, что друг его суёт в лакированную, итальянского кроя, туфлю босую ногу. Тот заметил его недоумённый взгляд:
 - Юг! У нас можно и без носков, - улыбнулся, но улыбка тоже была какая-то не его. Итальянская, что ли?
 Издатель про себя удивился, какие аккуратные, сухонькие ступни  у его приятеля – а ведь ему без малого девяносто лет! Сам бы он, издатель, ни за что бы не влез своими голыми, растрескавшимися и разношенными рабоче-крестьянскими пятками ни в какую обувку, разве что в дачные калоши.
***
Описываешь одно, а лезет в голову чёрт-те что.
 Вашингтон. Год, наверное, восемьдесят девятый или девяностый. Издатель, тогда совсем, в общем-то, и не издатель – он даже помыслить не мог, что через год-другой окажется в безгласном хоре тех, кому сейчас на брифингах и совещаниях читает сдержанные наставления по поводу всякого рода «освещений» и издательской политики в целом, – бредёт по абсолютно пустынной улице. Улица широченная. Её плотно обступают серые каменные громады. Глыбы. Они не так чтобы высоки, скорее приземисты, но столь тяжелы, избыточны, что, хотя и появились скорее всего в начале века, в канун Великой депрессии, каковыми всегда заканчиваются всякого рода большие скачки, но кажутся даже более основательными, даже в большей степени если и не старожилами, то – хозяевами здесь, на этом куске земли, на которой они стоят, а точнее – сидят, скрепляя её нескончаемой чередой несокрушимых своих гранитных фундаментов.
 Нет, это не джунгли капитализма. Джунгли – Нью-Йорк. Изломанное нагромождение бесконечных светоотражающих, бликующих плоскостей, уходящих куда-то в небо и даже подменяющих его. В них чувствуешь себя как в фантасмагории кривых зеркал, тысячекратно отражённым, умноженным, растиражированным и потому совершенно потерянным и заблудшим. 
Здесь другое. Могутный, сдержанный тук первоначального накопления – все эти блескучие, высоченные и даже на вид не очень остойчивые, как недоросли-переростки, стекляшки-неваляшки возникнут позже на их угрюмой подъёмной силе, точно так же, как декадентские, вычурные банковские небоскрёбы споро и пёстро взрастают на своих почти что тюремных, устрашающих подземных хранилищах тайн и злата.
На катакомбах порока, главным из которых является труд.
Кажется, проросток лета. И самое-самое начало дня. Утра – краешек, молозивный его ноготок.
Да, день всходил, как всходит детский, не ороговевший ещё ноготок молодого месяца.
Кажется, это Пенсильвания-авеню, самая широкая и помпезная, для военных парадов приспособленная улица. Не зря и дома на ней – как казематы. Земли тут, к слову, вообще не видно: всё в бетоне и асфальте, как в бронежилете.
 Будущий незадачливый издатель бредёт из советского посольства к себе в гостиницу. В посольстве с ещё более приближёнными к Генсеку, чем он, отрабатывал коммюнике за прошедший переговорный день: в Москве как раз версталась программа «Время». Несколько раз к ним спускался и сам Горбачёв. Он жил с Раисой здесь, в посольских апартаментах. В других странах Генсек нередко останавливался в гостевых роскошных резиденциях – в Америке же, сколько ни бывал с ним издатель, исключительно в посольстве. Да и бывая в Москве, американские президенты тоже до сих пор ночуют исключительно «у себя», не доверяя даже чужим стенам. Хотя именно горбачёвский юный выдвиженец Бакатин  и сдал американцам в своё время, по кирпичику, их же дорогостоящие стены.
 - Доверяй, доверяй, но – проверяй! – эта лукавая, по-актёрски сыгранная Рональдом Рейганом русская фраза была ещё в большом ходу.
 ...Наверное, он походил на Чарли Чаплина: брёл в этом обширном каменном массиве совершенно одинокий, смертельно уставший после занудной бессонной ночи, но в парадном своём единственном костюме, при галстуке, правда, без котелка. Смотрел себе под ноги: там было ещё интереснее, чем вверху. Богатым и чёрт люльку качает! Середина тротуара по всей его длине забрана мелкой стальной решёткой, сантиметров шестьдесят шириной. Заглянул внутрь и обомлел. Оказывается, под ним, под широченным тротуаром – бетонированная пустота. Полость – метра в три, не меньше, глубиною и на всю ширину тротуара. И в этой громадной, чисто выметенной полости бесчисленные нити разнокалиберных, тщательно заизолированных труб – как видно, все подземные коммуникации. Чрево, если и не всего Вашингтона, то Пенсильвании-авеню как минимум. Господи! – это же тебе никаких авральных землеройных работ ни зимой, ни летом. Никаких мучительных поисков порывов, прогревания соляркой аварийных участков, долбления смёрзшейся земли ломами, которые даже сквозь варежки больно, до крови липнут к ладоням. Издатель знает: он и сам в юности побывал землекопом. Никакого экскаваторного лязга в полночь у тебя под окнами... Слесарь-сантехник, небось, цивильно бродит по этому тёплому и чистому подземному коридору, как путевой обходчик. С лёгкой сумкой на боку. Разве что кто-нибудь несознательный плюнет сверху, через решето, ему на макушку.
 А попробуй у нас какую-нибудь вшивую сточную «артерию» не завалить полутораметровым слоем глины – в январе-феврале быстро узнаешь, где раки зимуют.
 Правда, сколько же это мегакубометров грунта надо было вынуть с двух сторон вдоль всей улицы, чтобы пробить такой вот благоустроенный технологичный тоннель!
Молодцы американцы: предпочитают хорошенько помучиться один раз, нежели, по-русски, мучиться регулярно.
Заглянувши таким образом себе под ноги,  в какой-то момент почувствовал на себе чужой насмешливый взгляд.
И смущённо поднял голову.
Бог ты мой! – что за чудо объявилось перед ним.
Вот на что надо было пялиться во все глаза! 
Чудо двигалось встречным курсом.
Покачивая бёдрами, при полной белоснежной оснастке, кажется, даже с гюйсом на фок-мачте, нежно трепетавшим, несмотря на полное предутреннее безветрие, надвигалось всей своей неотразимостью прямо на него.
Впору отпрыгивать.
Наверное, проститутка.
Она тоже наверняка шла с ночной работы, сопоставимой с тем, чем до утра занимался и он сам, примерно так же, как двуполая любовь сопоставима с онанизмом.
Похоже, китаянка.
Будущий издатель, к тому времени ещё никогда не видывал таких рослых и выхоленных китаянок. Ему уже довелось побывать и в «новом» Китае: впереди были поездки и в «новейший», но и теперь, задним числом, надо признать, что таких китаянок он не видел даже в Пекине двухтысячных годов. Примерно одного с ним, немаленького, роста, статная, с высокими, как и бёдра, скулами и подведёнными, нежно опушёнными, влагалищного разреза, глазами юного Будды очень уж женского рода.
Модельные туфли на высоченном каблуке, обтягивающая белоснежная набивная юбка – такого же цвета и фактуры жакет она уже придерживала пальцем за плечом. Бабеттой выстроенная мгла на голове схвачена цветной широкой лентою: это и был слабо трепыхавшийся гюйс.
Издатель очнулся и всё же ступил в сторонку.
Она прошелестела, а вообще-то – проскрипела (на таких, не одетых, а как бы взнузданных, снаряжённых, молодых и сильных, тонких кровей, всё не столько шелестит, сколько по-сбруйному скрипит) мимо. Все так же притомлённо, иноходно вихляя плотно обуженными бедрами.
Черт знает по чему, по каким признакам, но это всегда видно, когда женщина возвращается после т а к о й  работы.  Может потому, что ленивого, овчарочного томления в ней тогда больше, чем трудолюбивой утомлённости? Усталости.
Видно, что не только она трудилась, но и над ней тоже потрудились с самоотдачей.
Все-таки коснулась его полою жакета. И, породисто косясь и без того раскосым, с ног до головы окинула не просто насмешливым, но и как бы жалеющим взглядом.
У Бабеля есть не очень пристойный рассказ. Подросток приходит к тётке свободного поведения. Просит, робея и заикаясь. А чтобы просьба его выглядела убедительнее, вдруг по какому-то наитию начинает привирать, импровизировать. Дескать, им самим время от времени беззастенчиво пользуется какой-то взрослый дядька.
И это возымело действие.
- Сделаемся, - уже теплее отвечает чугунная общедоступная свая.
И главное – с каким окончанием глагола!
Свой своего. Рыбак – рыбака…
Похоже, девица, только  что отстоявшая - отлежавшая нелёгкую ночную смену в каком-нибудь многозвёздном отеле, просчитала его насквозь. Проходя мимо, зацепив-таки его скорбный костюм полою жакета – у каждого из них своя рабочая форма – даже ещё и улыбнулась с лёгким оттенком как жалости, так и презрения. «Сделаемся».
Какие же они все-таки  я с н о в и д я щ и е  - не то китаянки, не то проститутки в целом.
Не выдержал и даже обернулся ей вослед.
Ха! – она сбросила свои модельные (ну, да, и сама, наверное,  м о д е л ь) цвета топлёного молока, взяла их, гибко перегнувшись восточным станом, в правую - левая занята Версаче - и, как под дождём, не удостоив встречную просмолённую, гробовую – издатель, разумеется, в официозно чёрном, -  посудину, ответным оборотом, почимчиковала сытой развалочкой львицы, хорошо сделавшей все свои дела и даже получившей от них удовольствие не только матерьяльное, своей дорогой. В разгорающееся утро. По Пенсильвания-авеню.
Встречный погрёб себе дальше.
Но в паху что-то чутко заныло: ответный сигнал на другую, хоть в чём-то и сходную с его, жизнь. Явственно проплывшую, опахнув дорогими духами и ещё более дорогим алкоголем, стройно покачивая высоченной и светоносной скирдою парусов, - мимо.
И надо же: плывёт и помнится до сих пор!
Лицо у неё скуластое, но необычайно правильное, даже не слоновой кости, а, как написали бы восточные пииты, жасминного цвета. Да ещё и воздетое на хорошо очищенном стебле высокой и сильной шеи. Видимо, не из материкового Китая, а всё-таки из давно уже выходившегося и выхоленного Гонконга.
Если есть цветы зла, то встречаются и не менее погибельные соцветия экономических чудес.
***
...Да, друг его ушёл.
Как-то торопливо и, непохоже на него, говорливо.
- Ты не убегай, дождись меня. Я буду скоро. Но ты не жди – в смысле обеда, - смущённой скороговоркой. – Пообедаешь с моей женой.
Жена, которую издатель привык видеть в доме почти что невидимой, настолько она нема и прозрачна, тенью стояла в передней, тут же….
- Она всё приготовила. Всё, что ты любишь - пальчики оближешь. И баурсаки, и казы, и бешбармак… Изюм – курага, ну и все такое…
- Да я подожду тебя, - пытался втиснуться в скороговорку, которой частил его друг, не глядевшей на него и почти заполошно метавшийся по комнате в скрипучих и нелепо блистающих здесь своих похоронных туфлях – он как будто разнашивал их.
- …Я подожду…
- …И бордо, твое любимое бордо «Медок» в любых количествах.
Поскольку друг избегал смотреть на него, то ему еще легче, чем обычно, было делать вид, что он приятеля и вправду не слышит.
-…Ну, и «Чивас Ригал» на аперитив. А там – как хочешь, может, и параллельно… Ну, я пошёл?
И только тут взглянул в глаза.
Своими прозрачными – старого-старого, битого-стреляного волка - не азиатскими, а исключительно виноградными. Мускатными, какие были, говорят, у Сталина.
Издатель пожал плечами.
Писатель ушёл.
***
Они остались в комнате одни, издатель и тень. Тень настолько худенькая, прозрачная, что даже тени, наверное, не отбрасывает. Лицо у неё куда более азиатское, чем у мужа. Стриженые, но всё ещё упрямо курчавящиеся волосы смоляного – тоже сопротивляющегося – цвета. Тонкие, бледные губы иссечены глубокими морщинами, как будто сама судьба грозно хватила их львиною лапою: молчи! Небольшие, густо обмётанные ресницами глаза совершенно непроницаемы: там, где у других по лунному диску зрачков, у нее погребальная чернота.
Как на месте затопления.
Издатель знает: этой женщине есть о чём молчать и что хранить на самом дне.
Совсем недавно, одну за другой, она похоронила двух дочерей...
Он переминался с ноги на ногу: ну, не с обеда же начинать?
- Давайте я провожу вас в сад, - пришла она ему на помощь. – Пока буду накрывать на стол, вы отдохнете там в тенёчке.
Голос неожиданно звонкий – из такой-то немоты и бездны.
Гость согласился.
Они спустились вместе по ступенькам крылечка в сад. Женщина шла, придерживаясь за перила, но скорее не потому, чтоб не упасть, а чтобы её, ненароком, не подняло. Лёгонькая, тонкая, сними вот эту самовязаную кофточку, и душа, наверное, засветится между сухонькими, птичьими лопатками, как просяное зернышко: единственно, что и есть в ней материального.
Сад у писателя молодой. То ли свели совхозные ещё деревья во время застройки, то ли они просто вымерзли в одну из суровых зим, которые всё же случаются и в этих жарких краях.
- Вымерз, - словно угадав его мысли, проговорила хозяйка, когда они сошли на землю. – Пытаемся завести снова… Вот только она и осталась, – показала на ель, растущую возле самого дома.
Ель действительно старая, вровень с коньком или даже выше него. Можно подумать, что кто-то незримый оттуда, из-под земли, грозно задрал над юным садом гигантский панихидно-чёрный клинок. Прошли под ней, обданные настораживающим холодком – это как в тёплой реке наткнёшься вдруг на пугающую глубинную струю.
Такая – не вымерзнет. Сама  кого хочешь заморозит.
Остальные деревья в саду маленькие, сквозистые. Ноябрь, листва поредела, но яблоки еще висят. Одно деревце утыкано позлащёенной мелочью, как яркими головками английских булавок. Примерку проходит – перед зимой. Другое, уже облетевшее, аж до земли жалобно склонилось под тяжестью полутора десятков непомерно крупных, мальчуково лобастых и ярко-румяных яблок.
Какое-то досрочное, неполовозрелое материнство. Яблонька едва удерживает свой неожиданный, греховный приплод на поникших и тонких, почти обезлиственных, обескровленных, полудетских ветвях.
В глубине сада, впритык к боковому забору, что-то вроде широкого деревянного топчана под деревянным же навесом. На топчане даже есть лёгкое, наподобие солдатского, одеяло и несколько пёстрых азиатских подушек. Издатель понял, что его друг иногда коротает здесь свои одинокие досуги.
- Можете отдохнуть тут, - сказала спутница, - пока мы там управимся.
И добавила:
- Разуваться не обязательно.
Вот разулся-то он как раз с удовольствием.
Женщина ушла – как окончательно растворилась. Он же, уже сидя на топчане, по-восточному называемому «тахта», разулся, посидел, подтянув, насколько это возможно при его животе, колени к подбородку, а потом, хрустнув суставами, растянулся, поймав одну из подушек, во всю свою длину.
Прекрасно! После стольких часов скрюченного – в небе - состояния.
Сибарит его друг! Теперь понятно, почему за всю свою долгую жизнь написал только один, правда, тоже долгий, роман.
«Диван» - по-восточному, кажется, это не просто книга, но ещё и собрание сочинений.
Этот дощатый диван жестковат – проза новейшего, минималистского времени, – но это даже к лучшему.
При его-то, крепко округлившихся к старости боках.
Заломил руки за голову и – заснул. Сказалась опять же ночь в самолёте: за свою тоже долгую лётную жизнь так и не научился спать в воздухе.
А тут, на открытом, сладко пахнущем поздними, уже подгнивающими яблоками, соскользнул в сон так, словно топчан стоял не строго горизонтально, а с лукавым и соблазнительным наклоном.
Прямо туда – в начинающую «спиртуозно», как написал бы Бунин, подпревать опавшую листву, там и сям придавленную, примятую поздней падалицей - в не очень обильных, в отличие от этих, местах его детства, падалицу непременно пустили бы уже на брагу, – в мышиные, слабые, сигнальные, другого мира, шорохи и писки. В последние, дыхательные испарения этой чужой, медленно-медленно, как чугунная подкова, остывающей земли, что нет-нет да и защекочет тебе ноздри, как будто и она, земля, тоже устала, оголила подмышки и даже томно раздвинула свои полные, всё ещё летние ноги...
Только сейчас, за письменным столом, он, кажется, начинает понимать, что его заинтересовало в той поездке более всего.
***
Вернёмся к именам: прабабку его звали Акулина Степановна.
«Акулина с пирогами – все ворота в тесте…»
И он её застал в живых. Лет семь, наверное, было ему. Она жила не у них, даже в другом селении, у младшей своей дочери, материной тетки. Летом он, малышом, бывал там в гостях. Но не знал, даже не догадывался, что эта парализованная, за занавеской, и была в чужом доме единственная ему р о д н а я.
Страшная, девяностолетняя, уже не говорит, а мычит – и есть е г о. Дело даже не в том, что так, наверное, и должна выглядеть смерть. Дело в том, что он и воспринимал, и боялся её не как смерть вообще, а как – собственную. Вот тут-то он, маленький сгусточек страха, и ощущал с нею полное, единокровное родство.
Его собственная.
«Акулина Степановна» - попробуй выкрестится из таких!
Она, родная, мелькнула по самому краешку его жизни. Звезда падучая. Всего-то и запомнилось: как подает он мальчиком за занавеску кружку с водой – в доме никого не оказалось, а та, за занавеской, простонала:
- Пи-ить!
Подает, а сам пугливо отворачивается.
Чтоб, значит, не встречаться глазами. Лет пять-семь и есть-то ему. А кто же, даже из куда более взрослых, матёрых, отважится вот так, запросто, мимоходом, заглянуть в глаза собственной смерти?
Родной, не двоюродной.
Поскольку ни одной другой родной у него уже не оставалось, жизнь попыталась восполнить лакуну множеством всякоюродных. И каждая из этих бабок оказывалась для него – повивальной.
Две бабки остались безымянными.
Одна – потому что имени у нее вообще не могло быть. Двоюродная бабка, сбежавшая с Соловков. Она была самой младшей в своей семье (кажется, Таня?). И его родная бабка, Александра, уходя в выгодное, богатое замужество, забрала с собой, чтоб семейству, откуда торопливо вылетала, полегче стало, и этот юный довесочек. А когда её новую, богатую семью раскулачивали, вместо Александры на Соловки и отправилась – сестрица. Довесочек. Видно, не всё у бабки, тогда уже матери троих детей, вычистили, было чем откупиться. Она и откупилась – сестрёнкой. Золушкой.
Помимо денег. Революционеры на деньги еще более падки, чем их антагонисты, - контрреволюционеры. Но, видимо, с согласия самой сестрицы: пожалела та своих троих племянников, которые остались бы сиротами.
Так, по гамбургскому счету, и отплатила, самой собою, за несколько немногих лет привольного житья у богатого зятя.
Но с Соловков всё же сумела сбежать. И оттуда бегали! И всю оставшуюся жизнь жила потом под чужим именем, что тоже стало само по себе расплатой. И даже навестила однажды, в начале пятидесятых, с чужих краев и под чужим именем, свою старшую племянницу, во имя которой, возможно, и согласилась когда-то подменить на каторге сестру.
Может, она и у зятя её иногда подменяла?
Старшей сестры уже давно не было на свете: умерла, едва ли не в год раскулачивания. Не выдержав нового провала в бедность. А старшая племянница, издателева мать, которой лет через десять тоже не станет, была еще жива. Вот тётка ночью, постучав в окошко, и нагрянула к ней.
Которую когда-то, возможно, мечтала иметь своею первеницей.
Мать на пороге ахнула, потом, заведя в хату, торопливо задула керосиновую лампу, и они горячо шептались аж до самого утра, когда тётка-бабка исчезла так же бесшумно, как и появилась.
Если б не материны красные и лихорадочно блестевшие глаза, ему бы показалось, что всё приснилось.
Какое же имя могло быть у этой бабки, после которой у него остался кулёчек лампасет да вельветовая куртка «чарльстонка»? Оно исчезло, растворилось без осадка, как и сама старуха – тогда, в 51-м, не бабка даже, а крепкая, в соку ещё, бабёнка – мать так ни разу и не назвала её имени, ни нового, ни старого. Поплатилась и судьбой, и именем.
И ещё одна, безымянная.
Ее-то имя он точно не помнит. Впрочем, кровного родства с нею не было совершенно: она являлась сестрою бабки Меланьиного мужа. Бабке Меланьиной золовкой. Да его тогда, в детстве, не занимало, кем приходится эта старуха ему или его матери. Просто появляясь в селе, старушенция почему-то предпочитала останавливаться в доме у них, хотя у самой была здесь и более близкая родня.
Старуха была бродяжкою.
В те годы, тоже в начале пятидесятых, много всякого народа прошло через их село, хотя село и стояло вдали от больших дорог. Может, потому и прошло, что – вдали? Странники пятидесятых большакам предпочитали окольные пути.
Вроде сидела страна, опоминаясь после жуткой кровавой бани, да и стронулась, оправляя на ходу, всё ещё в беспамятстве, нижние, всё ещё в засохшей крови, юбки. В том числе и в натуральном смысле сидела: потянулись всякого рода амнистированные, реабилитированные. Едва ли не каждую ночь кто-то просился к ним на ночлег. Но мать впускала только тогда, когда среди просящихся оказывалась хотя бы одна женщина или были дети. Тогда на земляной пол бросали солому, мать утверждала на столе буханку хлеба и кувшин молока. Пришлые спали вповалку, и, проснувшись среди ночи у матери под боком, малыш слышал, как густо, молитвою, возносится к небу через печную трубу мерный храп его одинокой, заметаемой степью и не очень счастливой хаты.
В хате жарко натоплено – всё той же соломой с добавкой курая – народ (годы хоть и голодные, но попадался и очень упитанный, как говорила мать, «гладючий») спал в свободных, пусть и окаменелых позах. И мальчик, просыпаясь в полнолуние, щепкою плавал по этому окаменело штормящему народному морю. Совершенно не понимая, правда, своей к нему принадлежности, поскольку сам он храпеть пока не умел.
А что же за море без храпа!
Если стучались в ночи одни мужики (поночёвщики почему-то всегда являлись к ночи), мать тотчас задувала лампу и задёргивала занавески. И хата их притворялась спящей. Так, почуяв опасность, замирает, цепенеет на ходу какая-нибудь беззащитная комашка…
***
Эта карга появлялась тоже без всяких предупреждений. Ну, там, писем, телеграмм, телефонных звонков (по правде сказать, он не помнит, был ли тогда в селе телефон вообще хотя бы на почте).
И даже без стука в окошко.
Появлялась в их доме примерно так, как заявлялся агент по сельхозналогам Манин. Этот четырёхглазый, поскольку один из немногих в селе в очках, невероятно дальнозоркий и дошлый, поскольку от налогов, округлый человечек с фамилией, напоминающей псевдоним, и с неизменной кожаной потёртой портфелью подмышкой объявлялся почему-то сразу же на пороге.
И не с той стороны, с которой, по-хорошему, следовало бы.
Не снаружи, а сразу – изнутри. Как будто он тут, в хатке, незримо и жил, неучтённой фигурою.
Манин настолько дальнозорок, что дабы уберечь от него «излишнего» поросёнка, мать иногда затаскивала того, отчаянно визжавшего и барахтавшегося, по лестнице аж на чердак.
Манин по-хозяйски вторгался в хату, располагался за столом, обводил задумчивым взором убогие хоромы, иногда возводя даже очи горе. И у матери, и у её маленького, чуть поболе поросёнка, сынка, тревожно замирало сердце, как будто было одно на двоих. А вдруг тот, верхний, несмышлёный небожитель, не ко времени взвизгнет?
И бабка появлялась почти что как агент Манин. (Страсть к псевдонимам одинакова и у революционеров, и у агентов). Сурово, по-хозяйски. Без спросу. Не появлялась, а – проявлялась. Из небытия, из воздуха, и сразу – по сию сторону порога.
- Здравствуй, Настя! Я - пришла…
Высокая, прямая, тощая и тёмная, как будто бы выпилена не просто из одной доски, а из той, что идёт на икону. У неё и чернота, пугающая, не старой женщины, ведьмы, а – старой, суровой иконы.
Вообще-то девы: бабка никогда не состояла замужем.
Самое чёрное в ней – глаза. Огромные, чадящие. Фамильные. Такие же, страшные, у деда Василия, угрюмого тракториста, бабки Меланьиного мужа. Возвращаясь по вечерам с работы, с поля, он и дома ничего не приказывал словами – только этими вот, иконными, замораживающими зыркнет – и всё его многочисленное семейство, с которым Меланья днём не могла управиться, сладить – уже за столом, прилежно сложив на коленях большие, тоже фамильные, непослушные руки.
За плечами у старой всегда котомка. Она с нею не расставалась ни днём, ни ночью. Ложилась спать – мать уступала ей совместно с сыном кровать – укладывала, умащивала её к себе в голова.
И ходила неизменно с нею, как будто это был её горб. Единственное, что выпиналось из ее твёрдой, ширококостной и угрюмо застарелой плоскости.
Деда Василия мальчик втайне боялся, а её – сторонился.
Мать звала её тётей, была с ней приветлива. Матери льстило, что хоть кто-то на свете нуждается в её сиротском покровительстве. Мальчик же старухи сторонился. Ему казалось, что эти глазищи видят его насквозь. Без иллюзий и без скидок.
А грешки у него уже были.
В том числе и перед этой сумасшедшей.
У него рано появился велосипед – не столько для того, чтобы гонять, ездить, сколько, чтобы в о з и т ь. Мать работала на птицеферме, и между их одинокой, разгороженной хатой и километра на три отстоявшей от него, в степи, фермой пробита тонюсенькая, но незаживающая муравьиная тропка. Тропинка жизни: по ней перемещались не только существа одушевлённые, мать или сам он, но и неодушевлённые, однако активно содействующие жизни. То полсотни яичек, то оклунок зерна или дерти. Сиими малыми, хоть и опасными, прегрешениями – он застал времена, когда сажали «за колоски» - мать, как могла, штопала зияющие дыры после каждого манинского посещения-вторжения.
Возить же на велосипеде и сподручнее и безопаснее: скорость перемещения неодушевлённости другая, меньше угроза быть засечённым начальством или объездчиком. Ведь Манин в своем опричном рвении не одинок.
Так мать наскребла ему на велосипед.
Он ещё не мог оседлать вожделенное приобретение, оказавшееся, несмотря на их с матерью бедность, в его обладании раньше, чем у большинства его даже куда более зажиточных сверстников, - по большому счету в распоряжении у нужды – и поначалу ездил не на нём, а в нём. Внутри. «В раме». Извиваясь внутри неё, как червяк-недомерок. Лишь со временем взгромоздился поверх железной трубчатой рамы, всё равно не достигая ещё седла.
И однажды сбил вот эту самую ведьму.
Село у них глиняное, саманное. И каждое потрясение оставляло в нём свои прогалы. Люди умирали, съезжали, и хаты тоже как будто бы съезжали с улицы. Вернее, уходили под землю. Любой дом живет ровно столько, сколько живут его хозяева. Особенно глиняный, чей век вообще ещё короче нашего, человеческого.
У них даже могильные холмики одинаковые, разве что у хаты просто поболе. Человеческий даже стоит подольше – если есть, кому за ним ухаживать. За могильным холмом хаты ухаживать, как правило, уже некому. Да и незачем. И он ровняется с землей даже раньше человеческого. Оседает, заиливается, зарастая полынью, точно такой, что бушует и на кладбище.
Хаты, точнее останки хат голода тридцать третьего к его детству выболели уже окончательно. Ушли безмолвно в бездну, не оставив по себе и следа – только прогал, пробел в и без того реденькой скорописи сельских хаток.
Руины, оставленные войной или покинутые в голод сорок седьмого – год его рождения, – доживали свой век, дотлевали, скорбно выветривались на его глазах.
Никаких тротуаров, разумеется, на улице нет. Пыльная дорога посередине да две тропки – одна жмётся к хатам по левой сторонке улицы, где и людей и жилищ почему-то сохранилось побольше, другая – напротив, справа от дороги, бежит уже прямо по вчерашним подворьям. От которых уже одни бугры да ямы. Похоже, здесь люди и хаты почему-то мёрли чаще и раньше. По ней ходили редко: видно, прохожие тоже предпочитали жаться поближе к живому. Поэтому он и любил гонять на велосипеде по этой, по правой сторонке – ни на кого не наткнёшься.
А тут промахнул чью-то давно затравеневшую канаву, взлетел на взлобок и – на тебе! – прямо перед собой увидал побирушку, их поночёвщицу, суконно-чёрную, плоскую, деревянную, с котомкой за спиной и с хорошим дрыном в руке вместо посоха.
Так, наверное, чёрный просмолённый кипарисовый крест подносят тебе прямо к губам для последнего целования. Не уклониться, не свернуть. Мальчишка задёргался, замешкался с перепугу, не справляясь ни с рулем, ни с тяжёлым велосипедом. Бабка же не приняла ни влево, ни вправо – разве ж кресты виляют?
И он въехал ей прямо в живот, почему-то не колесом, а сразу – головой.
Бабка, видать, тоже не любила жаться к живому, предпочитая пути обходные.
Живот у нее не такой, как у матери, на котором нередко нежилась его совсем ещё несмышлёная голова.
Как будто в доску с размаху вмазался.
Они полетели в разные стороны. Велосипед продолжил, налегке, бег по прямой. Бабка опрокинулась – мальчишке показалось, не то с костяным, не то с деревянным стуком – налево. Пацан, похоже, начавший полёт по причине малости веса первым, хлопнулся вправо.
Вскочил, кинулся к старухе. Та валялась ничком, крепко подгребя под себя обеими руками котомку. Несколько сморщенных яблок, кисличек, выкатилось из-под неё. Строго говоря, старуха не побиралась, она приносила в их степное, суховейное, давно, ещё раньше, чем большинства жителей, лишившееся садов село из окрестных пойменных мест и станиц в своем оклунке на продажу всякую садовую падалицу, а то и просто дичку: яблоки, груши, сливы. Продавала не на вес, а на «пяток»: пять райских яблочек – столько-то копеек. Росшая в полупустыне детвора, конечно, скучала по фруктам – ягодам. Нетерпеливо теребила подолы матерей, но райские плоды порой оказывались такими, что бабке сразу протягивали мелочь, лишь бы отвязалась.
Да она особо и не привязывалась: возникала перед каждой калиткой, как и на пороге, черно, сурово и молча.
Ей и подавали чаще всего тоже молча.
Странная то была побирушка: ее «коммерческие» рейды походили на эксы. Других таких пацан в селе не видел.
Он нагнулся, чтобы помочь ей встать.
Она медленно приподняла голову от земли и молча уставилась на него такими пронзительными, яростными и огромными, что у него мурашки по коже побежали.
И он не посмел даже дотронуться к ней.
Медленно и тоже молча разогнулся и, прихрамывая, побрёл к велосипеду.
Злыдня, хрустнув суставами, сама встала, отряхнула похоронные свои панёвы, подобрала все до единого неказистые яблочки – молодильные, что ли? – палку свою и, не оглядываясь на маленького негодника, прямая и неумолимая, поплелась своей одинокой дорогой.
Прямо к его дому.
Мальчишка ездил к артезиану за водой – собственно говоря, он и с управлением не справился, потому что на руле у него висело, позвякивая, пустое ведро: он даже воду с артезиана, до которого пешком шагать и шагать, приспособился таскать домой на велике.
Вернувшись, входил в хату ниже воды тише травы: то-то будет гроза! Но мать со старухой сидели за столом и не обратили на него ровно никакого внимания. На столешнице перед матерью лежали штук пять кисличек. Похоже, тех самых – вон даже пылью ещё припудрены. Подарок. «Передай ему подарочек – пяток яблочек…» - как иногда, сама с собой, пела его матушка.
Долго кружил по хате, прислушиваясь к их негромкому разговору. О нём – ни слова. Неужели бабка не пожаловалась? Один раз только, когда совсем уж близко очутился возле них, косо зыркнула на него кобыльим своим, как будто чёрной, старинной выделки, молоньей недовольно обожгла, да мать добродушно проворчала:
- И чего ты отираешься здесь? Садись за уроки.
У него отлегло от сердца.
А разговор у них любопытный.
Говорили о войне.
У матери с войной свои счёты. На войне у нее погиб жених. Мальчик знал, что он – не от жениха. Мать, вероятно, хотела другого мальчика – русоволосого, наверное, а он – нет. Не от жениха: бабка Меланья говорит, что его, наверное, вытащили из печки с передержкою. Пригорелого. Печка-то русская, а пирожок получился с пригарочкой, словно его там, в печи, действительно, передержали.
- Откуда ты у меня такой взялся? – спрашивает иногда мать, укладывая его голову себе на колени и тихо перебирая его сухие, как порох и как дымный же порох, чёрные волосы – они аж потрескивают под её пальцами.
Мальчик молчит. Хотя уже узнал, откуда берутся дети, особенно такие, как он.
Удивительную вещь сказала ведьма о войне.
Настолько удивительную, что у мальчика уши встали, как у Бобика, торчком: такого в своей жизни он ещё не слыхал. Правда, и жизнь у него пока ещё с заячий хвостик.
- Вышли бы Сталин и Гитлер в чистое поле, да и поборолись бы. Померялись силою. Чья взяла – за тем бы мы и пошли. А то – сколько кровищи пролили...
Мать, угнувшись в стол, промолчала.
У мальчика от ужаса дыхание перехватило. Войну он, к сожалению, не застал. Но она всё ещё дышала в затылок всем. И даже в его, ещё восковой, зловеще – вовсе не по-матерински – ероша горелые, как с пожарища, волосы. В селе часто говорили о ней, но т а к о г о он ещё никогда не слыхал.
Но потом успокоился. Сталин всё равно победил бы! Не зря же трактористы в селе – а трактористы знают всё – говорят: у Сталина рука - железная. Да и нога тоже, вполне возможно, железная: те же трактористы, не раз видел мальчик, дерутся по пьянке не только руками, но и ногами тоже. Даже дед Иван, водовоз, у которого после войны вместо правой, ударной, и впрямь – железная ступа. От этого правая у него стала ещё ударнее. Всех побеждает – даже трактористов.
На хопок Сталина не взять!
В общем, за Иосифа Виссарионовича мальчик не опасался, но холодок по телу после этих негромких бабкиных слов опять побежал.
У мамки счёты были с войною, а у бабки, как много позже понял мальчик, непосредственно с Иосифом Виссарионовичем. Что ещё пострашнее войны.
У бабки и у деда Василия, который ещё чернее мальчика, поскольку воевал танкистом и даже горел в танке: мальчик-то просто пригорелый, а дед Василий – так натурально горелый, как иногда, под горячую руку, правда, заглазно, и кличет его Меланья, есть ещё один брат. Правда, зовут его не братом, а батюшкой.
И то не вслух – исключительно про себя.
Старший брат тракториста и кусочницы служил в селе батюшкой. Попом. До самой коллективизации. А во время коллективизации не то сам что-то не то сказанул с амвона, не то церковь его, хотя и была чрезвычайно, до рези в глазах, красной, стала мешать триумфу коллективного труда – всё же Господь не председатель колхоза, с каждым из нас общается по отдельности, – и их снесли.
Церковь снесли, развалили, из неё потом построили школу, которую тоже после по цвету и по праву наследования стали величать в селе «красной». А попа – вывезли в наручниках на бричке в сопровождении двоих с маузерами и одного, кучера, с кнутом.
Видать, церковь-то снаружи кидалась в глаза красной, а вот снутри, контра, не перекрасилась. Не переродилась.
Школа, кстати, тоже потом до конца своих дней с улицы имела цвет сержантских лычек, маковый, а вот с исподу всегда мазалась белым-белым. Гашёной известью. Тоже исподнее имела непролетарское, без жёлтых пролежней: село-то ссыльное, долгопамятное.
Ласточкино гнездо чрезвычайно прочное, потому что выстроено с примесью птичьей слюны.
С примесью чего строили церковь – с примесью крови снаружи и с молоком изнутри? – но даже когда через шестьдесят лет валяли и школу, пришлось выписать из района танк со снятой башней. Пожалуй, и воспитанники её так и выходили в большой мир - с родовой примесью своей двуцветной школы.
Сталин загнал батюшку, пастыря, туда, куда Макары здешних мест даже телят пасти не гоняют. Лет на пятнадцать загнал: следить надо за собственным языком, особенно ежели надо всеми вами воздет, как кнут, величайший спец языкознания!
И имя старшего брата тоже ушло под воду.
Его боялись упоминать вслух и бабка Меланья, и дед Василий, и даже ведьма в беседах с матерью мальчика.
Сталина упоминала, в том числе и по матушке, а этого, родного, опасалась.
В войну же батюшку вернули – возвращали, возвращали иногда даже священнослужителей. Не всех пускали в расход, особенно в войну, когда расходный материал в изобилии, позарез требовался на других фронтах.
И живой, и бронебойный.
Правда, вернули уже без эскорта – ни маузеров, ни кнута. Хотя кнут, наверное, висел над ним до самой смерти круче, чем над другими односельчанами.
В войну вернули. Возможно, в канун знаменитой встречи Сталина с патриархом Алексием Первым. Два старика, Сталин и Алексий, пожаловались друг другу на нехватку кадров, не уточняя, кто же из них двоих, двух патриархов, больше в этом виноват – война всё спишет. И бывший семинарист Сталин бывшего киевского священника, принимавшего последнее, перед расстрелом, целование у мятежного лейтенанта Шмидта, уважил. Война даже императоров делает сговорчивее: императору Сталину, отправившему икону Владимирской Божией Матери на аэроплане в командировку по самым опасным фронтам – Шмидт до известного часа тоже, наверное, слыл атеистом - попы в ту годину потребовались в тылу, почти как солдаты на передовой.
Отсидевший получил приход аж в краевом центре, в Ставрополе. Видимо, церковь тоже оценила тех, кто не открестился от неё, не стал расстригой даже под угрозой смерти. После он, говорят, даже вышел в настоятели главного ставропольского храма - Казанской Божией Матери, чуть ли не до архиерея дослужился. Но родня с ним не зналась, да и он со своей роднёй тоже. Возможно, сам и посоветовал ей, велел – не знаться! От греха подальше. Родня, словно ей тоже в окошко постучали, пальцем погрозили, прижукла, замерла сразу же после его ареста и на долгие, долгие годы вперёд.
Может, потому бабка Меланья так усердно и била по ночам поклоны перед иконою, тоже Казанской Божией Матери, супротив которой всегда трепетала – лучилась лампадка цветного стекла.
Меланья набожна, но у неё слишком много детей, чтобы знаться с отверженным.
Время было не просто безбожное, но ещё и безбашенное. Из ссыльного села, - откуда же ещё и черпать? – одного за другим, сперва на бричках, а потом и на «воронках» забирали, выгребали и ещё дальше, уже не в ссылку, а - в каторгу. А может, и подалее: аж на тот свет. А вот возвращали, почти как с того света, редко - редко.
***
Господи, как давно это было! Имена, события глохнут под ватою лет, как заживо удушенные. А вот ощущения от них, стародавних, давным-давно приспанных, своими нервными грибницами, тонюсенькими нервными, лезвийными прострелами дотягиваются сквозь толщу лет, нагромождения подушек, которыми жизнь слепо пытается похоронить, обесточить их, хвостато дотягиваются аж до тебя сегодняшнего.
У которого с тем, по-за-по-за-позавчерашним, кажется, ничего общего давно уж нет. Вы давно уже из разного материала. Преосуществлены. Тот, махонький, даже на просвет ещё мальково-прозрачный – из жизни. Часто-часто простроченный и просвеченный капиллярами, а этот, нынешний, тугоплавкий – ну, так скажем, из воглой и клёклой, слепой, как слепа кишка, глины.
Чего это ради вспоминается та стародавняя, давно, казалось бы, з а с п а н н а я, заилившаяся и замурованная, когда ты собрался писать о совсем других стариках?
Какая из червоточин его давно заилившихся нервных ходов ведёт – к ней, суровой и сухопарой?
Из таких бы ставить верстовые столбы или угрюмо-безмолвные могильные кресты, сносу бы не было.
В конце концов и столб и крест отмеряют одно и то же. Не вырваться из этой системы вечных координат.
***
Он был уже в интернате, когда она умерла. То есть, умерла она даже позже его матери. Он не помнит, как узнал о её смерти. Может быть, от бабки Меланьи. Но почему-то одна деталь, кем-то рассказанная, засела в памяти.
В каком-то из окрестных сел, из которых она и приносила на продажу свои подгнившие райские плоды, у неё, оказывается, имелась своя хатка, землянка. С железной солдатской кроватью. Под её слежавшимся тюфяком после смерти бабули обнаружили большую по тем временам и понятиям того круга жизни, в котором она обреталась, сумму денег. Сегодня сумма не удивит даже малоимущих, даже «новые нищие» привыкли так часто вычитывать в газетах, вылущивать из радио и телевидения сумасшедшие, зодиакальные чужие математические обременения, что они уже кажутся им своими собственными. А тогда родня – ужаснулась.
- Такие деньжищи!..
О, это наверняка произнесла Меланья – сейчас, издалёка-издалёка, прямо-таки увидел, как не то гневливо, не то восторженно вытянулось её обычно округлое, лунообразное лицо.
Священный ужас – он у баб всегда с примесью злорадства: я так и знала!
Сумасшедшая, по представлениям родичей усопшей, сумма, при этом в мелких, привычных для них купюрах, что ещё больше усиливало ужас её...
Интересно, сумма и сума – однокоренные или нет?
На нынешние деньги – да не стоит, наверное, о нынешних.
Сумму никто из наследников не взял. Может, ещё и поэтому у бабки Меланьи так странно исказилось лицо.
Только сейчас смог догадаться, куда она пошла.
Господи! – как же раньше не догадывался? Наверное, потому что уже много-много лет и не думал ни об этой старухе, ни о её одинокой кончине.
Бабка наверняка сновала по краю не просто так.
Вот она-то и связывала архиерея с его роднёй.
С его роднёй, отложившейся от его паствы.
Возможно, как раз через сестру-бобылку он и передал своей грибнице, чтобы та, грибница, с ним, арестантом, не связывалась. И даже после его отсидки тоже держалась подальше. В безопасности.
Хватит на пересылках и его одного. Один – за всех.
Может, потому так угрюм был и длинный, кованный, в окалине, и даже несколько загнутый сверху дед Василий и так лихорадочно весела бывала иногда в его присутствии бабка Меланья, чьи истовые, лбом в пол, поклоны он, мальчиком, в жару, в ангины, в полубреду и наблюдал иногда в ночи с русской печки. На которую его, получужого мальчишку, ещё и укутав в ватное одеяло, укладывали во время болезни. Прятали - от болезни.
Побирушка была единственной, кто соединял их, этих жителей подземелья, раскулаченных, бедных, многодетных и подъярёмных, и их сперва деверя и брата, а потом – б а т ю ш к у.
Взошедшего – через каторжную Голгофу и преждевременную старость - прямо на кафедру и боявшегося навлечь на них, на подземельных своих сокровников, кару отнюдь не небесную.
Да, крёстная, бабки Меланьина дочь и, стало быть, архиереева племянница, как-то, уже взрослому, сказала:
- Он стал – как голубь...
Это – о её дядьке. Есть выражение «как лунь». Она сказала: как голубь.
Ясно-понятно: взойти на кафедру - это ж наверняка стать ближе и к Господу, и к небу. А лунь, в отличие от голубя, очень приземлённый житель. Не небесный.
Теперь и ему ясно: деньги побирушка собирала не для себя. Иначе, чего б их держать под гнилым тюфяком?
И замуж, смолоду будучи весьма сокрушительной, совсем других статей и красок, чем его бабка Меланья, не стала выходить – не для себя.
Вполне возможно, что они так резко, так панически когда-то отвернулись от брата-батюшки, что потом всю жизнь молча отмаливались. Отмаливали.
Ведьма сновала-сшивала-штопала рядно большой разлезавшийся семьи. Переносила нечто существенное с одного её этажа на другой. «Как голубь» – это наверняка с её слов. Похоже, она одна только и видела иногда брата. А этим – лишь рассказывала украдкой. Потому и ночевала у седьмой-воды-на киселе: чтоб не привлекать излишнего внимания. Комендатура стояла в селе до сорок седьмого, а вот тень её легла аж до конца шестидесятых.
Может, и яблочки завалящие шли всё на ту же ставропольскую церковь – в денежном выражении. Кто знает, чем держалась наша церковь в сороковые-пятидесятые годы?
Подаяниями? Покаяниями?
Не зря бабка вставала на каждом пороге страшно, сурово и нежданно, почти что как сама со Страшного суда.
Что если у неё в старости была та же профессия, что и у Сталина в младости?
Эксы – один с двустволкой за спиной, другая - с нищенскою сумою.
Хрущёв жал церкви ещё круче Сталина. Именно ж а л: Сталин до войны сажал попов, а этот, цивильный, ж а л, как жатву, сами храмы, сваливая их один за другим. В пыль, в грязь, под ноги дежурным атеистам. Суровая жатва! Купола выживших, как правило, синенькие, потому как не до злата, пугливо, васильками на тоненьких шейках, трепетали там-сям по тем нашим обширным советским пустырям.
То было время, когда церковь держалась не на акцизах, не на бешеных отступных, бросаемых ей в лицо, как бросают увязавшейся следом давно не любимой жене, хмельными Растиньяками новых времён. А на таких вот каликах перехожих. Во всей округе церквей уже не было, а вот «странники» какой-то незримой паутиною всё же связывали былых прихожан с единственной церковкой, что сохранилась, усидела в одном из отдалённых селений. Свет ли они несли, суеверия, но несли – нечто незримое, невещественное и всё же подспудно соединявшее людей не только с доживавшей где-то церковкой, но и между собой. Это сами молитвы подпочвенно мигрировали вместе с ними от дома к дому. Молитвословов тогда почти не было, не выпускали, детей молитвам не учили, потому что их позабывали и сами родители. Помнили только бабки да эти вот, божии странники. Они и подучивали. По пути, украдкой.
Те калики не стояли на папертях, а, перекрестясь, проскальзывали в храмы с чёрного хода, стараясь быть как можно незаметнее. Незамеченнее. Благо, что у большинства всё ещё действовавших церквей в стране парадные врата оставались запечатанными.
Как уста.
А может, это и не она носила будущему и настоящему архиерею, а он передавал втихомолку ей - на чёрный день? И ей, бездетной, и чересчур многодетному горелому трактористу?
Теперь уже никто не скажет: вон даже крёстную, дожившую, несмотря ни на что, до девяноста лет, снесли на тот бугор, что, густо-густо унавоженный его роднёй, по весне прямо кипит ядовитой и жирной полынью.
«Денег было аж на машину!» - вспомнились её, крёстной, слова, произнесённые – а ведь много-много лет спустя - с тем же злорадным ужасом и с тем же странным, непривычным выражением тоже луноподобного лица, с которым и восклицала когда-то и бабка Меланья.
Машина не появилась ни у кого: в райцентре, в Левокумке, очень уж нищенствовала прямо в обычной хате ютившаяся церковь. К слову говоря, она тоже имеет посвящение Казанской Божией Матери. Сейчас, уже лет десять, рядом с ней строится одноимённый храм.
На этом самом месте, на котором после образовался, выболел пустырь, он, храм, говорят, и стоял. Пока тоже не развалили.
Так вот жизнь и проходит: то руины воссоздаём, то новостройки.
Самому ему откупаться покамест не от чего. Мошна не трещит. Но посильный взнос на строительство время от времени вносит и он.
Помнит, как по ночам странница властно устанавливала на колени сперва его мать, потом уже, с кряхтением и скрипом, складывалась, как заржавевший перочинный ножик, рядом с нею и сама. Мать, кажется, и молилась-то только тогда, когда заявлялась эта неутомимая в ходу, с циркульными ногами, беспрестанно перемещавшаяся по краю не то богомолка, не то богохульница: в те времена, когда Сталина боялись больше Всевышнего, она, похоже, не боялась ни того, ни другого.
«Боящийся несовершенен в любви...» - где это он вычитал? Вспомнил: в обрывке старой, дешёвенькой книжки, лишённой и большинства страниц и обложки, которую ему когда-то давным-давно тайком подсунула всё та же крёстная. Эти слова в ней были подчёркнуты чьей-то рукой. Шариковая ручка давно бы выцвела, а вот перьевая, ученическая – сохранились не только чернила, но ещё и резкая глубокая борозда под ними, как резцом сделанная.
- Держи! – сказала негромко крёстная. – Это у нас - от него.
Сказала негромко, но тоже как будто на коленки его поставила.
Да-да, первое соборное послание святого апостола Иоанна Богослова. Тогда, жизнь назад, получая ошмёток чужого старенького псалтыря, он этого ещё не знал.
А недавно получил электронное письмо. Просят на воссоздание церкви в его родном селе. И кто просит? – вдова одного из бабки Меланьиных сыновей. Тоже тракториста, только работавшего когда-то уже на «К-700», а не на «ХТЗ», как отец. К старости, очень ранней, тоже почерневшего и тоже, - теперь, увы, уже давно ушедшего. Вдова, до вдовства, была весёлой, смешливой, пела и плясала – он, её нынешний адресат, помнит её ещё старшеклассницей.
И даже крепко выпивала – это уже после школы.
Всё – отрезало. Отрезала. Собирает деньги на некогда разваленную «красную» церковь. А ведь никакой кровной связи с предшественницей тоже нету. На роду им, что ли, написано? – в каждом поколении своя калика перехожая.
С доступными средствами связи.
«Боящийся несовершенен в любви...» Да разве же могла в таком случае хоть кого-то бояться та костлявая, почти что с косой за плечом, странная странница, которую он когда-то, жизнь назад, сбил велосипедом на могилке чьего-то чужого дома?
И чего это ради она вдруг привиделась?
И куда бредёт на сей раз? За каким таким взносом?..
Мелкие деньги. Да, они вполне могли быть как её, нищенки, нищебродки, так и архиерейскими: церковь ведь тоже получала тогда как нищенка. Мелкими. Медными.
...В обычные дни матери было не до молитв. К концу дня она, в одиночку поднимавшая троих малых своих, валилась даже не на колени, а сразу – снопом.
Что же между ними общего?
И кому же в конце концов это послание? – «боящийся несовершенен в любви...»
Только ли соборянам?
Не тебе ли самому?
***
Как крепко сказано у Горького в «Климе Самгине»: «Снег хрящевато хрустел под ногами…» Куда резче и точнее, чем даже у Бунина с его «розами-морозами» и тем более у выморочного Набокова. А ведь – затоптали, почти что стёрли с лица литературы. Писатель мысли и не очень упорядоченных слов, а тут вдруг такое, до аллитерации точное: «Хрящевато хрустел…»
***
Она разбудила его, дотронувшись сухонькой тёмной рукою до его лба:
- Вы знаете, обед готов…
Не то, что обедать – просыпаться не хотелось.
Но он в меру, какую позволял живот, бодро приподнялся, одной рукой виновато протёр глаза, а другою нашарил рядом – как не раздавил? – очки:
- Простите.
- Яблоки выделяют флюиды сна, поэтому в яблоневых садах чудесно спится.
- Я это понял. Расстройство сна ведёт к расстройству ума. В вашем саду я бы открыл приют скорби. Если не возражаете, буду первым пациентом. Выздоровевшим – чувствую себя как новорождённый. В Москве, даже на даче, давно так не спал.
Ему казалось спросонья, что он вполне остроумен. Но она молча протягивала ему – за шнурки – его туфли, которые он всё-таки содрал, укладываясь на топчан.
«Две морковинки несу за зелёный хвостик…» - так и она за чёрные витые шнурки. Не то, что брезгливо, но – аккуратно и бережно.
Чего заслуженные, стоптанные башмаки его явно не заслуживали.
Стояла перед ним огарочком, но со странно сильными, хорошо прокрашенными – вспомнил, что она по профессии химик – гривой восставшими над нею, махонькою, волосами.
Нимб, вообще-то, привычно золотой, а тут – нет, не привычный. Кочевнический какой-то. Такой, наверное, был у Аттилы. Вздыбленный.
- А не хотите яблок в Москву взять?  Ну, если не для еды, то хотя бы - для сна.
Да, у химиков и язык – химический. Даже карандаш «простой» куда как уступает карандашу «химическому», а уж язык тем более.
Как-то неловко обедать в отсутствие друга, хозяина. Еще и поэтому он сразу зацепился за яблоки. Он и дома, на даче, любит собирать их, особенно с внуками.
- С удовольствием. Не знаю, как там насчёт сна, а вот от алкоголизма они спасают точно. Чукчи спиваются, потому что их предки не знали яблок… Яблочная кислота разлагает спирт.
- Надо же! - удивлённо вскинула всё ещё густые, чёрные, тоже, наверное, подхимиченные брови. – Я и не знала. После обеда и приступим.
- А нельзя ли прямо сейчас?
- Как хотите, - пожала плечами.
И, пока завязывал шнурки, куда-то ушла, а вернулась со стремянкой.
Он и сейчас ещё, сидя за письменным столом, легко вызывает в пустой ладони объёмное ощущение тех проспевших, как хлебы, что после печи делаются легче, чем до посадки в неё, яблок.
И странный, необременительный, как и хлеб, что тоже сам себя несёт, вес их, и уже тёплый, а не прохладный, атласистый лоск.
Долгая южная осень.
Превозносят память сердца, а память руки, ладони бывает ещё теплее. И даже дольше. И – телеснее.
Да, в саду несколько яблоневых деревьев. Одно покрупнее, стоит прямо посередине, все солнце ему, и с головы до пят усыпано мелкими и яркими плодами – обычно так усыпаны дички.   
Впечатление такое, что яблоки рождены не самим деревом, а и в самом деле насыпаны сверху тароватыми пригоршнями.
Впечатление усиливается ещё и тем, что под деревом тоже ступить уже от яблок негде. Тут они уже не глянцевитые, не похожи на рождественские ёлочные игрушки, а – сморщенные. Падалица. Видно, никто, кроме осени, урожай уже не снимает. Вот бы сюда ту странную - странницу-падалицу из его детства…
Он и направился с лестницей к этой яблоне.
- Нет-нет, - удержала его за плечо хозяйка. - Не сюда. Это так, почти что лесное.
И подвела его к деревцу куда меньшему, росшему у самого дома, под окном. Для него, вообще-то, и стремянки не надо. Поднявшись на цыпочки, он и без неё достал бы до верхушки.
Дерево молодое, яблоки висят не так уж и густо. Но – действительно крупные, нежно-позлащённые, как китайские фонари с уже зажжёнными свечками внутри. Их и стали собирать. Он сорвал первое яблоко, бережно передал его вниз, хозяйке. А потом поднёс пустые ладони к лицу и ещё явственней услыхал тот привялый, чуть сладковатый аромат, что нежно, вместе со  сквозняком, бродил, затухая и возрождаясь, то в одном углу сада, то в другом.
Отложи перо, приставь ладони домиком к носу и, может быть, даже сейчас ощутишь его.
Яблоки снимались легко – стоило чуть-чуть потянуть на себя. Молодая ветвь послушно, гибко наклонялась, и потом вздрагивала, безропотно расставаясь со своей кровной ношей.
Он наклонялся с лестницы и передавал яблоко вниз.
Женщина вздевала вверх сразу обе слабые руки, складывала ладони лодочкой, и он легонько вкатывал в этот живой, трепещущий от напряжения лоток очередной изумительный плод.
Их действительно немного.
Сморщенные, как от бесконечной стирки, подушечки пальцев и впрямь мелко-мелко дрожали.
Где-то он читал, что такие вот  мелко-мелко, в сечку иссечённые подушечки пальцев называют пальцами прачки.
В сущности химики и прачки делают на земле одно и то же дело.
Прежде чем положить яблоко, как в люлечку, в картонную коробку, стоявшую у её ног, она ещё и на миг прижимала его к давно уже впалой, пустой груди.
Он заметил молитвенность ее движений и старался не частить, попадая в её отрешённый ритм.
Иногда они встречались глазами, но она сразу опускала свои. Они у неё ещё чернее волос, но уже не кипят. Это уже не смола, но - нефть с известным содержаньем, поволокою парафина.
Коробка вышла компактная. Яблок десятка полтора, они сняли все до единого. Жена писателя ещё и спеленала каждое в папиросную бумагу.
Вообще-то, только сейчас понял. Вот об этом и хотел написать. Даже не о том, как они с нею собирали яблоки. А о том, как она их принимала.
Подрагивающими кончиками старых, застиранных пальцев, смолоду обожжённых не то кислотою, не то йодом.
У Бунина жена была химичкой, тоже с такими же – как будто огонь в них несла – кончиками пальцев…
И как, не просто нагибаясь, а ещё и на колени молитвенно становясь, бережно укладывала их в картонную коробку из-под им же привезенных книг.
Он пытался несколько штук оставить ей.
- Нет-нет! - замахала птичьими руками. – Пусть ваши внуки попробуют. Они должны быть вкусными. Это почти исчезнувший сорт. Нам привезли саженец из горного, дальнего плодопитомника.
Должны быть?
         Он недоуменно спросил:
- А вы что, их не пробовали?
- Нет, - сухо ответила она.
Настал его черёд пожать плечами.
***
На этом можно было  бы поставить точку. Обед пришлось разогревать.. И обедали они вдвоём. Живой классик всё ещё не возвращался.
Все было так, как ему, уходя, и велел его старший друг. В смысле напитков: пару бокалов бордо, рюмку промороженной аж до загущения водки, «Чивас», и ещё раз «Чивас» - тоже со льдом.
Закуска позволяла. Старые восточные химички талантливо химичат и на кухне. Бешбармак, в котором действительно пять сортов мяса, включая молодую конину, казы, обжигающий, почти как водка, бульон, чай, горный мёд, сушёные фрукты…
Нация хорошо поддерживает престарелого национального гения – хотя бы продуктами питания: вряд ли всё это с рынка. Денег не настачишься. Скорее - натуроплата. Натур-благодарность.
Она два часа просидела напротив с бокалом вина и с листиком козьего сыра в тарелке.
Поговорили о её делах.
Да-да, у неё есть и свои дела!
В девяносто первом Горбачёв выделил три миллиона долларов на внедрение в производство её разработок. Разработки были весьма актуальны. Она на две позиции удлинила формулу разложения здешних бедных фосфорсодержащих руд. В мире из таких вот бедных руд получают намного меньше «чистого» суперфосфата, чем можно вылущить по её запатентованной технологии.
Даже таких, бедных, залежей в мире раз-два и обчёлся. «Богатых» же вообще единицы. Они наперечёт, сраженья за них ещё жёстче, чем за нефть. Всё повышение урожайности зерновых в мире, вся современная зеленая – без кавычек – революция зиждется на суперфосфатах.
И в будущем только суперфосфатные удобрения могут спасти геометрически растущее население Земли от голодного мора.
Сейчас её тема ещё актуальнее.
Но самой ей уже за восемьдесят.
А три миллиона долларов, естественно, разворовали ещё в том же, роковом 91-м. Она ждёт, когда же продовольственная проблема достанет местные власти настолько, что они вспомнят и о ней, старухе, а не только о гуманитарном национальном гении.
Она знает, что издатель работал с Горбачёвым, и у неё есть слабая надежда, что Горбачёв когда-то вспомнит о тех «своих» трёх миллионах американских долларов.
И лелеет иллюзии, что он, издатель, когда-нибудь достучится если и не до местных властей (они кажутся ей куда менее доступными, чем Москва), то хотя бы до Горбачёва.
И, подливая ему виски, осторожно пытает его на эту тему.
И даже под занавес наливает ему «Хеннеси».
Он встаёт и проходит с бокалом к стене. Вся стена увешана картинами. Он их знает давно.
Но одна сейчас показалась наиболее знакомой.
Женщина тоже встаёт из-за стола и тихонечко становится, тенью, у него за спиной.
Картина изображает окно, а прямо за оконным переплётом – деревце. Яблонька.
- Это она посадила, - произнесла за его спиной. - Окно тоже - её.
Он знал, что их младшая дочь, умершая второй, недавно, была художницей. И последние годы уже не выходила из дома. Рисовала то, что видело её окно.
- Яблоню посадила, но яблок не дождалась…
Он обернулся.
Слёз в её глазах не было – видно, давным-давно выплаканы. До дна. Досуха.
А вот глаза, состоящие, кажется, из одних только зрачков, блестели больше обычного. Чёрно и сухо. Парафин - исчез.
- Внукам передайте…
Пятнадцать неувиденных первенцев.
Издатель посмотрел на часы.
- Да он на митинге. Неправду вам сказал. На митинге. То ли против власти, то ли против национализма. Всё место себе ищет… Запаздывает – наверное, много выступающих… Подождите, пожалуйста…
Они снова сели за стол. Коньяк уже давно согрелся.
Дверь со стуком распахнулась, и в комнату удивительно лёгкой для его без малого девяноста, танцующей походкой, в ритуальных лакированных туфлях на босу ногу, вошёл, потирая, как будто с мороза, сухие махонькие ладошки, писатель.
Чутьё у него - звериное. Даже оправдываться не стал. Цепко взглянул на неё, на него и – что-то понял.
- Опаздываешь…. Некрасиво, – тихо произнесла жена.
- Не слышу! – бодро бросил он и перешёл в наступление:
- Почему у Сергея пустая рюмка?
Странно, если бы она у него была полная…
***
…Как же она принимала те яблоки! А он, олух царя небесного, даже не догадался избавиться от почти ненужной дюралевой стремянки и подавал их ей, как будто уже действительно с небес.
Старенькие, обожжённые кончики пальцев вздрагивали, словно несли или принимали адов огонь.
Как, скажите, это передать?
И он закрыл тетрадь.

24.03.2013 г.