Гл. 1 Ночной марафон

Екатерина Домбровская
 Начало книги здесь: http://www.proza.ru/2013/04/08/166
               
ЦЕРКОВНЫЕ МЕТАМОРФОЗЫ

…В тот день праздновали Отдание Пасхи. Служба шла по пасхальному чину. Тимофей иподиаконствовал. В храме ждали прибытия викарного епископа Никона. Еще со вчерашнего дня все были в работе: храм чистили уже, кажется, по миллиметрам – хотя давным-давно он сиял праздничной чистотой и своим великолепным древним убором, благоухал ладаном, сиренью и свежими лилиями, выставленными у аналойных икон. Свещницы еще и еще что-то вычищали, смазывали елеем старинные подсвечники, которые и так уже сверкали золотом, как только в храмах и на больших кораблях может сверкать металл; до хруста терли душистой водой стекла киотов.

Прибыл епископ Никон. Архиерея облачали очень слажено и чинно. Наконец, началась служба. Хор старался изо всех сил, всем было радостно еще и еще раз – теперь уже напоследок – до следующей Пасхи – пережить ликующие взлеты пасхального канона. Народу набилось в храм – руки не поднять. Тимофей был в алтаре вместе с иподиаконами и алтарниками. Когда дошло дело до третьего ирмоса  канона «Приидите пиво пием новое», ребятки-алтарники, стоявшие в проходе к жертвеннику, начали довольно громко шептаться и хихикать. Пожилой, грузный, громадного роста и могучего баса протодиакон отец Василий пытался испепелить их своими огненными взорами. Но эта группка была не страшлива: им все было нипочем. Тогда протодиакон, чтобы спрятать от глаз епископа эту кучку бесчинников, попытался закрыть их от архиерея спиной, перекрыв проход к жертвеннику, но его ждала очередная ектенья  и пора было выходить  на солею .
 
Акустику этот древний многозвонный Знаменский храм, сохранившийся аж с XVI века, имел роскошную, и отвратительные шептания и смешки не могли не долететь до слуха архиерея…
– Ну, все, скоро побегут к баням… – подумал Тимофей с ожесточением обиды за отца Севастиана, которому предстояло теперь получить нелицеприятный выговор от епископа Никона. Этот архипастырь был строгим взыскателем церковного порядка и даже столь преклонный возраст и духовное достоинство отца Севастиана не остановили бы его от замечания старцу. На то он был и архиерей, а потому не уставал внушать и церковным «новобранцам», и если надо, и старцам слова пророка Иеремии: «Проклят всяк, творяй дело Господне с небрежением» .
 
…Еще несколько лет назад и сам Тимофей был не прочь дать волю молодой резвости и расслабиться с ребятами-алтарниками после службы. У них давно имелось свое облюбованное местечко на дальних задворках храма – около старых бань. Надо заметить, что место это имело крайне неприглядный вид. Позапрошлого века бани эти, красно-кирпичные, теперь смотрелись как трущобы: почерневший кирпич, почему-то всегда мокнущий, зеленеющий плесенью, напоминал Тимофею карамазовскую баню, Смердякова и мать его Лизавету Смердящую. А тут еще эти чахлые лопухи по углам, в которые солнце никогда не попадало – они выглядели отвратительно, как и черневшие выбоинами, немытые сто лет окна. Тем не менее, народ в эти бани за милую душу ходил – других ведь не было. Привыкли.

Вот тут в одном из банных закоулков и распивали пивко юные служители храма. Среди них красовался и всеми любимый иподиакон Лёша с очень миловидным и даже ангельским личиком, предмет сердечных мечтаний церковных девочек и их родительниц, весьма падких до умилительных пророчеств. Все они видели благообразного и учтивого Алешу в недалеком будущем чудесным батюшкой.
Тут всегда присутствовал и Витя-не-фанатик, который любил, знакомясь с девушками, сразу открыть им все свои карты: «Я – не фанатик Православия». Он был уверен, что все стоящие современные девчонки иметь дела с духовными фанатиками или ревнителями православия ни за что не пожелают. Поэтому ему потребно было сразу откреститься: мол, я там, в храме только деньги зарабатываю…

Вскоре Витя снял у одной прихожанки квартирку, где поселился с некоей подружкой, представив ее двоюродной сестрой, приехавшей из провинции. Долго еще он продолжал прислуживать в храме, пока возмущенная хозяйка квартиры, которая была уверена, что жильцы ее – действительно брат с сестрой, не убедилась в обратном и не побежала в ужасе к настоятелю Знаменской церкви, чтобы сообщить про тайные делишки  этого «не-фанатика».  Ведь он – ни больше ни меньше – готовился к рукоположению во священника и, вероятно, пытался скрыть от всех эти «канонические препятствия» к рукоположению .

Храм, услышав новость, был совершенно обескуражен: на службах он ведь ходил величественным «папой римским» – метр девяносто, здоровый, правда, рыхлый, некрасивый, но с надменно-барским выражением лица – не подступись, да и все равно, если и подступишься, не ответит, не снизойдет. Тем не менее, доверчивые прихожане его уважали: никто как он не умел гонять народ, наседавший на настоятеля храма, никто как он не имел такой «архиерейской» важности.
Бабульки «не-фанатика» боялись и, подсовывая гостинцы, умудрялись каким-то образом все-таки вызнать, кто на сей день будет служить в храме и как бы им подловить на разговор настоятеля в неурочный час. Но утешались они хорошеньким Лёшей: все угощали его – кто яблочком, кто пирожком, кто денежкой… Девчонки церковные сохли: кто еще умел с таким сосредоточенно-неземным лицом стоять у Царских врат с посохом епископа, когда тот приезжал к ним служить. Но вот и эти надежды лопнули…

Однажды Маргоша, младшая сестра Тимофея, не чуждая всеобщего интереса к особе Алексея, принесла подругам ошеломительное известие: Лёша завел в интернете страницу, выставив там свое совершенно неузнаваемое фото в каком-то неописуемом парике и прибамбасах, где написал, что теперь он, оставив семинарию, устроился работать в шикарный «бутик» и хочет заявить о себе городу и миру как о метросексуале с соответствующими увлечениями и интересами в жизни. Девичья часть прихода пребывала в шоке…
В это-то время Тимофей и вернулся из армии. Он соскучился по храму, по отцу Севастиану, который с восьми лет заменил ему кровного отца, давным-давно жившего с другой семьей. Тимофей пережил службу в армии в мечтах о красивой семейной жизни, об учебе в институте – его забрали в армию с дневного отделения, поскольку тогда в педагогическом военной кафедры еще не было. Увиденное в храме повергло его в глубокое уныние. Словно что-то за время его армейской службы надломилось в прежней мирной его жизни, и он никак не мог найти себе нишу, где бы смог почувствовать себя тепло, достойно, уверенно…

Выросли церковные мальчики, у которых мамы годами только что не жили при храмах, совершали с детьми неблизкие паломничества, крестные ходы, вместе истово постились и читали акафисты… Но как только приходило время первого возмужания, так с детьми начинало твориться что-то невообразимое: они отходили, как блудные сыновья, «на сторону далече», даже от отца Севастиана, бывшего дотоле любимым и непререкаемым духовным авторитетом, от Церкви вообще, а некоторые даже и от Бога уходили, дыша на мир ледяным и смрадным дыханием какого-то особенно изощренного цинизма.

                "А ВЕДЬ ЭТО ИЗ ЧЕХОВА!"

…А хор тем временем мчался на крыльях Пасхального канона. Храм пел, у всех, кого только было видно из алтаря, горели глаза: «Ныне вся исполнишася света, Небо же и земля и преисподняя: да празднует убо вся тварь востание Христово, в Немже утверждается…».
В те дни и подвигся неожиданно для себя самого Тимофей на внутренний пересмотр всего и вся, словно в один миг перед глазами его сознания сдвинулась вся диспозиция жизни. Тимофей многое теперь просто не мог опознать: что это? откуда взялось? как родилось? как относиться к этому?

Он стал отчуждаться от сверстников. Да ведь и они от него отвернулись. Со страхом наблюдал он за Маргошей: она-то не отрывалась пока от прежней среды, и Тимофей с тревогой убеждался, что сестра, кажется, не видит и не понимает, как видел теперь он, что вокруг них творится и куда все идет…
Потерять сестру, отдать ее на растерзание и увечение этому миру – даже мысль такая была для Тимофея как нож вострый. Он ведь понимал, что не эгоистическая любовь к Маргоше, которую он вырастил, заменив отца, говорит в нем, а родительский страх за нее. Маргоша сохранила какую-то редкую детскую чистоту, доверчивость и беззащитность перед наглеющим злом мира. Она не умела лгать самой себе, а потому и жить, как все, легко, с крепко приструненной совестью у нее не получалось. Она за все расплачивалась болью сердца. Как и Тимофей.

Несколько раз он пытался затеять с отцом Севастианом разговор на эту больную для него тему, но тот был очень занят, сильно уставал, поскольку дело-то его жизни уже катило к восьмидесяти годкам, за которые он успел и повоевать, и получить совсем еще молодым смертельное ранение в легкое, но дав обет служить Богу до последнего своего издыхания, выжил, правда, потом отцу Севастиану пришлось идти мученической лагерной тропой целых восемь лет. Разговор у них на эту тему – о Маргоше – почему-то не клеился. То ли устал батя от жизни, то ли знал что-то такое, чего пока еще не понимал Тимофей. Но отец Севастиан все дискуссионные вопросы переводил в одно русло – на самого Тимофея: мол, знай себя, и будет с тебя. Что бы ни было вокруг тебя, а ты, мол, сынок, делай свое дело и делай его по совести да по максимуму – еще-де поглядим тогда, что будет…

Отец Севастиан благословил Тимофея восстановиться в институте, который теперь переименовали в университет, хотя весу, знаний и достатка это никому не прибавило, и поступить на заочное в семинарию: у отца Севастиана был свой стратегический план подготовки Тимофея к стезе священства.
В то время Тимофей как никогда остро почувствовал на себе атаки самых разнородных сил, словно он потерялся в жизни. Но рука у отца Севастиана была хоть и худа на редкость, но жилиста и крепка – он берег своего духовного сынка от скользких путей и умел окоротить. Да и когда тут разгуляться… Мать болела, Маргоша никак не могла ни текстильный свой окончить, ни замуж выйти, и денег в доме не водилось. Пришлось Тимофею сразу после армии впрягаться в репетиторскую лямку. Он занимался со школьниками и, видно, имел действительно изрядные педагогические способности: спрос на его услуги рос на глазах, а с ним и заработок. То ли рука у него была легкая, то ли действительно дано ему было учить, но ребята в большинстве своем в институты поступали. Тут он стал своих женщин основательно подкармливать, и было им втроем хорошо.

Наконец, в этом тесном кругу, под отеческие благословения отца Севастиана отпраздновали двадцатисемилетие Тимофея. Институт окончен. Минимум кандидатский сдан. Тема диссертации утверждена. И до окончания семинарии – несколько месяцев…
Навис вопрос о женитьбе, но батюшка видел путь своего ученика иначе. В армии Тимофей все мечтал о своих будущих, прерванных на полуслове занятиях русской литературой, и вот этому старец вовсе не препятствовал. Но когда Тимофей вернулся домой и любимые книги встретили его своими родными испещренными пометками страницами, новое искушение постигло его сердце: ему пришло на мысль, что русская литература, да и сама филология теперь уже неинтересны не только ему, но и всем другим; что прошло ее золотое время, что мода на филологию, которая так ярко полыхала, когда Тимофей учился в школе, когда он и многие его знакомые охотились за книгами Лотмана или Бахтина, как за Агатой Кристи, теперь совсем почему-то угасла.

Жизнь пошла на такой крутой вираж, так завихрилась и запуталась, так сместились и смесились в ней прежние мирские ценности с ценностями новыми, казалось бы духовными, но при этом вовсе еще толком и не понятыми и не обжитыми, а чаще перевернутыми, и все это рядом с цинизмом, с интеллектуальными фантомами, которые заполонили воздух неразборчивого общества, давно уже существовавшего без опор и критериев, с катастрофическим падением общей культуры и вкуса, с тотальным растлением молодежи, что тут и представить себе было невозможно, как даже великая литература и филология смогут угнаться за этим мутным потоком и как будут способны помочь тонущим людям выбраться на твердую почву настоящей духовности.
Настоящую духовность хранило Православие. Но горе, что же встретил, вернувшись из армии, Тимофей даже и в церковной среде: какие искушения, какие новшества, чреватые полным помрачением ума и разрушениями. Один уранополитизм, почему-то всплывший на поверхность, представлял собой мину, заложенную под естественным чувством любви к Отечеству и необходимостью служить ему, в особенности в такие критические для России времена истории.
 
Или наступление на взаимоотношения отцов и детей – на священную пятую заповедь Моисеева Декалога: не раз уже Тимофей слышал жалобы и от Маргоши, и от ее подружек, что молодые священники на исповеди чуть ли не настаивают на том, чтобы смелее «рубить этот устаревший симбиоз», родителей не слушать и жить отдельно – в том числе и незамужним девушкам. Наблюдалось даже в церкви какое-то тотальное наступление на старшее поколение при возрастающем миссионерском внимании и заигрывании с молодежью.
И потому сразу, только окунувшись в этот бурный поток, Тимофей решив, что «спасаяй да спасает сам себя», предпочел чтение святых отцов. Православная патрология, аскетика, антропология – вот где открылись ему бездны подлинного ведения о человеке! Он чувствовал, как черпает силу и жизнеустойчивость из этих занятий. И русская классика была убрана на полки, и место ее на столе заняло святоотеческое богословие…

Только в самый последний семинарский год Тимофей почувствовал, что русская литература вдруг вновь стала стучаться к нему в сердце. Поводом к тому стало еще одно жутковатое поветрие в обновленческой церковной среде: резкая, ожесточенная критика русской классической словесности, которая во времена безбожия для многих оставалось единственной нравственной опорой жизни, единственным напоминанием о пути к Богу. И вот теперь и классика дождалось своего череда в ряду ошеломляющих новшеств. Договорились до того, что русская классика виновна… в совершении революции и уничтожении великой державы. И так думали и писали люди, считавшие себя православными!

Каково было это читать Тимофею, всю свою сознательную жизнь беззаветно любившему русскую словесность, всегда хранившему в сердце благодарность ей за то, что не дала ему потерять путь в годы юношеских колебаний в вере, что Достоевский и Пушкин, и другие русские классики помогли ему эти сомнения преодолеть.
Он не рациональными глазами критически настроенного к Достоевскому Константина Леонтьева читал тогда «Братьев Карамазовых». Он читал глазами любви. Он вбирал в себя любовь Достоевского к Церкви, к монашеству, верил ей, и в значительной степени благодаря Федору Михайловичу и «Карамазовым» он скоро преодолел свой первый духовный кризис в шестнадцать лет, не отошел от Церкви, а, напротив, загорелся любовью к ее миру, духу, к ее теплу и свету – ко Христу.

Вот и теперь: разбирал ли Тимофей со своими учениками произведения школьной программы, помогал ли Маргоше писать искусствоведческие курсовые, он с удивлением замечал, что перед ним вдруг, как анфиладные двери во дворцах, стали открываться «заигранные» до банальности тексты классиков, а в них совсем новые, дотоле пребывавшие в немоте смыслы, образы, детали, и самое главное – сквозь все проступала мощная, глубокая живая духовная экзистенция – совсем не то, о чем столь безнадежно вяло толковали учебники и критика, наглухо запертые в рамки своих прежних материалистических подходов. Эта экзистенция  настоятельно взывала: «Пойми меня, разгадай меня… Ведь я – правда жизни, запечатленная пером гения, а теперь я хочу узнать о себе Истину, и это должен сделать ты!»

Наблюдая церковные метаморфозы и то, как и во что внезапно перерождались его вчера еще верующие и благочестивые церковные сверстники, Тимофей все с большей тревогой думал о сестре. Годы шли, но жизнь Маргоши как-то не устраивалась. Несколько лет назад стал появляться в их доме Антон – сначала семинарист, потом успешный студент Духовной академии, совмещавший учебу с завидной должностью помощника ректора. Казалось бы, вот-вот у них с Маргошей что-то хорошее могло сладиться, но вот в один прекрасный день она получила от Антона письмо, в котором он, как-то нехорошо ухмыляясь – а не услышать этой ухмылки было невозможно, – написал ей, что пусть, мол, теперь она сама почаще приезжает в Сергиев Посад, а то в регентской школе много красивых девушек и, неровен час, какая-нибудь из них его «отобьет», если Маргарита как гора к Магомету не начнет сама к нему ездить в Посад на свидания. Ультиматум, разумеется, с возмущением отвергли и знакомство разорвали.

Маргоша пребывала в подавленном состоянии духа. Тимофей долго утешал ее, не без труда выискивая хоть какие-то обнадеживающие приметы в их жизни, но это ему все хуже удавалось: будни их были трудными и ничего пока иного не сулили. И только, сам не зная почему, Тимофей, гладя ее по голове, все повторял: «Все еще будет, милая, все еще будет…»
А потом, когда Маргоша ушла, Тимофей вдруг вспомнил, откуда всплыли в памяти эти слова и что они ему напомнили, и почему так сладостно-горько было  ему повторять их сестре, отчего в глазах его стояли слезы, а сердце исполнялось чем-то таким, что бывает в скорбную минуту на молитве, когда до исстрадавшейся и смирившейся души коснется благодать Божия…
И тут он вспомнил: «А ведь это из Чехова!»


                "ВТОРОЙ СЛУХ" ОТКРЫЛСЯ

…Ночь тем временем незаметно переползла к двум часам… Утешенная братом Маргоша давно уже крепко спала. Тимофей, пребывая в прострации полудремы, еще сидел на кухне и почему-то никак не мог найти в себе сил подняться и тоже отправиться спать. Но когда внезапно с совершенной ясностью он вспомнил, откуда взялись эти чеховские слова, которыми он случайно и бездумно утешал Маргошу, то тут же в мгновение ока он ожил, вскочил с места, и сердце его заволновалось, затрубило как охотничий рог в предчувствии близкой добычи: «Да! Так вот же оно, главное, что было в той чеховской повести, слова эти – главное, как же я раньше-то этого не чувствовал, не понимал?!»
То, что вдруг вспыхнуло в сознании Тимофея из давно уже не читанной и чуть ли не вовсе забытой им повести Чехова «Моя жизнь», которую в свои студенческие годы он особенно и не жаловал, воспринимая ее как скучноватую мелодраму с довольно сильными и тяжеловесными элементами публицистики, – теперь разом и совсем по-иному озарило это чеховское произведение многоголосием смыслов, чувств, предзнаменований и даже откровений, которыми, оказывается, была преисполнена эта изумительная вещь.
 
– Повесть-то не могла измениться, значит, что-то произошло со мной? Но что? Словно давно запертая дверь открылась в чудный, влекущий мир…
Теперь все это многоголосие – или как еще назвать мгновенно вспыхнувшее в цветах и звуках, в переживаниях и духовных взлетах, в единстве, синтезе возникшее воспоминание? –  стало в предсердии, начало томить Тимофея, искрить вспышками и грохотом находящих и сцепляющихся, как торосы, друг с другом льдин-смыслов, и все это настоятельно требовало выхода… Как тут не вскричать: «Эврика!»?
Он неплохо знал «чеховиану» – старую и новую критику, постановки чеховских пьес на театре и в кино, но встречи с этими интерпретациями и раньше почти всегда превращались для него в довольно тяжелое истязание души. Как это бывает с чувствительными и совестливыми люди, одаренными к тому же и духовной проницательностью, он очень остро слышал и переживал любые всплески фальши, и часто именно поэтому ему бывало трудно  с холодным рассуждением парировать то, что вспыхивало в непосредственном общении. Его друзья в институте, умные, талантливые и добрые ребята, часто поражались: «Отчего ты не напишешь на эту критику другой критики? Ведь ты так интересно и убедительно мыслишь, и аргументы у тебя основательные?» На что Тимофей отвечал: «Сердца не хватит». Даже отец Севастиан нередко говорил ему с мягким укором: «Нельзя так жить, Тимоша,  – открытым сердцем, его надолго не хватит».
 
«Нет ли тут противоречия? – что-то смущало Тимофея в мысли, что надо, оказывается, «подзакрыть» свое сердце. – А как же тогда исполнять завет апостола Павла «Радуйтесь с радующимися и плачьте с плачущими» ? На что батюшка отец Севастиан ему всегда отвечал: «Вот когда «крeпостью и пeнием» твоим станет Господь, тогда все и поймешь, и начнет совершаться твое настоящее спасение  и научишься, как должно исполнять завет апостола Павла».
В то время Тимофей перечитывал воспоминания митрополита Вениамина (Федченкова), где его еще при первом знакомстве поразил один эпизод из жизни замечательного подвижника епископа Иннокентия Херсонского (Солотчина), отчасти объяснивший Тимофею загадочные слова батюшки, но и озадачивший его не на шутку:

Однажды к владыке Иннокентию в Севастополь приехал благочинный, у которого умерла жена. Приглашая владыку на погребение, отец благочинный попросил преподать ему утешение. Подумав немного, владыка сказал: «Слава Богу»! Отец протоиерей смутился, на что последовало разъяснение:
– Нужно не сетовать, а благодарить Господа за великую его милость. Ведь без Его воли святой ничего не совершается в мире! Когда мы научимся жить по воле Божией и Его Всеблагому промыслу, то для нас будет ясна и смерть матушки. Она тяжело болела больше года, приготовила себя к переходу в вечную жизнь. Об ее кончине нужно только благодарить Господа и усердно молиться.

Умом-то Тимофей понимал, что владыка Иннокентий давно уже преодолел остатки своей душевности, что в нем царствовал дух. Но ум – это одно, а готовность сердца жить только в свете воли Божией – «благой, угодной и совершенной»  – совсем другое. Но шли годы, и Тимофей даже и в себе стал порой замечать, как меняется в нем отношение к жизни, восприятия, реакции…
И все-таки сердце с каждым годом болело все сильнее, и жить становилось Тимофею в этом отношении отнюдь не легче…

Все чаще сталкивался Тимофей лицом к лицу с наглым взором вопиющих неправд, циничной лжи, притворства, он слышал  подоплеки этих неправд и сокровенные мотивы, двигавшие людьми, пытавшимися эти неправды прикрыть, когда сознательно, а когда и ненамеренно. После армии это слышание у него заметно обострилось. В работе с литературными текстами усиление внутреннего духовного слуха замечательно пригождалось, но в живом общении с миром и людьми оно только усугубляло страдания Тимофея, и нередко он терялся, не зная, как поступить, какое принять решение. Он понимал, что вот тут именно для него и проходит «линия фронта». Требовалось духовное рассуждение – куда без него будущему пастырю, – но как же далека еще и труднодоступна была для него эта заветная цель…

Однажды Тимофей спросил об том своем «слышании» у отца Севастиана, подлинное ли оно или кажущееся, может, обманка вражья? На что батюшка ответил ему святоотеческим словом: «Насколько строго и бескомпромиссно видим и судим во Христе самих себя, свою собственную душу, насколько скрупулезно каемся в недолжном, – настолько перед нами открываются и души других людей».
– И знаешь почему? – вдруг весело переспросил у Тимофея отец Севастиан. – Не знаю, – растерялся тот. – Да потому, что мы очищаемся, видя свою греховность и принося в ней слезное покаяние, и в очищенные клеточки сердца нашего приходит Свет Нетварный. Он нам и помогает трудиться дальше над душой и все сильнее высвечивает недолжное: и в себе, и в мире. И тебе в свое время эта способность очень пригодится, когда придет время помогать другим душам.

Тимофей, физически крепкий молодой человек, не мог без содрогания видеть в фильмах и даже читать о зверствах и мучениях не только людей, но и животных. Над ним всегда посмеивались сверстники: «Это же клюквенный сок, а не кровь!» Но образ замученного живого существа преследовал Тимофея неделями, как те общипанные мальчишками догола и утопленные воробьи, о которых писал Чехов в повести «Моя жизнь», или там же – о сошедших с ума от пыток мальчишками собаках… Тимофей не мог с этим жить…  И только когда он случайно прочел у преподобного Иустина (Поповича) – этот несравненный сербский богослов и писатель по силе своего влияния на Тимофея был долгое время вторым после отца Севастиана его духовным наставником – «Серну в потерянном рае», Тимофей начал смиряться с состоянием своего сердца…

///Я – серна. Во вселенной я – чувство скорби. Давным-давно Кто-то изгнал на землю все скорбное во всех мирах и из этого отлил мое сердце. И с тех пор я – чувство скорби. Живу тем, что из всех существ и всякой твари высасываю скорбь. Черными каплями скорби изливается в мое сердце каждое существо, как только я к нему приступаю. И черная роса скорби, подобно тонкой ниточке, струится в моих венах. И там, в моем сердце, черная роса скорби переплавляется в бледно-голубоватую…///

«Лишь бы не из-за себя страдало сердце, – молился Тимофей, – не от ко мне обращенных неправд, но за других, пусть даже совсем чужих людей, в том числе и давно покойных, – вот за того же Антона Павловича Чехова, за клевету на русскую литературу…»
На сей счет беспокоиться не приходилось: неправды в адрес русских писателей и особенно Чехова, как теперь убеждался Тимофей, неслись уже не потоками, а целыми лавинами. В первые же дни после демобилизации Тимофей попал – с корабля на бал – на лекцию о Чехове одной известной дамы-профессора в его родном институте, куда пригласили его однокурсники-аспиранты. Собирались потом отметить возвращение Тимофея, да только услышанное настолько повергло его в шок, что ему пришлось встречу с ребятами перенести на какой-то другой день…


                РАССУЖДЕНИЯ УЧЕНОЙ ДАМЫ

Выступавшая в институте дама – доктор наук – оказалась известной в православном мире публичной фигурой. Имя ее было у всех на слуху: она часто появлялась в телепередачах, принимала участие в дискуссиях о месте и роли Церкви в обществе, об особенностях литературного процесса, получала престижные премии и награды, была умна, «продвинута» и плодовита – выпускала в свет книгу за книгой. Темой ее выступления перед аспирантами было творчество Чехова: «Мучитель наш Чехов» – так назвала она свое сообщение…

Начала она иронично: дескать, и сам Чехов, и его читатели и критики всегда принимали его не за того, кем он являлся, а был Чехов, по ее словам, «конгруэнтен ментальности русского (советского) интеллигента» (sic!). В то же время каждый читатель при желании может видеть в его героях свое, так как уже в самой амбивалентности его персонажей есть нечто заложенное автором, что позволяет отыскать «каждому сверчку свой шесток, объять собой любую пустоту, вписать в свой контекст любое «ничто», вместить любой интерпретаторский вариант».

Иными словами это было нечто сродное в лучшем случае хамелеону, а главное: пассаж ученой дамы означал – если довести его до логического конца, что у Чехова не было… самого Чехова; что никаких определенных позиций, нравственных и духовных предпочтений, установок, четких намерений, сознательно выбранных целей у Антона Павловича как писателя (а значит, и как личности)… просто не было.
– Вот он, плывун-то пошел, – поначалу усмехался Тимофей. – Непросто придется русскому писателю Чехову…

Было недвусмысленно и неамбивалентно ясно: для этой ученой дамы Чехов действительно был мучителем и фактором глубокого раздражения. Чеховская «загадочность», кажущаяся неуловимость его собственных сердечных пристрастий, которую целомудренно-скрытная натура Чехова почему-то не хотела выносить на базар мира с простотой плаката, его внутреннее неприятие всегдашнего человеческого стремления все упрощать и уплощать, все сводить к формам законническим, ветхозаветным, к проклятой закваске фарисейской (закон-то он «черно-белый» – это известно!), – в общем, писать так, чтобы все смыслы его произведений, как галушки в рот гоголевскому Пацюку, сами летели в рот читателю, и не надо было бы им, читателям, трудиться сердцем, постигать все не законнически, а по-христиански, – все, абсолютно все у Чехова раздражало модную православную докладчицу и вызывало у нее протест и нескрываемую неприязнь.
 
– Ах, мучитель наш Чехов! – восклицал досадующий автор. За что вот он, к примеру, так обошелся с Душечкой? Такая любвеобильная натура, такое милое существо – Лев Толстой был в восторге, – чем же она для Чехова так плоха, что он заставляет и читателя посмеиваться над ней, презрительно воротить нос и исключительно в уничижительном тоне использовать ее имя как нарицательное, когда вся ее жизнь – это воплощенная любовь, непрестанная жертва, служение своему избраннику вплоть до самозабвения: «Она постоянно любила кого-нибудь и не могла без этого: отца, тетю, учителя, двух мужей, любовника, а потом и сына этого бросившего ее любовника, мальчика-гимназиста Сашу».
 
Тимофей напрягся: «Вся ее жизнь – воплощенная любовь?» – и это говорит доктор филологии, профессор, православная и воцерковленная женщина, а еще, говорят, жена священника – значит, матушка? Что же такое тогда «любовь» в понимании этой матушки, и почему это понимание так разнится с учением Церкви о любви? Как может существовать такое расхождение? Неужели все это она говорит своим студентам?!»
Душечка... Разве случайно дает Чехов это милое  слащавое прозвище Оленьке Племянниковой и выносит его в заголовок, недвусмысленно намекая на прообраз – воплощенную оземлененность – пушкинскую Ольгу, на человека, равнодушного к Богу и уж никак не болеющего болью ближнего, живущего плотью и по плоти, а не по духу, – антипод врожденно духовной Татьяны?

Чехов говорит об этой ненасытной жажде любви, и говорит, как всегда, сострадательно и мягко, но, тем не менее, он ведь не зря подчеркивает, что Оленька имела отменное физическое здоровье, что в символике женских образов Чехова всегда должно настораживать и заставлять задумываться о соответствии их душевных качеств этому физическому здоровью…
Чехов явно и намеренно говорит в рассказе о душевной, земной человеческой любви, не просвещенной Светом Христовым, которая в очах верующего и любящего Бога человека не много стоит: ведь и животные умеют любить…

Неужели православная ученая дама никогда не слыхала гимна любви апостола Павла? «Любовь никогда не перестает, хотя и пророчества прекратятся, и языки умолкнут, и знание упразднится…»  А у Душечки даже имена столь любимых ею мужчин в памяти не держатся: «Теперь я за третьим замужем… Первого звали Иван Макарычем… второго Петр… Петр… забыла!» – Тимофей хорошо помнил эти строки из «Записной книжки» Чехова, относящиеся к самому началу работы над «Душечкой». Человек умирает, и вот уже нет его в ее сердце. «С глаз долой – из сердца вон». Новый приходит и занимает место прежнего, потому что место совершенно пусто. Ничего от любви, даже облачка, не осталось. И все страдания Душечки, тоскующей у окошка, – исключительно от чувства пустоты.  Это для живущих в вере людей после ухода общение с теми, кого любил, и даже порой с незнаемыми (кто много поминал усопших, знает), продолжается в духе: в домашней молитве, в церковных поминовениях – ведь любовь не умирает, а у Бога-то все живы . Но у Душечки все только тут, на земле, – все здесь, а там никого нет… Хотя поначалу Оленька вступала в венчанные браки, овеянные молитвой Церкви и благословением Божиим, которое подразумевало, несомненно, связь вечную, не только телесную, но душевную и, главное, – духовную, и любовь, никогда не перестающую…

Разве появление именно этой подробности (о забытых именах мужей) в самом начале зарождения замысла не говорит о том, из какого зерна рождался рассказ? Тимофей помнил, что в свое время он обратил внимание еще и на то, что такой здоровенькой Душечке, да еще и столь жаждущей любви, да еще и при разных мужьях (чтобы бездетность не на кого было свалить), Бог не дал деток – не благословил вот эту ее жизнь с таким милыми и жаркими привязанностями. И не благословил, можно предположить, не только потому, что преступались заповеди и церковные установления о браках и сожительствах, но главным образом, потому, что бездуховная, душевная любовь – бесплодна.

– У Чехова всяко яблоко надкушено и всяк плод с червоточиной, – продолжала тем временем свое развенчание Чехова матушка-профессор. – Если его герой говорит восторженно и вдохновенно и о вещах возвышенных и идеальных, ищи в тексте непременно мину с взрывателем: она чутко отреагирует и уничтожит и оратора, и все его «возвышенное и идеальное».

«А если это помышления и мечтания были вовсе не так уж и  возвышенны, и отнюдь не безобидны? Если вся эта маниловщина была и есть та самая мечтательность, от которой всегда предостерегали христиан святые отцы православия, небезосновательно усматривавшие в ней великую опасность и катастрофическую потерю жизни, отданной миражам и самообольщениям?» – Парировал язвительные обвинения в адрес Чехова Тимофей. Он прекрасно слышал истоки и природу этой защиты возвышенно-идеальных рассуждений чеховских героев: как бы это не показалось странным на первый взгляд, но между возвышенно-идеальными мечтаниями Павки Корчагина в «Как закалялась сталь» и моря советской беллетристики XX века и мечтаниями Пети Трофимова в «Вишневом саде» присутствовало глубокое внутреннее родство, принципиально чуждое христианскому трезвенному миросозерцанию.

«Как же это в восприятиях православного – по самоопределению, – профессора филологии так легко и бесстрашно сожительствуют  с христианством рудименты явно материалистического мироощущения? – дивился Тимофей. Он чувствовал здесь нечто ложное и недоброе и принципиально важное и для оценки качества критики, и для понимания истинных духовных намерений Чехова, а потому проблему «мечтательности» у Чехова, как одну из ключевых, вне православного сознания подлинной расшифровке не поддающейся, он взял себе на заметку, чтобы по ходу дела раскопать ее поглубже и себя как следует проверить.

– Душечка – это идеальная женщина, – тем временем защищала от Чехова свою любимую героиню Оленьку Племянникову сердобольная доктор наук. –  Это женщина par excellence: именно такой и сотворил Еву Творец – из ребра Адама, сразу после того, как тот нарек имена всякой твари. Да и мотивом ее сотворения послужило то, что у Адама «не нашлось помощника, подобного ему». Так что Ева пришла в мир, с одной стороны, «на готовенькое», а с другой – с неким телеологическим заданием…»
«Интересно, какие же это, по мнению матушки, телеологические задания дал Творец Еве? – вновь вскипал Тимофей. – Апостол Павел приравнивал брак к великой тайне брака Христа и Церкви, святые отцы ставили перед супружеством высочайшие, с богословской точки зрения, духовные задания, а именно: возвышение духовной основы брака – любви в  ее небесном понимании, преодоления различий полов, всех внутренних противостояний между двумя личностями, а матушка, и вовсе не простецкая матушка, а доктор филологии, крушила не только мир Чехова, но и проповедовала не так, как учит Церковь, и все ей было словно море по колено…»
Тимофей нашел в себе силы дослушать лекцию, хотя это ему дорогого стоило: в конце докладчица разоблачила чеховский рассказ-шедевр «Студент» – любимейшую вещь самого автора. Об этом Тимофей сейчас даже не мог размышлять: он уже бежал в храм, жаждая молитвой перед иконой Спасителя смыть все то, что было им только что услышано и воспринято, и найти силы, чтобы не только пережить это надругательство над Чеховым, но и что-то сделать с этим, как-то помешать, воспротивиться, защитить…

А пока бежал, вспомнил одно место из лекции, где матушка вдруг заговорила о знаменитом процессе по делу небезызвестного Синявского, где одним из главных пунктов обвинения против него было то, что, как выразилась матушка-профессор, «он посмел поднять руку на нашего Чехова»: «В одном из рассказов Андрея Синявского (кажется, он так и называется «Графоман») бездарный писатель, обиженный на судьбу, грозит портрету Чехова, восклицая: «Взять бы Чехова за его чахоточную бороденку!».
Позиция матушки была однозначна: она клеймила интеллигенцию, преданную Чехову (несомненно, сочиненному ею, а не подлинному образу писателя), а сама в одной из телепередач очень уверенно во всеуслышание повторяла вместе с супругом: «Мы – диссиденты» и воспевала Синявского.
 
– Для советских интеллигентов – писателей, режиссеров, актеров и даже политических и общественных деятелей – стало обычным признаваться в любви к чеховскому герою, – рассуждала она. – В нем видели воплощение человеческого достоинства, едва ли не идеал для подражания. «Скажите, – спрашивали интервьюеры, – а кто для вас является эталоном человека? « – «Конечно, это прежде всего – чеховский интеллигент», – отвечали вопрошаемые (Юрий Левитанский, Булат Окуджава, Михаил Козаков, Борис Ельцин, Борис Немцов, бывший министр иностранных дел Андрей Козырев и др., и др., и др…).

Как же хитро и лукаво она разоблачала и уничтожала Чехова… Чужими устами, притом устами политиков, ненавистных для нынешнего поколения, дискредитировать Чехова. Но позвольте, кого же она разоблачала: «мучителя нашего Чехова» – ею сочиненный, отталкивающий образ прозаика средней руки, или же настоящего Чехова, которого она не видела, не знала, не понимала и не хотела понять?

Все это было слишком тяжелым испытанием для Тимофея. Он никак не мог вместить в своем сердце: каким образом, благодаря какой умственно нечистой эквилибристике эта свободолюбивая «диссидентка» умудрялась, открестившись от одной группы диссидентствующей интеллигенции времен перестройки 90-х годов XX века, при этом утверждаясь в другой, абсолютно идентичной и однородной первой, конгруэнтной ей группе диссидентствующей интеллигенции, – на основе такого фокуса опорочить Чехова как национального и несомненно православного писателя. Вот так и умудрялась: а в заложниках был русский писатель Чехов.


                ПОВТОРЯЮЩИЕСЯ СНЫ

Это выступление православной ученой дамы стало отправной точкой для начала серьезной работы Тимофея над книгой о Чехове.  Ему такой толчок извне был необходим: ради собственного удовольствия он не стал бы заниматься филологией – слишком дорог был ему каждый час его церковной жизни, а отец Севастиан все чаще намекал на возможность диаконской хиротонии. Но тут тревога постучалась извне. И вскоре вслед за этой печальной лекцией на Тимофея посыпались со всех сторон статьи, книги и сообщения из области чехововедения и современной жизни чеховских пьес и рассказов на театре и в кино в основном или основанные на тезисе равнодушия Чехова к православной вере, или его абсолютном неверии, или, в крайнем случае, веровании «отчасти», от ума, но не от сердца и не от церковного духовного опыта жизни.

Искажения восприятия Чехова людьми неверующими, непонимание, их навязывание ему чужеродных трактовок  так не возмутило Тимофея, как патологическая разноголосица и прихотливость суждений, релятивизм, царивший в православной среде литературоведов и критиков, – это был самый сильный духовный удар для Тимофея, потому что за расхождениями в оценках веры и неверия Чехова, за непониманием глубин его творчества, его христианского духа, его православного настроения (для Тимофея все это было сразу, однозначно и непререкаемо ясно) стояли более глубокие и принципиальные расхождения духовных позиций.
 
Линия этих расхождений проходила прямо через сердце: фактически речь шла о разном духе слышания и понимания Евангелия. Тимофей с ужасом убеждался, что в отношении к Чехову в критике стал набирать силу дух фарисейский, жесткий, вытравляющий из творчества одного из самых православных русских писателей его главную  милующую  составляющую, его  христианский реализм, благодаря которому Чехов сумел не только «при полном реализме найти в человеке человека» (Достоевский), но и воплотить в своем творчестве евангельский взгляд и подход к человеку, евангельское глубочайшее понимание поврежденности человека грехопадением праотцов, показать все глубины и закоулки этой поврежденности в поистине трагическом, библейском в своей правде ключе, показать и духовные  тупики русского бытия в предреволюционное время, и даже напомнить о путях спасительных, истинно православных…

«И вот, один законник встал и, искушая Его, сказал: Учитель! что мне делать, чтобы наследовать жизнь вечную? Он же сказал ему: в законе что написано? как читаешь?» 
«Как читаешь?» – с каких духовных позиций, из какого духа судишь, какой сам в себе дух несешь – евангельский ли? – вот что стало для Тимофея  главным посылом работы над книгой о Чехове. Для него это была его личная борьба за Евангелие, за стояние в Предании, за евангельскую Правду, отхождение от которой он теперь видел очень часто в церковной жизни, и, хотя понимал, что после десятилетий неверия, после векового почти тотального уничтожения преемственности, традиции быть по-иному и не могло, – Тимофей считал, что если ему путь к пониманию открылся, значит, он должен помочь и другим его открыть.

Вновь перед глазами у Тимофея возникал тот поразивший его образ камеры, битком набитой людьми, кричащими один другому, каждый – свое, камеры, в которой никто никого не слышит и не понимает или все понимает шиворот-навыворот. Так раньше кричали в тюрьмах на свиданиях через непробиваемое стекло, одновременно все с двух сторон, пока не поставили телефонные аппараты, и крики теперь повисали в воздухе только с одной стороны…

Тимофей поражался, с какой легкостью даже православные критики принимали этот «плывун», эту амбивалентность, релятивизм как точку отсчета  в оценках творчества Чехова. Разве это могло быть совместимо с подлинным христианством? Читая этих критиков, которые делали, подобно даме-профессору, свои выводы, основываясь не на евангельской иерархии ценностей, а на прихотливых индивидуальных эмоциональных реакциях, Тимофею становилось страшно за тех, кто еще духовно не устоялся, не окреп: «Что же люди возьмут здесь для себя? Чему научатся? Какими христианами станут?»
 
Казалось, что для таких «православных» критиков ничего устойчивого и в творчестве Чехова, и в литературе, да и в самой жизни давно уже не осталось – разве что пресловутое ветхозаветное законничество, формализм и, как наследство материалистической эпохи, примитивная односторонность подходов, бездуховность и выросшее на их основе в новой верующей среде протестантское морализаторство, которое никакого отношения не имело и иметь не могло к православию.
…Словно весь мир теперь стал плывуном, закачался, да так, что твердой почвы под ногами, твердых христианских критериев, на которые можно и нужно было бы опираться и в творческой сфере, не осталось уже ни у кого. Не случайно ведь, словно в подтверждение пророчеств старцев, все чаще стали проваливаться грунты под ногами у людей!

Тимофею продолжала сниться эта чудовищная камера, причем вперемежку со вторым повторяющимся сном – о чужом городе, в котором он к ночи вдруг оказывается один, без денег и телефона, осматривает дома и улицы, пытается понять, куда ему идти, чтобы выбраться отсюда, спрашивает у всех дорогу на вокзал, но никто ему не говорит, и он мечется в том странном городе, все безнадежнее блуждая во все более страшных закоулках…
Он даже на исповеди говорил отцу Севастиану про эти сны, но тот молчал или советовал не вкушать на ночь и засыпать с молитвой на устах.

…Засветило утро. Сегодня был черед Тимофея служить с батюшкой. Надо было успеть до храма прочесть молитвенное правило и сделать для Маргоши и мамы завтрак. Тимофей очень любил их этим побаловать. У него был дорогой его сердцу пример: блаженный старец и исповедник веры, митрополит Иосиф (Чернов) , который имел несравненную ангельскую простоту при своем высоком сане и церковном авторитете (его все хотели видеть патриархом, но он отказался), – он сам жарил своим послушникам и иподиаконам по утрам яичницы или пек оладьи…
Старые деревенские часы-кукушка прокликали четыре раза: до рассвета оставалось совсем немного. Тимофей даже и не заметил, что он уже давно меряет кухню и прихожую своим любимым шагом heel-and-toe walk – спортивной ходьбой, которой заниматься он начал еще с отрочества. Но и она, раньше всегда помогавшая ему быстро успокоиться, не могла теперь остудить кипения его сердца…
– Пришло время переходить на галоп, – усмехнулся Тимофей. – Может быть, когда-нибудь и научусь держаться в седле…
Он прервал свой марафонский бег по квартире, отдышался и опустился на колени перед своим красным иконным углом…


(1) (Иер.48:10)
(2) Рим.12:15
(3) «Крeпость моя и пeние мое Господь, и бысть ми во спасeние» (Пс.117:14).
(4) 1Кор.13:8
(5) «Бог же не есть Бог мертвых, но живых, ибо у Него все живы» (Лк. 20:34-38).
(6)_Лк. 10:25-26

ПРОДОЛЖЕНИЕ СЛЕДУЕТ…
http://www.proza.ru/2013/04/24/1284