Гл. 2 Брат и сестра

Екатерина Домбровская
                "МОЯ ЖИЗНЬ" ОКУТЫВАЕТ СЕРДЦЕ

Отслужив с отцом Севастианом литургию, затем и молебны, Тимофей еще долго оставался в алтаре: разбирал богослужебные книги, медленно и бережно складывал и развешивал облачения – тот, кто должен был это делать, алтарник Паша, первым убежал после службы, отпросившись у отца Севастиана по «благословной причине».
Когда же Тимофей, вспоминая, как сызмальства  учил его старец с благоговением обращаться с облачениями, не говоря уже о других священных предметах, переделал все дела и вышел из алтаря, народу в храме уже не осталось никого. Только три церковницы скребли закапанные воском древние чугунные плиты собора и усердно натирали подсвечники. Свечную лавку уже закрыли на перерыв – до всенощной, и в притворе не было ни души, только в углу, в самом конце длинного ряда дубовых лавок, виднелась чья-то сжавшаяся фигурка. «Маргоша!» Обычно она уходила со службы с подружками, они как-то друг друга по очереди провожали. Но на сей раз сестра почему-то осталась ждать Тимофея. «Что-то случилось», – затревожился он, глядя на ее сгорбленную спину и как-то безвольно, по-стариковски, лежащие на коленях руки…

Тимофей подошел к ней, осторожно поднял ее, поправил на плечах ремешок сумки, перевязал сбившийся платок и, взяв ее за плечо, повел из храма.
…Май был очень холодным в тот год, но удивительно чистым. Они пошли неблизкой дорогой – парком, – хотелось дышать; и было необыкновенно приятно ступать по дорожкам, посыпанным какой-то похожей на толченый кирпич смесью из камушков; вокруг все было прибрано, умыто, прозрачно; все зеленело, но не буйно, а скромненько. Кое-где уже повылезали и распустились крокусы, островками на лужайках светились первые нарциссы, а в воздухе тонко пахло куличом и чем-то непередаваемым, пасхальным, радостным и бередящим надежды, но почему-то одновременно и болезненно щемящим сердце.
Тимофей только это время в весне и любил: за чистоту, за целомудрие, за холодок… Все это прибавляло ему сил, яснел ум, притихали и умирялись чувства; в такое время Тимофей ощущал в природе несомненное дление Пасхи: словно в воздухе, незримо для людей, еще совершалось, пребывало едва слышимо, богослужение…
Теперь всего несколько дней оставалось до Пятидесятницы – Дня Святой Троицы. «Какие в этом году на празднике в храме будут дивные березовые веточки – подумалось Тимофею, – с теми, «клейкими», «достоевскими», «зосимовыми» листочками…»

– Ну, рассказывай, – тихо и мягко сказал он Маргоше, чуть-чуть сжав рукой ее плечо, и вдруг внезапно, молнией, вклинилось в его сердце ощущение, что он – это вовсе не он, а чеховский Мисаил из «Моей жизни», и что Маргоша – это не Маргоша, а бедная, добрая и несчастная сестра Мисаила Клеопатра, что это ее он, Мисаил, вот так бережно держит за плечи, нежно и сострадательно укрывая ее от холода, дождя, от грязной поздней осени и человеческой злобы полой своего пальто, что это он, Мисаил, уводит ее прочь из города, в тот единственный, скорбный, жалкий и, увы, временный приют, где им совсем ненадолго будет даден кров.
Маргарита все еще молчала, собираясь с мыслями, и Тимофей, изумленный настигшим его видением, тоже молчал, и только перед внутренним его сердечным зрением читались ему чеховские строки…
 
///Немного погодя я и сестра шли по улице. Я прикрывал ее полой своего пальто; мы торопились, выбирая переулки, где не было фонарей, прячась от встречных, и это было похоже на бегство. Она уже не плакала, а глядела на меня сухими глазами. До Макарихи, куда я вел ее, было ходьбы всего минут двадцать, и, странное дело, за такое короткое время мы успели припомнить всю нашу жизнь, мы обо всем переговорили, обдумали наше положение, сообразили…///

Тимофей знал, что бегство брата и сестры в повести вскоре повторится, только при этом многократно усилится скорбное звучание окончательного изгнания: вновь, спешно собрав жалкие пожитки в узел – он, Мисаил, будет нести его на спине – и не имея денег на извозчика, брат и сестра, которым отказала в приюте теперь уже и их любимая нянька, осудившая вместе с приемышем ее, мясником Прокофием, незаконную беременность Клеопатры, продолжат свое бегство. Но теперь уже по холоду, на святках, с задыхающейся и сгоравшей в последней стадии чахотки сестрой, поспешат они в самое последнее свое пристанище, где ей и суждено будет скончаться в родах, – к маляру Редьке.
 
Редька, Андрей Иванович, «подрядчик малярных работ», – эта удивительная личность, изумительный и нерасчетливый мастер, каждую весну и осень заболевавший и умиравший от истязавшей его непонятной (это для Чехова-то «непонятной»?!) болезни, но подымавшийся каждый раз вновь («я опять не умер!»), их примет без всяких оговорок. Поистине несгораемый и неуничтожаемый феникс, он будет вновь и вновь повторять свои любимые загадочные присловья: «Тля ест траву, ржа – железо, а лжа – душу», и в том числе и то, которое машинально, не ведая того, кого он цитирует, запамятовав и невольно переиначив, повторял, Тимофей: «Всё может быть! Всё может быть!»

Поначалу Тимофею было не суть важно, что присловье принадлежало именно Редьке, – он вообще воспринимал этого своеобразного маляра как резонера – ну, нужна была просто Чехову такая колоритная фигура, мол, служебная у него только роль. Но в тот момент, когда повесть волшебным образом начала Тимофею «открываться», совсем по-новому услышал он и рефрен, и все другие присловья, и их глубинную перекличку – как некий предельный, «последний» разговор о жизни и смерти, и все это звучало уже не как рефрен, а как важнейший духовный контрапункт повести.
Его можно было бы выразить цитатой из Достоевского: «…Уничтожьте в человечестве веру в свое бессмертие, в нем тотчас же иссякнет не только любовь, но и всякая живая сила, чтобы продолжать мировую жизнь. Мало того: тогда ничего уже не будет безнравственного, все будет позволено…» – это Миусов в «Братьях Карамазовых» так пересказывает миросозерцание Ивана, которое пошло гулять по свету в виде краткого суждения: «Если Бога нет, все дозволено».

«Всё может быть! Всё может быть!» – на глазах Тимофея образ Редьки, воспринятый в таком метафизическом ключе, начинал возрастать, укрупняться, расцветать, обретая поистине пророческое звучание. И это – Чехов: придать пророческую, мистическую функцию…  смешному старику-маляру с дурацким прозвищем Редька; это и характерная для Чехова нетерпимость ко всяким котурнам, величаниям, «привставаниям» и «придыханиям». У Чехова, как и должно быть у истинного православного – и в жизни, и в творчестве, – «Вся Слава Дщере царевы внутрь» , именно так и в таком звучании, как это сказано у царя Давида в богодухновенных стихах псалма, прообразующего явление Смиреннейшей, Чистейшей и Скромнейшей Богородицы Девы.
«Иже благоукрашает самаго себе Отцу видящему в тайне, и молится, и вся деет, не да явится человеком, но да явится единому Богу: той имеет всю славу внутрь, так как и дщерь Царева», – толкует эти псаломские строки святитель Василий Великий.
Вот и ключ – золотой ключ – к духу и миру Чехова…

 …Вспомнилось тут Тимофею: «У Чехова всяко яблоко надкушено и всяк плод с червоточиной» – разоблачения православной дамы – ученой филологини: «Если его герой говорит восторженно и вдохновенно и о вещах возвышенных и идеальных, ищи в тексте непременно мину с взрывателем: она чутко отреагирует и уничтожит и оратора, и все его «возвышенное и идеальное».
Верно, хотя только отчасти: примеров чистых, искренних, вдохновенных речей и реплик в произведениях Чехова множество. Что же касается мин со «взрывателями», дискредитирующих или снижающих велеречие героев, то они у Чехова свидетельствуют совсем не о том, что слышится ученой даме, но о глубоком и просвещенном христианстве Чехова, о его нелюбви к внешнему и  показному, поскольку оно большей частью сигнализирует о тщеславии, а тщеславие (почти наверняка) – о фарисейском духе. Чехов – антипод фарисейства, и даже можно резче сказать: противоборец ему. И в этом несравненное чудо его христианства.

В то же время у дамы-критика, не понимающей и не слышащей этой глубины и подлинности христианства Чехова, не имеющей, вероятно, в самой себе  подобных неприятий фарисейского духа, эта довольно пренебрежительная по отношению к Чехову претензия, к сожалению, превращается лишь в невольное ее саморазоблачение.
И пускай бы… Да ведь плодовиты такие ученые матушки: пишут, выступают, проповедуют, учат… А разобраться с тем, чему и как они учат, – сегодня некому, да и недосуг. Эпоха «гламура» царствует. А разве этот «гламур» – «все на продажу», все напоказ, все в угоду мiру, все прямолинейно и поверхностно  – может совмещаться с христианским принципом бытия – с тайной «сокровенного сердца человека», как о том учит апостол Петр: «Да будет украшением вашим не внешнее плетение волос, не золотые уборы или нарядность в одежде, но сокровенный сердца человек в нетленной красоте кроткого и молчаливого духа, что драгоценно пред Богом» ?
Вот и выходит, что до духовного понимания Чехова и критикам, и толкователям, и читателям нужно самим подыматься, совершенствоваться... Только такой духовно возрожденный человек «сокровенного сердца» в Священном Писании именуется «чадом Божиим»  и «сыном света» ...

Истинный русский, не утративший связи с духовными традициями своего Отечества, сразу скажет, что таковыми «сынами света», пророками всегда были великие русские святые, и в особенности юродивые, которые как никто умели закладывать мины со взрывателями и «снижать» высокопарные «правды» мiра и всё его лицемерно-»возвышенное» велеречие… Да и как им было не стать таковыми, когда с Петра Великого (и раньше того) началось повсеместное наступление на дух Православия петровского протестантизма, который потом мягко и не нарочито преобразовался в голый и циничный атеизм.


                КРИТИЧЕСКИЕ ЛАБИРИНТЫ

Несомненно, эти рефрены повести, которые внезапно и разом все вместе услышались как внутренний смысловой контрапункт повести «Моя жизнь», – были словом – и многозначительнейшим! – самого Чехова, звучащим для Тимофея теперь в библейском таинственном ключе, как своего рода оркестровое вasso ostinato – упорно и монотонно повторяемый бас, как угрожающе звучащая секвенция Dies irae  в католической мессе.
С рефреном Редьки, как только он доходил до ума читающего (если доходил…), тут же сцеплялись и другие важнейшие рефрены повести. Они перекликаясь, сцеплялись и спорили друг с другом, и так открывался Тимофею вход в глубинный подтекст повести, толкования которого, сколько не перерывал Тимофей критик – что слева, что справа, – нигде не мог найти.
 
Теперь многое благодаря услышанному контрапункту открывалось в «Моей жизни» совершенно по-новому, свидетельствуя Тимофею о подлинном замысле Чехова, о сокровенных его авторских намерениях и, уж совершенно однозначно, – о глубоко христианских духовных целях, которые владели умом и сердцем писателя, и жили, и говорили в его слове. Вот только кому говорили? Кто должен был бы и кто способен был это услышать, , тогда и сейчас?
Первое слово (реплика) в этом ряду рефренов (первое – не по линейному ходу повествования, а по смысловой последовательности глубинного диалога разнонаправленных духовных энергий повести) будет произнесено Машей, богатой, красивой и холеной дочерью инженера Должикова, ямщицкого рода, достигшего сытой и роскошной жизни путем жульнических махинаций и, несомненно, поразительной его бессовестности, на которую было столь мучительно… стыдно смотреть совестливому Мисаилу. Впереди мы еще увидим, что Мисаил испытывал стыд и тогда, когда Маша в Дубечне уже приняла решение его бросить, быстро истомившись от деревенской жизни,  от экзотики, которая ей почти сразу надоела; стыд не за себя – за другого, когда тот совершает на твоих глазах или готовится совершить нравственно срамные дела:

///Инженер стеснял меня, и в его присутствии я чувствовал себя связанным. Я не выносил его ясных, невинных глаз, рассуждения его томили меня, были мне противны; томило и воспоминание о том, что еще так недавно я был подчинен этому сытому, румяному человеку и что он был со мною немилосердно груб.///

О чем свидетельствует такой вот стыд «не за себя», как  не о чистоте сердца Мисаила, как не об остроте боли от неправд мiра, – это Тимофею открывалось тоже с поразительной очевидностью и помогало ему разбираться в себе, в своей боли… И Мисаил для него становился своего рода духовным учителем: Тимофею важно было уяснить себе особенности его поведения в критических ситуациях, в моменты предельного напряжения отношений с мiром зла.

В конце повести Маша, к услугам которой было  «все лучшее в мире и причем совсем даром», – и недолгий брак, и в том числе и сам Мисаил, послуживший ей «лишь извозчиком, который довез ее от одного увлечения к другому», – эта Маша и напишет с невероятной быстротой и легкостью брошенному мужу из заграниц перед отплытием в Америку письмо, где попросит телеграфировать его согласие на развод, чтобы с ее плеч был «снят этот единственный камень».
В том письме – а это уже почти самый конец повести – и будет дан тот самый первый – не по порядку повествования, а по смысловому строю повести – стежок духовно-библейского контрапункта, который Тимофей потому и посчитал нужным читать от конца. Вот он, этот главный тезис «должиковых» (в собирательном смысле):

///У царя Давида было кольцо с надписью: «всё проходит» – писала Маша, – Когда грустно, то от этих слов становится весело, а когда весело, то становится грустно. И я завела себе такое кольцо с еврейскими буквами, и этот талисман удержит меня от увлечений. Всё проходит, пройдет и жизнь, значит, ничего не нужно. Или нужно одно лишь сознание свободы, потому что когда человек свободен, то ему ничего, ничего, ничего не нужно. Порвите же нитку. Вас и сестру крепко обнимаю. Простите и забудьте вашу М.///

«Брак, значит, это у нее – нитка? А «Что Бог сочетал, того человек да не разлучает»  – это разве не для таких крещенных и хотя бы раз в год бывавших «на духу»  Маш было сказано? – вопрошал кого-то Тимофей, словно от имени Чехова. – Разве писатель просто так, бездумно упомянул эту «нитку»? Это сейчас все связи между людьми давно стали уже не ниткой, а вообще ничем, а тогда сказать «нитка» на церковный, Богом благословленный брак было все-таки верхом нравственной разнузданности, хотя уже большинство и творило, что хотело».
 
«Порвите же нитку» – таким Машам и докторам Благово только… свободы не хватает. Все больше и больше свободы... А эти безропотные и кроткие Мисаилы и Клеопатры (она, брошенная, умирает в глубоком благодушии, никого не кляня и не виня и благодаря Бога за подаренный ей миг любви и свободы) им – Дожиковым и Благово – свободу… ограничивают.
«Все проходит» – говорит Маша. Это значит, что ни на что и ни на кого оглядываться не нужно, ничто не важно, все можно, главное – моя свобода, моя любовь и удовольствия от нее (об этом много позднее, уже перед самой кончиной Клеопатры будет  велеречиво рассуждать Благово (только что слушавший умирающие легкие Клеопатры), у которого нет никаких угрызений совести и обязательств перед брошенной в нищете женщине, которую он любил, будучи свободен, и которая любила его горячо, великодушно, бескорыстно.

 «Все может быть! Все может быть!» – повторяет свое загадочное присловье Редька, в котором слышится: «Да! Все в руках Божиих и все Ему подвластно. И все может быть: покается человек в грехе своем, и Бог простит… Не покается, как Маша, как другие в этом городе, где все попирают Божии Заповеди, – и будет осужден». Вот что  может быть, оказывается: пробудится совесть и покаяние – один ход событий, не пробудится – совсем другой… Один разбойник – слева распятый – хулит Господа и, умирая в муках, идет в ад. Другой кается, познав духом благодать Сына Божия, Распятого рядом, и обретает рай. Вот о чем говорит маляр-пророк. И слова его, как и феникса, умертвить не может ничто. Человек, каждую минуту перед тобой стоит выбор: как поступить? И от этого зависит твоя вечная жизнь, вечная участь.
Главный ответ «должиковым» в конце повести, увенчивая ее, дает Мисаил, мужественно и тоже безропотно, кротко переживший всю череду выпавших им с сестрой страданий и в итоге духовно победивший, не сломавшийся, а, напротив, отстоявший в самом себе верность Правде Божией:

///Если бы у меня была охота заказать себе кольцо, то я выбрал бы такую надпись: «ничто не проходит». Я верю, что ничто не проходит бесследно и что каждый малейший шаг наш имеет значение для настоящей и будущей жизни. То, что я пережил, не прошло даром. Мои большие несчастья, мое терпение тронули сердца обывателей, и теперь меня уже не зовут маленькой пользой, не смеются надо мною, и, когда я прохожу торговыми рядами, меня уже не обливают водой…///

Но это – в конце, в итоге. А пока перед читателем развертывается картина городской жизни, причем город этот по всем признакам, как уточняют это и Примечания к повести в академическом собрании сочинений Чехова, – образ собирательный, символ погрязшего во зле мiра. Чехов обличает его жизнь и нравы устами Мисаила… Но кто же он, главный герой этой повести? С каких нравственных позиций обличает? Обличители обличителям рознь…

Это странный, чудаковатый, слабый человек, как часто характеризовала Мисаила критика чеховского, да и более позднего времени? Новый Чацкий или Глумов – один из представителей  породы «лишних людей», для которых все вокруг – лишь ничтожные персонажи из «города дураков», царства глупости и пошлости, над которыми эта, надо сказать, весьма живучая порода «глумовых» всегда разверзала громы и молнии своих судов не иначе, как с высоты собственных несравненных интеллектуально-нравственных преимуществ? Или некто совсем иной, третий – ни нам, ни критике неизвестный обличитель, несомненно, очень близкий по характеру и тону своей критике самому Чехову? Христианин?  «Но ведь он – обличитель!», «Он злой!», «У него нет любви!» – парирует это предположение современное церковное неофитство, для которого понятия духовной любви и обличительства – вещи несовместные, а уж праведный гнев – дело совершенно немыслимое, впрочем, как и современное представление «порозовевшего» христианства о праведности и святости…
Вопрос сложился в сердце Тимофея. И он искал ответа…


                КОНЦЫ НЕ СХОДЯТСЯ

Наконец Тимофею открылась, вероятно, главная (или одна из главных) целей его труда: осмысление реакций как прижизненной, так и современной чеховской критики, сопоставление ее восприятий с духовными реалиями чеховского мира, каким он все мощнее, настойчивее и с неотразимой убедительностью открывался Тимофею.
Ощущение у него было, словно он напал на «золотую жилу», которая обещала ему при надлежащей глубине и точности раскопов не остаться без прибытка. "Всего лишь" предстояло обнаружить и убедительно показать истинное духовное устроение Чехова и рядом – истинное устроение (их веру и неверие) судей, не умевших, не хотевших и не бывших в состоянии дотянуться до духовного уровня чеховского гения. Самым трудным тут было соприкосновение не с атеистическими разборами, но с православными критиками и с их якобы христианскими подходами. Тимофею предстояла непростая и весьма рискованная задача обнаружения неподлинности этих подходов тем более, что таким критикам Чехова уже готов был с доверием внимать и нынешний читатель, далеко еще не способный отделять такие плевелы от зерен в православном контексте: просто ему это было совсем еще не под силу. «Трудная охота мне предстоит» – разговаривал сам с собой Тимофей. Не просто дичь подстрелить, то есть предложить свое прочтение Чехова – как альтернативу, но показать, почему тот, другой, охотник не мог подстрелить дичь и что у него было неладно: то ли ружье (инструментарий), то ли со зрением проблемы. Главное – последнее. А это ведь и есть самая болевая точка современной нашей духовности. Да и только ли современной? «Верующая» критика Чехова – и прижизненная, и позже, которую до сих пор держат за нечто неоспоримо православное и на которую ссылаются в подтверждение своих  саркастических филиппик в адрес Чехова, как и самою церковную жизнь дореволюционной России,  – все это нуждалось, по убеждению Тимофея, в глубоком пересмотре и «разоблачении».

«В конце концов, моя цель – на примере обновленного прочтения Чехова, в строгом соответствии с православным Преданием, дать хотя бы набросок того, чем недомогает наша современная церковная жизнь».
Итак, потрясенный причудливой эквилибристикой, которую продемонстрировала на примере творчества Чехова православная ученая писательница, а позже, встретившись с подобными кавалерийскими наскоками на Чехова и других церковных ученых и публицистов, Тимофей решил, что впредь он будет двигаться непременно по пути системного сопоставления текста (и того, что по милости Божией ему самому будет открываться) с его пониманием критикой, старой и новой. Любимая чеховская повесть Тимофея «Моя жизнь», восприятие критикой образа Мисаила – почти всегда сниженное, даже пренебрежительное, располагала к такому анализу…

 «…Ну конечно, какой это герой?! Странная личность, чудак и слабак» – так звучал лейтмотив критических оценок образа этого героя. Известный современный британский биограф Чехова Дональд Рейфилд обозначил свое восприятие Мисаила как  представителя неких интуитивных ценностей, возможно нечто вроде «маленького человека» (в экзистенциальном соусе), который вступает в столкновение с готовыми «взрослыми» идеологиями и, немало настрадавшись, обретает душевный покой и некую нишу в отдалении от этих идеологий. Что-то он еще говорит и о толстовских, и о тургеневских мотивах, но на расшифровку глубинных смыслов повести он даже и не посягает. Для него они просто там не имеют места быть. Если извлечь из характеристики Рейфилда некий концептуальный вывод, то он таков: и сам Мисаил, и его опыт противостояния «городу» есть явление единичное, не типичное, которое не может стать поучением для других.

Остается не осмысленным, и даже не поставленным, вопрос о том, зачем же Чехову понадобился этот странный, ни на кого не похожий герой, каковы были творческие намерения автора? А поскольку подобный вопрос никого не озадачивает, то итог попыток понимания Чехова,  во всяком случае на пространстве этой повести, подвести не сложно. Он сходится в ответе с итогами «потрясающего» анализа матушки-профессора: амбивалентность, бессмысленность, какое-то навязчивое разрушение смыслов, надкусывание яблок, выискивание во всем червоточин, насмехание над всем высоким и добрым – в общем, не повесть, а коллекция абсурдов.
Современники Чехова мыслили куда более приземленно, крутясь вокруг истоптанных для 90-х годов XIX века тем: капиталистический город и крестьянская, патриархальная деревня; какие-то политические концепции, «за» толстовство или «против» него, о чем свидетельствуют и Примечания к академическому Собранию сочинений, которые от старых выводов отнюдь не открещиваются:

///Неудачная попытка героя сблизиться с крестьянством и крах его утопической мечты добиться физическим трудом социальной гармонии действительно отражают скептическое отношение Чехова к деревенской практике толстовцев. Но исходная моральная позиция Полознева и его неприятие существующих порядков обнаруживают солидарность Чехова с Толстым .///

С большим недоумением читал Тимофей принадлежавшие нашим современникам подобные противоречивые (по старинному присловью: «бабка надвое сказала») научные перла. Ведь свое отношение к толстовским теориям Чехов четко и определенно высказал в известном письме Суворину от 27 марта 1894 года, за два года до выхода в свет повести «Моя жизнь». Зачем же было ученым людям гадать, следуя привычкам хитрованных «бабок», когда устами самого автора  была сказана истина о его отношении к толстовству?

///…Толстовская философия сильно трогала меня, владела мною лет 6-7, и действовали на меня не основные положения, которые были мне известны и раньше, а толстовская манера выражаться, рассудительность и, вероятно, гипнотизм своего рода. Теперь же во мне что-то протестует; (…) так или иначе, а для меня Толстой уже уплыл, его в душе моей нет, и он вышел из меня, сказав: се оставляю дом ваш пуст. Я свободен от постоя.///

Погружение в критику, как в старую, прижизненную, так и в новую, современную, с каждым шагом укрепляло и так уже безусловную уверенность Тимофея в том, что творчество Чехова не открывается, не поддается позитивистской критике, не откликается на попытки препарировать его творчество с любых социально-политических, и вместе с тем сугубо эстетических и эстетских позиций, и что критики и исследователи, терпящие неудачи, вместо того, чтобы признать свое поражение и искать новые подходы, сваливали вину за свои неудачи на самого Чехова, как та самая православная дама с ее «надкушенными» чеховскими яблоками. Вероятно, совершая эти манипуляции с чеховскими текстами, она была искренне уверена, что как человек православный и церковный она мыслит и чувствует исключительно в стихии христианского мировосприятия, что в ее подходах нет и не может быть изъяна и тем более провалов в сферы иного духа, а, дескать, изъяны – в Чехове, тем более, что кем-то и когда-то было якобы доказано, что Антон Павлович был неверующим или маловерующим человеком или верующим как-то недостаточно осмысленно и правильно.
 
Что-то – что? – в «православности» исследовательницы не сходилось – в сопоставлении – с «православностью» Чехова, и она потому смело отрицала ее, воевала на нее, ничуть даже не усомнившись в том, что, может быть, не у него, а у нее, в ее критическом зрении присутствовало мешающее увидеть подлинного Чехова «бревно»? 
Вот что складывалось у Тимофея в результате самых первых приближений к Чехову: атеистический подход, со всеми его социально-политическими реалиями останавливается перед Чеховым как перед каменной стеной, в которой нет для него врат, потому что Чехов был православно верующим писателем и все точки отсчета в его мировидении сходятся в одну - к Богу.Понятно, что атеистические отмычки к Чехову не подходят.
Однако и попытки современных православных критиков (и редкие попытки редких верующих исследователей в конце XIX – начале XX века) – не увенчивались серьезными успехами. Или поверхностные умиления над появляющимися у Чехова время от времени церковными мотивами без попыток погружения в его христианское миросозерцание, или вот такие «разносы», как у православной ученой дамы, которая, как  оказалось, не была в этом одинока…

И если достижения атеистически настроенных исследователей Чехова, которые из кожи вон пытались доказать неверие Антона Павловича, были Тимофею совершенно неинтересны (подобное познается подобным: как они могли судить о вере или неверии Чехова, не имея веры сами?) – то очевидная непроницаемость духовности творчества Чехова для критиков и исследователей, считавших себя православными, теперь выходила на первый план исследования Тимофея. «Не православные, а нахватавшиеся православия», – говорила иной раз о таковых стоящая за свечным ящиком меткая на язык тетка Марина.

Об уровне прежнего, прижизненного восприятия Чехова  выразительно свидетельствовали реакции Толстого. Как великий художник Лев Николаевич слышал и любил красоту и поэзию чеховской прозы (хотя далеко не всегда и не все), откликался на его мастерство, но смыслы и намерения чеховского зоркого ока, прозирающего жизнь в ее сокровенные духовных глубинах, – этого Лев Николаевич не мог слышать и видеть. Гордость затмевала ему сердечные очи.
Противопоставляя Чехову-драматургу  Островского, которого Толстой ставил выше (хотя в принципе, были ли веские основания для такого сопоставления двух совершенно разных драматургий?) Толстой говорил: «Если б этому столяру ‹маляру› прочесть «Чайку», он не сказал бы: «все может быть» .
 
«Столяр-маляр» и у Чехова истинный пророк Редька в этом своем присловье подразумевал судьбы душ в Царствии Небесном, которые зависят от того, как жил человек здесь, шел ли путями Божиими, каялся ли, исполнял ли заповеданное Господом? А Толстой  все упрямо «запечатывал» только в пределы земной реальности. То, что он ошибался, подтверждал и сам Антон Павлович устами своего героя Мисаила в конце повести – в ее духовно-нравственном итоге, в словах Мисаила о том, что ничто не проходит бесследно: каждый шаг человека, каждое его слово, дело, его мысль, и даже промелькнувший как стрела и не высказанный вслух, помысел, который был принят человеческим сердцем, – все окажется взвешенным на неподкупных весах Божиих.


                "ТРУДИТЬСЯ НАДО, СКОРБЕТЬ НАДО, БОЛЕЗНОВАТЬ НАДО..."

«Мисаил Алексеич, Ангел вы наш…» – так именует Мисаила Редька, и невозможно этому определению воспротивиться, потому что, во-первых, Редька не просто резонер – он действительно в повести пророк, а это значит, что ангелом именует Мисаила сам Чехов. А во-вторых, только ангельская кротость Мисаила могла бы выдерживать молча, с тихим сердцем в отношениях с Машей Должиковой и с его мучениями самоукорения по причине глубокой совестливости все то, что довелось претерпеть ему и его сестре.
По расхожим меркам, Мисаил – слабак, поскольку он человек, начисто лишенный самолюбия и обидчивости. «Милая Маша, роскошная Маша, прекрасная, великолепная Маша! Дорогая моя Маша!» – безропотно, молча, с полными слез глазами провожает он на вокзале свою, с такой легкостью навсегда бросающую его, любовь. И только вслед поезду разомкнет он уста, чтобы вновь повторить, теперь уже вслух: «Милая моя Маша, великолепная Маша…»
Но таковы расхожие мерки, в то время как по мерилам и канонам православия – внутреннее устроение Мисаила есть высокое в духовном плане состояние человека чистого, бесстрастного, смиренного, глубоко по-христиански понимающего жизнь, трагизм и ужас человечества в его падшем состоянии и всех из этого состояния порождаемых мировых скорбей.

Мисаил все видит: он умный, зоркий (так ведь у Чехова – как же можно этого не заметить?!), если не сказать больше – отчасти и прозорливый, но уж никак не блаженный «дурачок», хотя для города он – идиот, и это самый мягкий из всех определенных ему мiром эпитетов. Мисаил все видит, но взгляд его при этом поразительно чист: в нем нет зла, нет себялюбивых обид и раздражений, нет превозношения и высокомерия. Только невыносимо острая боль от зловония царствующего в мiре зла и мучений порабощенного им человека.
Обличительные монологи, которые когда-то раньше отталкивали Тимофея своей, как ему казалось, излишней публицистичностью и чуть ли не революционной резкостью, теперь стали поражать его внутренней духовной непричастностью злу, святым бесстрастием, суть которого именно в том и заключена, что человек видя зло мiра, испытывает жгучее страдание отнюдь не за себя самого, обижаемого, но от самого факта ужасающего попрания Правды и Красоты.
 
…И тут Тимофея, словно вспышка в ночи, осенило: ему вспомнился финал «Студента», в котором герою рассказа тоже подается озарение о Правде и Красоте, составлявших «главное в человеческой жизни и вообще на земле»:

///…А когда он переправлялся на пароме через реку и потом, поднимаясь на гору, глядел на свою родную деревню и на запад, где узкою полосой светилась холодная багровая заря, то думал о том, что правда и красота, в саду и во дворе первосвященника, продолжались непрерывно до сего дня и, по-видимому, всегда; и чувство молодости, здоровья, силы, – ему было только двадцать два года, – и невыразимо сладкое ожидание счастья, неведомого, таинственного счастья, овладевали им мало-помалу, и жизнь казалась ему восхитительной, чудесной и полной высокого смысла.///

Мисаил взирает на мир чистым оком, вот только радоваться ему, как умели радоваться при том святые, трудно: он живет посреди мира, он несет все его тяготы на себе, участвует в них, на его руках страждет и умирает его близкий человек… Он видит рядом погибающих, искалеченных грехом людей, видит муки твари, – он та самая «серна», вбирающая, высасывающая из всяких существ и всякой твари боль – всю боль страждущего мира, чтобы в сердце своем переплавлять эту черную росу в бледно-голубоватую; серна, о которой так пронзительно писал преподобный Иустин (Попович).
 Мисаил обличает мiр в его зле, и сколь многому можно было бы поучиться у такого светлого ангелоподобного «обличителя», как Мисаил, как и сам Чехов, разумеется. Даже виновника мучений и гибели сестры – Благово, с его циничными апологиями эгоизма – рассуждениями о прогрессе и свободе для себя Мисаил ни разу не упрекает, не осаждает, не изливает на него гнева своего, хотя и стойко возражает ему в спорах о прогрессе и любви…
По воле Чехова, по совершенно очевидному его намерению, «столяр-маляр» и пророк Редька твердо указывает на Мисаила как на ангела, и рядом выносит приговор благодушному в своей бессовестности (калька с образа инженера Должикова – какое поразительное видение Чехова – это самоуспокоенное благодушие подлости!) и эгоизме доктору Благово.
 
Клеопатра на сносях, на его докторских глазах умирает в жестокой нищете, а он, сытый и вальяжный, проповедует, как и Маша, свободу «для себя», а еще и любовь – тоже для собственного удовольствия, но и пальцем не шевелит, чтобы хоть как-то помочь отдавшей ему свою любовь Клеопатре. Редька, свидетель горькой и одинокой жизни брата и сестры, предрекает Благово:

///Ваше высокоблагородие, осмелюсь доложить… все под Богом ходим, всем помирать надо… Дозвольте правду сказать… Ваше высокоблагородие, не будет вам Царства Небесного! «Что же делать, – пошутил доктор, – надо быть кому-нибудь и в аду.///

В устах Редьки читатель слышит и обоснование тому, почему Мисаил – ангел, а Благово ждет ад:
 
///Душа у праведного белая и гладкая, как мел, а у грешного, как пемза. Душа у праведного – олифа светлая, а у грешного – смола газовая. Трудиться надо, скорбеть надо, болезновать надо, – продолжал он, – а который человек не трудится и не скорбит, тому не будет Царства Небесного. Горе, горе сытым, горе сильным, горе богатым, горе заимодавцам! Не видать им Царствия Небесного.///

Эта сентенция «столяра-маляра» о том, что истинная жизнь являет себя не в «благодушиях», а в «скорбях и болезнованиях», повторяет уже чуть ранее высказанную Мисаилом одну из главных мыслей повести – мысль глубоко христианскую, на которой стоит чуть ли не все православное миросозерцание:

///…В темноте, под дождем, я почувствовал себя безнадежно одиноким, брошенным на произвол судьбы, почувствовал, как в сравнении с этим моим одиночеством, в сравнении со страданием, настоящим и с тем, которое мне еще предстояло в жизни, мелки все мои дела, желания и всё то, что я до сих пор думал, говорил. Увы, дела и мысли живых существ далеко не так значительны, как их скорби! И не отдавая себе ясно отчета в том, что я делаю, я изо всей силы дернул за звонок у ворот Должикова, порвал его и побежал по улице, как мальчишка, испытывая страх и думая, что сейчас непременно выйдут и узнают меня. Когда я остановился в конце улицы, чтобы перевести дух, слышно было только, как шумел дождь да как где-то далеко по чугунной доске стучал сторож.///

Озарившая Мисаила истина о спасительности страданий, о жизни, проживаемой не с самодовольным и бессовестным (эта «парочка» всегда держится вместе) благодушием, за которым очень часто кроется вовсе не чистота сердца и совести, а ее отсутствие, но в великих скорбях и страданиях, – истина евангельская, глубоко христианская, становится лейтмотивом и основным у Чехова нравственным критерием подлинности христианства.


V

Тимофей не сомневался, что есть там в повести еще и вторая, и третья глубина, но он ее пока еще не достигал, а лишь только предчувствовал, хотя повесть уже звучала для него в силе оркестрового полифонического многоголосия, сравнимого разве что с звучанием баховских хоралов…
 
«Все может быть! Все может быть!» – Тимофей остановился, переводя дух…
– Говори, Говори! – Маргоша крепко сжала руку Тимофея. – Продолжай, мне так интересно и очень нравится все, что ты рассказываешь, словно это о нас с тобой, словно все это со мной происходит, и я, как бедная Клеопатра, изгнанная из дома отца, вырвавшаяся из жестоких бесчеловечных условностей города и из собственных тщеславных потуг быть как все, теперь светло радуюсь: не Клеопатра, но я стала свободна, это я, несмотря на болезнь и страдания, несмотря на то, что ничего не имею от этого мира, я хочу петь, и даже книжки мне совсем не так уж теперь нужны, потому что я свободна, я живу, я люблю своего маленького, который должен появиться на свет, и рядом со мной мой добрый брат и милый Редька, которому я читаю, сколько хватает голоса, пьесы Островского…

Тимофей только теперь понял, что все это время он говорил, а Маргоша его внимательно слушала, тогда как свою «повесть» она еще и не начинала…
– Мое – потом, – сжала ему руку Маргоша. – Я должна узнать все, что знаешь про эту историю ты. Мне это позарез нужно. Продолжай, я еще не замерзла. А мы с тобой еще успеем наговориться… Ты знаешь, мне неожиданно стало очень хорошо, словно в меня какой-то свет и надежда влились, хотя и я, как и ты, дрожу от волнения. Но как же поразительно все открывается! Какие глубины у Чехова! Я чувствую, что его повесть дала и мне разрешение моей скорби. Как это выразить в слове, я еще не знаю, но оно – этот свет, этот выход и надежда во мне уже живут.

– Но что же все-таки стряслось у тебя, сестричка? – Тимофей заглянул ей в глаза и увидел, что Маргоша улыбалась…
…Брат с сестрой медленно шли по парку и домой не торопились. Было светло, шел дождичек, мелкий, тихий, ласкающий землю, в сосредоточенной тиши совершающей дело очередного воскресения жизни… Тимофей держал над Маргошей зонтик, и оба они какое-то время молчали. Покружив вокруг пустого фонтана и по аллейкам вокруг, брат с сестрой наконец решили двигаться в сторону дома.
– Давай еще посидим во дворе в беседке, а то как-то очень скучно идти домой, и там, наверное, очень душно, – попросила Маргоша. – И мне так нравится слушать тебя в этом весеннем мире, мне так хорошо!
Подложив что-то на засыпанную смятыми песочными куличиками лавку, они уселись...



ПРОДОЛЖЕНИЕ СЛЕДУЕТ...
http://www.proza.ru/2014/01/21/1216