Отец

Маргарита Десятник
    Волна тоски по отцу накатила вдруг спустя полтора года после его смерти. Он умер через пять месяцев после мамы.
 
    Потерю мамы я вытосковала, выплакала. Долго не могла прийти в себя, принять, что матери больше нет. Она была моложе отца и казалась крепче его здоровьем. И всё говорила: «Если папка умрёт, оставит меня, уж вы, дочери, меня к себе заберите, в город. Мне в старости с дочерьми сподручнее как-то, чем с сыном». И вот тебе поворот – умерла первой. Оставила мужа. На волне переживаний ухода мамы смерть отца уже не потрясла меня так. А он? Как жил он эти пять месяцев после смерти жены, с которой прожил 66 лет. Какой человек и не проживёт столько, сколько они были вместе.
 
    Он жил тихо, незаметно, молчаливо. Всё его поведение – походка, неразговорчивость, даже какое-то упорное молчание, так раздражавшее маму, умение не обижаться, отходить в сторону – всё выражало одно: «Не хочу никому мешать». Откуда это у него?

    Отец – ровесник советской социалистической республики, сменившей в 1917 году царскую Россию. Мариец. С четырёх лет – без родителей. Его отец получил смертельную рану на каменоломне и умер от потери крови. Этого мой отец не помнит. Ему рассказывали. А вот как мать его умирала от голода в известном 1921 году – помнит. Два раза за свою жизнь он рассказывал про это – первый раз своим уже взрослым детям, и второй – внукам.

    «От недоедания я был рахитом. Помню себя с большим, большим животом.
В деревню присылали из Америки гуманитарную помощь, посылки такие с продуктами, в основном с консервами. Называли эти посылки «американками». Их распределяли по голодающим семьям. А детям давали ещё и хлебные пайки. Чтобы хлеб доставался по адресу, именно – ребёнку, дети сами ходили за ним. Паёк выдавали и тут же заставляли съедать, не разрешая уносить. В это время мама моя уже слегла от голода. В который раз она просила меня принести ей немного хлеба. Даже если мне удавалось спрятать под одеждой кусочек для мамы, пока шёл домой – съедал его. В тот день, когда я донёс хлебушко целым до мамы, она не смогла его взять. Она умерла...» Тут отец начинал плакать. Чувство вины с четырёхлетнего возраста терзало его.

    Мальчика приютили в семье его старшего брата, уже женатого. В семье этой были малолетние дети. Конечно, приёмный ребёнок был лишним ртом и обузой для принявшей семьи. Отец вспоминал, что иногда от косых взглядов снохи и попрёков забивался в угол, чтобы не видел никто. Заснет там, а его и на ужин не разбудят. Так и проспит в уголочке ночь. Старался меньше попадаться на глаза взрослым. Вот откуда манера его поведения – не вылезать, не мешать, быть незаметным, молчать.

    В семилетнем возрасте он попал под перепись деревенских детей. Попросили назвать имя, фамилию. Имя мальчик назвал по–марийски – «Мекеш», а фамилию… Он не знал, что такое фамилия.
    – У кого ты живешь? – спросили его.
    – У брата Николая.
 
    Так и записали его Николаевым, а имя по-русски – Михаил. Отчество – Ильич. Он знал имя своего отца.

    В духе ленинского лозунга тех времён «учиться, учиться и ещё раз учиться», на волне претворения в жизнь партийной линии по ликвидации безграмотности и поддержке малограмотных нацменьшинств, сироту Мекеша направили учиться в Урало-Марийский педагогический техникум города Красноуфимска. Так и определилась его профессия – сельский учитель.
 
    Помню, как я, учась в школе, гордилась своим отцом. Он преподавал математику, военное дело. Низкий сильный голос отца невольно заставлял учеников слушаться. На его уроках не баловались.

    После уроков он приходил домой к жене, которая не ходила на работу, а управлялась с детьми и хозяйством. Она его ждала. Он приходил, молча обедал и дальше опять молчал.

    «Молчун, чурбан, слово выговорить не можешь», – обижалась мама. А он отвечал: «Я за шесть уроков так наговорился, что…» Но не поэтому отец молчал. Молчать его жизнь научила.

    В армию он ушёл в сороковом году, до войны, успев с мамой пожениться. А вернулся домой в сорок шестом.

    Война застала его на Дальнем Востоке. Он был младшим командиром Военно-Воздушных сил Северной Тихоокеанской флотилии. Точнее, был радистом. Избежал западной передовой только по той причине, что некоторое время был как бы под следствием по доносу на него товарища по службе: будучи радистом, Михаил по ночам слушал американское радио - в этом была его вина. И пока находился под следствием, прекратил писать жене, чтобы не «подводить». Потом следствие было прекращено. Война с Германией закончилась, но отношения с Японией оставались напряжёнными, вот и провёл отец ещё год на Дальнем Востоке. В черновике «личного листка по учёту кадров», который отец заполнял, видимо, перед выходом на пенсию, написано его почерком: «участвовал в войне с японским империализмом с 9 августа по 3 сентября 1945 года».

    Ему предлагали остаться в армии кадровым офицером, привезти семью. Наверное, отец был бы отличным офицером: исполнителен, ответственен, трудолюбив, с хорошим сильным басовитым командирским голосом. Но он отказался. Стремился домой. Всё было дома. Малая родина, многочисленная марийская родня, родня его русской жены. И мне ещё думается – он тосковал по своему марийскому окружению, которого начисто был лишён в течение шести с лишним лет. Он мариец.
 
    Да, это национальное меньшинство. Это язычники, религия которых не перетекла в христианство. У марийцев свой уклад, своя культура, свой фольклор, очень своеобразный. Какие у них танцы! Вы видели их массовые танцы с чёткой ритмичной дробью, выбиваемой каблуками? Это что-то! А их песни! Марийскую песню я сразу узнаю. Она очень напевна, наивна. Вроде и проста, но «выгибулиста». Та-а-к перетекает от строчки к строчке! Не каждая певунья вытянет. А их речь! Лучше сказать, говор. Говор мягкий от присутствия большого количества шипящих согласных. Он живой и звонкий, с подчёркнутой интонацией в каждом предложении, которое характерно завершается либо чётким восклицанием, либо откровенным вопросом, либо недоумением и печалью. Взять хотя бы слово «спасибо». Как певуче, широко и мелодично звучит оно по-марийски: «та-у». Вслушайтесь только – «та-у!»
 
    Отец во всём этом вырос. Обряды марийские, вроде жертвоприношений бычков, молитвы на особенной горе, на открытом месте – всё это соблюдалось в семье его брата.
 
    Замечательные отличительные черты марийцев – искренность, наивность, трудолюбие, выносливость.

    И собрался офицер домой.
 
    В дальневосточном городе «Советская гавань» формировался пароход. Он ждал его отплытия с чемоданом, в котором была приличная сумма денег, накопленная им из офицерской зарплаты. Но на пароход не сел. Заболел то ли малярией, то ли тифом: отец один раз одно скажет, другой раз – другое. Его, находящегося без сознания, положили в больницу, где он и провёл больше месяца. А когда выписался, ему вручили тот же чемоданчик с той же суммой денег. Он приехал домой с хорошей материальной поддержкой. Его встретила молодая жена с пятилетней дочкой Ниной, уже выросшей, – моей старшей сестрой.

    Отец какое-то время (согласно всё тому же листку по учёту кадров – с 1958 по 1960год) работал заместителем председателя колхоза по партийно-политической работе. Говоря по-другому и понятнее – секретарём партийной организации. Это было в колхозе «Авангард» Сажинского района Свердловской области. Колхоз объединял несколько деревень. Когда отец объезжал деревни во время посевной или уборочной страды в качалке, запряжённой лошадью с колхозного конного двора, он иногда брал меня в поездки.

    В то время партия контролировала как производство в городе, так и посевную и уборочную кампании в деревне. Сельчане в ту пору не только сеяли и собирали урожай. Животноводческие фермы по производству молока и мяса работали в каждой деревне (комплексов больших в ту пору ещё не строили. Это позже). В нашем колхозе были ещё и овчарня, лисья ферма, куроферма, пасека пчелиная. Гречиха росла на полях(!) И это тоже контролировалось партией. Председатель колхоза – с одной стороны, а секретарь партийной организации, с другой стороны. Учёт и контроль. И если посевная или уборочная шли не по партийному плану, а в соответствии с погодными условиями, то, будь добр, секретарь-коммунист, объясни партии, как ты допустил такое.

              Кукуруза – это мясо, сало, масло, молоко.
              Мы Америку догоним, тот денёк недалеко.
              Ла-ла-ла! Ла-ла-ла! Эх!
              Мы Америку догоним. Тот денёк недалеко.
 
    Так распевала я с подружками в школьной самодеятельности в ту пору, когда Н.С.Хрущёв активно внедрял кукурузу на наши поля.

    Отец – партийный работник - был обязан в своём округе следить за моральным обликом семьи – ячейки социалистического общества, двигающегося к Коммунизму.

    И шли к нему деревенские женщины. Одни – с обидой на пьющего мужа, с просьбой повлиять на алкоголика. Другие – с жалобой на мужнины побои. Шли мужчины с просьбой разобраться с соседом, который передвинул забор на метр с лишним с выгодой для себя, в ущерб жалобщику. Отец успокаивал, разбирался, вмешивался.
Мама, смеясь и одновременно досадуя, говорила: «А мне кому пожаловаться на тебя, молчун ты этакий. Вроде и не бьёшь меня, но и не пожалеешь, не приголубишь. Другим подсобляешь хозяйство укрепить, а сам живешь в доме, в котором стена зимой промерзает до заиндевелого куржака под столом. Бани своей не имеем, в соседскую ходим мыться. Стыдобище».

    Отец, наклонив голову, молчал. Он помогал всем и участвовал во всех, открывшихся ему ситуациях, но только не касаемых его семьи. Для себя, а значит, и для своей семьи он болезненно не мог ничего просить, даже когда на это имел все основания. Что это? Патологическая скромность, взросшая на детских комплексах под лозунгом «не вылезать», «не мешать», «быть незаметным», «молчать», или нормальное поведение человека-аскета? Так, позже, работая в школе директором, затем учителем, он мог бы настоять на учительской квартире или доме. Не смог… И только мамино изо дня в день, из года в год напоминание ему о его положении и возможностях вынудили-таки отца выписать в сельском совете стройматериалы для нового дома-самстроя. И когда уже вырос младший сын, он помог отцу поставить баньку. Свою, наконец.
 
    Мама успокоилась, но всё равно не могла простить отцу низкий фундамент у нового дома. «Это надо же. Ещё бы один ряд камня в фундаменте – и вид у дома был бы другой, и в голбце суше. Он одно своё – «где я камень возьму? Камень пожалел».

    А отцу было просто неудобно и стыдно, невозможно для него ещё раз попросить (хотя мог и приказать) рабочих, посланных сельским советом на  помощь в постройке дома, съездить на лошади за камнем, лежащим свободно в нескольких километрах от деревни.
 
    Скупой на ласки по отношению к жене и детям, не рассказывающий нам в детстве сказки (ведь, рассказывая, так надо много говорить), с низким, даже я бы сказала, грубым голосом – мой отец. Но с какими добрыми марийскими глазами! Как я тебя люблю, оказывается.
 
    Первое ощущение отца рядом со мной помню из далекого детства. Он нес меня, сонную, верхом на плечах, когда мы втроем (отец, мама и я) возвращались поздно из компании их друзей. Меня, как самую маленькую, брали с собой. Младший брат еще не появился. Значит, мне где-то 3-4 года.

    Помню еще, как совсем глубокой ночью отец опять нес меня, зареванную, из дома моей подружки, в гости к которой я с трудом выпросилась у родителей. В гости - с ночевой. Ночевать-то осталась, да среди ночи со слезами запросилась к маме, папе. Подняла хозяев на ноги среди ночи. Почему-то хозяин, отец подружки, не взялся сам отвести меня (я не согласилась?), а сбегал за моим отцом на другой конец деревни. И вот я, всё еще всхлипывая, виноватая и счастливая, опять на руках отца. Отец в тот момент, немного сердитый, казался мне таким надежным и сильным. Он принес мне облегчение от страданий «на чужбине».

    Мужественность и силу отцовскую я связываю с таким вот еще эпизодом из раннего детства. Мы, дети, уже спали. «Миха-а-л-и-и-ч! - раздались крики с улицы ночью или поздно вечером. - Волки! Волки в деревне!» Отец схватил со стены ружье и выбежал на улицу. Начисто забыто мною продолжение эпизода, но вот отца, спешно хватающего ружье и выбегающего на улицу под эти страшные для меня крики «волки, волки», - помню. Позднее из рассказов родителей я узнала, что такие случаи, когда волки забегали в селения, бывали. Особенно это наблюдалось в первое послевоенное десятилетие - как раз в 50-е годы - время моего детства. И объяснялось это тем, что война вытеснила зверей из западной части нашей страны: волчьи стаи уходили на восток подальше от шума войны, от разрухи и голода. А забегать в нашу деревню зверей манило наличие большой колхозной овчарни. Располагалась она сразу же за последним домом вдоль дороги, ведущей в другую деревню - Голенищево. За овчарней - гора Русанинская. Впереди - луг, за ним река. А вот слева и справа - две деревни. Забегут звери в овчарню, уж как там - повезет им или нет с добычей, - а сторож спугнет, и помчатся волки либо в Голенищево, либо в Верхний Бугалыш, нашу деревню. И вдоль по первой длинной улице - пока не выбегут с ее другого края, поскольку на промежутке от края до края улицы с дороги уйти в лес сложно, только если через дворы и постройки, а с одной стороны вообще река преграждает путь.

    К образу отца - сильного, мужественного, прошедшего через что-то такое неведомое, примешивалось еще и таинственное. Таинственность эту создавал висящий на почетном месте в платяном шкафу (шифоньере) отцовский комбинезон с его армейских лет. Почему на почетном месте? Да потому что висел этот комбинезон рядом с маминым выходным платьем из тонкой темно-синей шерсти с белым кружевным воротничком. Комбинезон - из мягкой кожи темно-коричневого цвета, с капюшоном, со множеством карманов, кармашков и молний. Металлические молнии в одежде людей в ту пору еще не появились (в нашей деревне, во всяком случае). Изделия из такой мягкой кожи да еще в виде комбинезона - тоже невидаль. Мы со старшим братом, моими подружками, друзьями брата нет-нет да и примеряли этот комбинезон. «Трофейный. Японский», - было сказано кем-то из взрослых. Но мы, примерявшие, все решили: это комбинезон полярника или летчика. И наш отец имел к этому какое-то отношение. Именно в таких комбинезонах мы видели летчиков в появившихся первых послевоенных фильмах про Великую Отечественную войну. И именно в них, представлялось нам, могли укрываться от лютых северных морозов полярники. К тому времени отец нам еще ничего не рассказал о своей шестилетней армейской службе, и мы фантазировали.

    Потом комбинезон куда-то исчез… Но в памяти осталось то, с каким трепетом мы, дети, доставали его из шкафа и мысленно представляли в нём отца.

    Именно отец почувствовал мои первые девичьи переживания на почве эйфорического, страдательного и одновременно восторженного чувства – любви, как мне казалось – к мужчине значительно старше меня.

    Мне – восемнадцать. Пришла пора любить, потребность влюбиться сейчас и тут, безотлагательно. Сердце и глаза судорожно искали объект. Он быстро нашёлся.
 
    Шла уборка зерновых в родной деревне. Объект – командированный водитель грузовой машины. Я приставлена к этой машине, чтобы помогать водопаду зерна, льющемуся из рукава комбайна, ложиться ровным слоем по днищу кузова бортовой машины. Затем - лихой рейс от комбайна в поле к зернотоку на разгрузку зерна. Пока сухо, пока «вёдро», как говорят в деревне в уборочную страду, комбайн работал и ночью, до утренней росы.
 
    Ночью медленно двигающиеся по полю комбайны казались красивейшими большими жуками. И наша машина летит то среди полей, то между полем и лесом, то между двумя грядами тёмных силуэтов берёз. Я – в кузове, лежу на трепещущем зерновом море, глаза – в небо, а там такие подружки – звёзды! Справа, слева, сзади – тёплая, мягкая темнота. Впереди – кабина, в кабине – мой объект. Это когда едем с зерном. А когда обратно, то я сижу с водителем рядом. Всё, что надо было для ослепления моего, всё образовалось в одном месте: я – готовая любить, звёзды, таинственность ранней сухой осени, пшеничный водопад, запах утренней росы и мой объект с красивым профилем и крепкими руками на руле машины. Щёлчок, и я вспыхнула. Я сама стала сияющей звездой. От меня одновременно исходили и огонь, и свет, и тепло.
 
    Потом уборочная страда закончилась. Мы разъехались: он – домой в районный центр, я – на учёбу подальше. Внешние атрибуты душевных переживаний остались в деревне. И чувства, прежде стремительно разгоравшиеся, сначала зашаяли, а потом и угасли совсем.
 
    Но до этого, в начальный период после расставания, я старалась в каждые выходные ездить к родителям и по пути заезжать к нему на несколько часов, чтобы увидеть, чтобы прикоснуться. Из-за этих свиданий к родителям приезжала не с тем автобусом, а с опозданием на вот эти часы встреч. Родители, естественно, спросили: почему? Я ответила честно: «Заезжала к нему». Мама ничего не сказала. А вот отец… Как сейчас помню: сидел, потупив взгляд, и очень осторожно, бережно, боясь меня унизить, промолвил: «Не надо бы тебе заезжать к нему. Он старше тебя. Ну, работали вместе, сдружились, ну и забудь. А заезжать тебе к нему не надо. Просто не надо и всё».

    Мама кинулась меня слабовато оправдывать, чтоб хоть что-то сказать. А отец ещё раз с тревогой повторил: «Мы беспокоимся. Ты сама будь серьёзней, выбирая друзей. Больше не заезжай». Было видно, что отец с трудом мне это говорит, боясь обидеть неловкими словами. Он был в тревоге, что-то почувствовал во мне.
 
    Мой чуткий, мой заботливый отец! Ты не напрасно растревожился. Были основания для тревоги родительской, были. И ты это почувствовал. Ты, а не мама.

    Тобой гордились не только дети и жена, тобой гордилась вся твоя большая марийская родня, всё население окружающих деревень, состоящее из марийцев, русских и татар. В твою пору редко кто из марийцев становился партийным руководителем, учителем, тридцать лет учившим в одной школе детей трёх национальностей, воспитателем в интернате, в котором жили от выходных до выходных дети из дальних деревень. Недаром отец знал и разговаривал спокойно на трёх языках: русском, марийском и татарском.

    – Чья ты? – спросят меня где-нибудь в соседней деревне.

    – А Михаила Ильича, из Верхнего Бугалыша. И всё понятно. Можно не добавлять даже фамилии. Только моего отца звали так – Михаил Ильич. А вообще-то, у марийцев не принято звать по отчеству. «Михалич» – любовно произносили односельчане. Потому что, я уверена, никого из них мой отец не унизил, даже если и учил жизни. Никого грубо не судил, хотя и стыдил, бывало. Никому не сказал обидного слова. И маме обидных слов не говорил, ну, если только иногда, и то в ответ на её излишние, не понятные ему притязания. Не говорил обидных, но не говорил и хороших, тёплых слов. А мама не мирилась с этим, по-прежнему ждала … Отец же вообще иногда просто совсем не разговаривал. И чем ближе к старости, тем упорнее становилось его молчание, казавшееся маме отчуждением.
 
    А отчуждение ли это?

    Я думаю - нет.

    Отец с малых лет, получая удары судьбы, обиды, проглатывал их молча и в себе хоронил – выговариваться и жаловаться всё равно было некому. Проще было закрыться, на всякий случай, от всех и вся, от настоящих, не забытых ещё обид и от возможных будущих. Выбрав женщину из русской семьи, не оттолкнувшую его, он просто надеялся, что она его примет таким, раз не оттолкнула сразу. Мама, как мне казалось по воспоминаниям из далёкого детства, не приняла его такого. Помнятся из тех лет, когда я жила с ними до окончания школы, какие-то мне не понятные мамины придирки, недовольство по отношению к отцу.

    Мама не приняла его? Не поняла?

    Вот он и закрылся. Закрылся в том числе и от жены. Поскольку не понимал, что ещё он должен делать, кроме того, что работает для семьи и любит семью. Только сказать об этом не умеет. Ему никогда никто не говорил о любви. И даже очень возможно, что моя суровая мама ему не говорила о любви.

    А мы, дети? Чувствовал ли он наше внимание к нему в более поздние годы, когда мы, уже взрослые и семейные, далеко, а он давно на пенсии? Будучи ребёнком несколько раз я слышала от отца сказанное им в компании друзей во время застолья, что смысл его жизни - поднять и выучить детей. И вот поднял. И выучил. И уже давно пенсионер. Ведь прожил ни много, ни мало 90 лет, пережив на своём веку и голодный 1921 год, и репрессии, и Великую Отечественную, и восстановление послевоенного народного хозяйства, и семилетки партийные, и пятилетки, и Хрущева с его кукурузой в деревне, и Брежнева, и дальше перестройку. На стадии перестройки он уже прекратил всякое обсуждение политики со взрослыми детьми, да и вообще со всеми, отстранился от внешней жизни. Такой замкнутый закрылся еще больше, ушел в себя. Что чувствовал он, что думал в то время, когда партия коммунистов потерпела крах? В партию он был принят еще в армии. В свои зрелые работоспособные годы отец был наичестнейшим коммунистом, свято веря в идеалы будущей лучшей жизни, добросовестно и преданно работая школьным учителем во славу страны и своей семьи.

    Наверное, престарелый отец перестал что-либо понимать в происходящем. Или происходящее не укладывалось в логику его жизни. Но партийный свой билет он не выкладывал на стол, сохранил его.

    Как жаль, как жаль, отец, что ты не делился с нами своими размышлениями в последние годы своей жизни… Да мы и не спрашивали особенно… Ты же молчун такой…

    На похоронах мамы отец нашёл в себе силы произнести тёплые слова прощания громким, твёрдым голосом: «Прощай, Мария! Мы прожили с тобой 66 лет. Всякое было в жизни – и хорошее и плохое. Прости, если когда обидел. Спи спокойно. Прощай». Очень трогательно и достойно. А ведь ещё рано утром в день похорон, когда возле мамы не было посторонних, отец наклонился над ней, погладил по щеке и зарыдал громко. Почти что упал на диван лицом вниз и плакал в голос. Мы впервые видели отца таким. Две самые дорогие женщины в его жизни, две самые глубокие привязанности – мать и жена – покинули его. Мать – слишком рано, оставив глубокую рану в его душе. Казалось, было бы справедливее, чтобы вторая женщина, жена, проводила отца в последний путь, тем более, что она его моложе, но нет… И жена его покинула, оставила…
 
    Пять месяцев после ухода мамы он также молчаливо прожил под приглядом семьи младшего сына и утром первого августа тихо умер.
 
    На его похоронах не говорили речей. Мало кто из его ровесников (те, кто мог сказать что-то) дожил с ним вместе до 90 лет. А кто дожил, тот не смог прийти. Уже после похорон родня задалась вопросом: «Почему никто ничего не сказал?» И ответили так: отец – великий молчальник, и никому не хотелось нарушать его правило жизни. Но по пути на кладбище женщины-марийки, сидевшие возле гроба в кузове грузовой машины, пели самую любимую марийскую песню отца. Марийцы провожают в последний путь с песнями и стараются не плакать. Спокойно, с добротой и без надрыва. Мне кажется это правильным. Отец уходил вдогонку за мамой.

    Мне думается, что он потому и пережил её, что нёс ответственность за всю её жизнь, до последнего маминого дня. Он должен был сам проводить её в последний путь, сказать над гробом при детях и людях чётко и без истерии прощальные слова. Проводить, чтобы она ушла первой и хозяйкой бы могла его встретить там совсем через короткое время.
 
    Ах! Отец! Отец! Какой ты непознанный и неразгаданный нами, детьми, ушёл от нас!

    Великий молчун, велико для нас твоё молчание!..