Песни и школа

Владимир Качан
Пел Володя тогда что попало. То, что в нем спит непробудным сном умение сочинять мелодии, он пока не знает, узнает позже, на первом курсе Щукинского училища. А пока стремление выразить себя в песне, в красивой лирической тоске ищет выхода и находит временами в абсолютно несуразном, например, в простейших блатных и полублатных сочинениях неизвестных авторов. Нет, правда, и чего мы так упоенно орали, собираясь у кого–нибудь в гостях — Зюзюкин за клавишами, а мы с Задорновым рядом, — что–нибудь вроде: “Где–то там под небом Еревана вас ласкает кто–нибудь другой. Не пишите писем мне, не надо. Я хочу, чтоб ты была со мной ”.

Решительно не имело значения качество произведения, главным было, конечно, то, что где–то там вас ласкает кто–нибудь другой, а хотелось бы, чтобы я . “ Меня надо любить, меня !” — вопило тогда юношеское естество. Мы уже знали к тому времени вкус хорошей поэзии, но даже у Блока наизусть училось и читалось девушкам на скамейках в рижских парках: “И в этот час, под ласками чужими, припомнишь ты и призовешь меня . Как исступленно ты протянешь руки в глухую ночь, о, бедная моя !”

Вот сейчас пишу и думаю: “ Да–а, недалеко в этих стихах Блок ушел от песенки “Где–то там, под небом Еревана ”. Вертинский тоже был в нашем репертуаре, и к далеким, загадочным местам тянулись наши фантазии: “ В бананово–лимонном Сингапуре, в далеком электрическом раю сижу, ломая руки от ярости и скуки, и людям что–то дерзкое пою ”. Все ложилось на сердце: и бананы, которых никто толком не пробовал, и налет многоопытной скуки, и дерзкое пение — все было в масть. Ереван, Сингапур, Зурбаган — везде было хорошо, где нас не было.

Однако Вертинский, Блок — это все же профессионалы, но почему в нас вызывала не меньший, если не больший экстаз, такая, к примеру, вещичка, как “Залезли воры к одним жильцам ”? Почему три мальчика из интеллигентных семей, начитавшиеся хороших книг, в первобытном восторге поют: “Ребенок в люльке, в тревожном сне, а мать кружится у изголовья . Ребенку снится, что он моряк. Спокойной ночи ”. То есть полную белиберду, в которой нет ни рифм, ни тем более смысла. Вероятнее всего, потому, что накопившейся энергии нужен был выход. Любой! Аккумуляторы любовного томления все–таки чуть–чуть разряжались на Блоке и Вертинском, а остальной пар можно было на время выпустить, выкрикивая глупые слова глупых песен. Однако почему “ блатняк ” имеет такую невероятную популярность в стране (и не только в нашей), почему ресторанная лирика поется на всех углах и во всех квартирах, почему первый успех талантливого исполнителя часто опирается на дворово–блатной флер? Может, потому, что Чаадаев еще написал: “Россия — темная степь, а в ней — лихой человек... ”

Упомянутые песни пелись только дома, в своем кругу, и, конечно же, никак не могли звучать со школьной сцены. “Чатануга–чуча ” еще прощалась: все–таки это была уже классика, фильм “Серенада Солнечной долины ” все смотрели. А на русском языке надо было самовыражаться репертуаром Муслима Магомаева. Это была, как сейчас бы выразились, — культовая фигура, а песня “Бухенвальдский набат ” потрясла тогда всех.

Вова знал, что, к примеру, “Бухенвальдский набат ” не потянет, но что–нибудь из магомаевской лирики можно было попробовать. И он попробовал, спев на одном школьном вечере песню о Москве. Когда Вова спел: “Песня с Ленинских гор плывет, в серебре дома. В этот час по Москве идет к нам любовь сама ”,— начался фортепьянный проигрыш, красиво исполняемый Юрой Зюзюкиным.

Вова часто наблюдал за Муслимом Магомаевым в “ Голубых огоньках ” , он видел, как тот ведет себя во время музыкальных проигрышей. Это вообще было проблемой: певец, освободившись секунд на тридцать от вокала, часто не знает, куда себя деть, что делать. Тут каждый выходит из положения по–своему: Кобзон, например, просто стоит и ждет, когда запоет снова; кто–то танцует, если умеет; кто–то общается с музыкантами, подносит к саксофону микрофон, делает вид, что наслаждается импровизацией; кто–то пытается вступить в контакт с публикой; а Магомаев, когда пел эту песню, во время проигрыша всегда облокачивался на рояль, улыбался и слушал пианиста.

Так и Вова поступил, не учтя при этом, что рояль стоял в определенном положении, и Вова, облокотившись на него, оказался к залу спиной. Вот так, повернулся школьный певец ни с того ни с сего задницей ко всем — и учителям, и ученикам, — и, как ему казалось, непринужденно улыбнулся Юре. Улыбка, впрочем, была похожа на предсмертный оскал, потому что подражать непринужденности поведения нельзя, надо таким быть, а Вова не был, и в ту же секунду, когда повернулся, понял, как он повернулся .

Юра играл, Вова стоял... Стоял насмерть, так как понимал: если встанет и повернется обратно к залу, все увидят его смущение и будут смеяться .

Но в зале и так уже начали смеяться; сначала по рядам прокатился недоуменный, а с учительских рядов — возмущенный ропот в ответ на эстрадную развязность солиста, а потом начался смех — убийственная реакция для исполнителя лирической песни.

Однако Вова упорно стоял спиной и с отчаянной тоской всматривался в побагровевшее лицо пианиста — единственный спасательный круг во всем враждебно настроенном зале. Но и в его глазах он увидел только ужас, смертный приговор своему сегодняшнему выступлению. Этими глазами Юра все время дергал вправо, пытаясь дать понять неудавшемуся “Магомаеву ” , чтобы он немедленно прервал свой дерзкий порыв к свободе поведения и повел себя по–человечески. Нет же! Вова повернулся только тогда, когда пришло время еще раз пропеть последний куплет и закончить песню. Он обратил к зрителям красное, вспотевшее лицо, выпрямился и швырнул в зал неблагодарной публике: “ Песня с Ленинских гор плывет ”,— и тут от нервного перенапряжения потерял голос. Он исступленно просипел самые последние слова о том, что к нам идет по Москве сама любовь, и в сочувственной уже тишине зрительного зала быстро удалился за сцену. Это был первый трагический эпизод Вовиной жизни в искусстве.

Потом был и второй. Там же, в школьной самодеятельности. Об этом вы прочтете в главе про Задорнова, но пока несколько слов о нашем драмкружке. После того провала с песней о Москве Вова решил на время с пением покончить и поступил в школьный драмкружок. Он сразу получил там роль богатого старика Африкана Саввича в готовящейся постановке пьесы Островского “Бедность не порок ”. Получил легко, так как конкурса на эту роль, прямо скажем, не было. Главную героиню, которую играла девочка Люся, насильно выдают замуж за старика, а она, естественно, любит другого. Старик, конечно, сволочь и думает, что если у него есть деньги, то ему можно все. Люся была самой красивой девочкой в драмкружке, и в нее были влюблены все. Мало того, что она была красивой, она уже в девятом классе умела вести себя с мальчиками так, что у них половое созревание наступало намного быстрее, чем они рассчитывали. Кокетничая всем телом, она словно обещала то, чего потом никогда не давала, и эта обманчивая доступность страшно заводила всех старшеклассников, которые с ней общались. Не миновал этого и Володя .

На сцене к Африкану Саввичу подводили будущую невесту, и он, беря ее за руку, произносил слова: “Ручка–то какая, бархатная ”. Режиссер и руководитель драмкружка в этом месте добивался от Володи выражения старческого вожделения, омерзительной старческой похоти; он даже показывал Володе, как это надо произносить. У него получалось, разумеется, лучше, потому что ему это было ближе. А у Володи не получалось: похоть — ну это уж как–нибудь, а вот старческая — с трудом. К тому же он в этот момент всегда был занят совсем другим. Беря Люсю за “ бархатную ручку ”, Володя всегда держал в своей руке вчетверо сложенную маленькую записку, в которой объяснялся Люсе в любви и назначал свидание. Люся эту записку незаметно брала и прятала, продолжая играть роль обреченной невесты.

Привязанное и спрятанное под рубашку и жилет пузо, наклеенная окладистая борода и парик с прямым пробором все–таки придавали образу Африкана Саввича минимальную достоверность, но чувств в Люсе они никак не могли прибавить, и она записки брала, девичье любопытство удовлетворяла, но дальше не шло, на свидания не приходила.

Со злорадным удовлетворением отвергнутого поклонника Володя один раз увидел Люсю на школьном вечере не в длинном платье, в котором она репетировала, а в коротком. У Люси оказались ноги кавалериста, с детства не слезавшего с лошади, совсем кривые, кривее, чем даже у самого Володи, и... любовь прошла, улетучилась, будто ее и не было. Да и не было, конечно. Просто он поддался массовому увлечению.

А вскоре появилась новая любовь — девочка Ира. Она занималась фигурным катанием, и Вове тоже пришлось научиться, чтобы ходить вместе с ней на каток. Один раз, возвращаясь с катка, он получил от ее поклонников коньками по башке, однако это его не остановило. С Ирой отношения продолжались долго — именно ей он читал Блока на скамейке в парке. Потом из Москвы писал ей письма, а она — ему, но Москва далеко, а в Риге рядом оказался парень, который превратил Иру в женщину. Через несколько лет, уже работая в Московском ТЮЗе, Володя приехал в очередной раз в Ригу, и они с Ирой встретились. Володя только что в первый раз побывал за границей, на гастролях в Болгарии, и купил там себе кожаный пиджак. На встречу с Ирой он пришел в нем. Иру это доконало: отношения с тем парнем уже прервались, а тут московский артист в кожаном пиджаке, любивший ее романтично и пылко пять лет назад. “Я так и знала, — сказала она, — что ты приедешь в полном порядке и в кожаном пиджаке ”. Это Володю немножко обидело. Получалось, что пиджак играет решающую роль в их новых отношениях. А ведь он ей только что за столиком в кафе опять Блока читал.

Но новым отношениям суждено было быть, и начался бурный роман. Однако, видимо, что–то в школе уже отгорело, да и интересы стали разными. Ира еще приезжала пару раз в Москву, жили, куда пускали пожить, даже одну неделю у Михаила с женой, в их маленькой двухкомнатной квартире на Малахитовой улице, которую Миша с Велтой получили в Москве.

А потом все тихо и логично угасло. Ира, поняв, что ничего серьезного с Володей не построишь, вышла замуж и живет теперь, как и Юра Зюзюкин, в Америке, только в Чикаго. Юра с ней почти не встречается, встречался с ней Миша, подарил мою кассету с песнями, а со мной она во время гастролей почему–то не повидалась, но песни слушает, правда, не дома, а в машине, когда остается одна. Так мне рассказал Миша, когда вернулся из Америки, где был в первый раз со своими концертами.

Миша — это не кто иной, как Задорнов. В нашем школьном драмкружке он исполнял роли эпизодические, и сам теперь на концертах часто вспоминает, как в том самом спектакле “Бедность не порок ” изображал ряженого медведя . А я, мол, главную роль. Вспоминает даже с удовольствием, потому что все же видят теперь, кем он стал, несмотря на то что в школьном драмкружке его не оценили. Был еще спектакль “ 20 лет спустя” по М . Светлову, и Миша там в конце играл комиссара, который напутствовал комсомольцев на дальнейшую правильную жизнь . Большие черные усы были наклеены на Мишину юношескую физиономию. Они существовали независимо друг от друга: комиссарская кожанка и усы отдельно, а Миша — отдельно. И веры в комиссарскую проповедь в Мишином исполнении уже тогда не было.

А еще мы с ним сыграли в школьной самодеятельности чеховского “ Трагика поневоле ”. Ну... вышло, что не вполне чеховского...

Надо отметить, что лично у меня не было такого успеха за всю мою последующую артистическую жизнь. У Миши — бывало, он доводил и доводит людей иногда до спазм и конвульсий, когда в зале уже не смех, а стон; у меня — никогда! Мне тогда приделали большой живот, так называемую “ толщинку ” , затянув на ней тесемками широкие штаны. Я должен был прийти к Мише и жаловаться ему на свою проклятую жизнь. Он сидел в каком–то шлафроке, с приклеенными усами и, глядя якобы на портрет любимой, что–то элегическое наигрывал на школьном фортепьяно. Я вошел и начал свой монолог. В руках у меня было множество свертков и кульков, которые я привез с собой на дачу. Как бы по хозяйству... И тут тесемки развязались и штаны начали падать. Я в ужасе продолжал монолог, пытаясь поправить непоправимое. Штаны все падали и падали, и тесемки были видны... Я подтянул штаны, и у меня тут же попадали все свертки. Я попытался подобрать свертки — у меня, естественно, снова рухнули штаны. Я обеими руками судорожно вцепился в штаны — тут же посыпались свертки. Надо было наконец выбрать: или штаны, или кульки. Разумнее, конечно, было бы удержать штаны. Но я хотел и то и другое одновременно и в дикой панике продолжал эту клоунаду, с неуместным мужеством продвигая вперед к окончательной катастрофе свой монолог. Мне было вовсе не смешно, а так страшно, как никогда в жизни, но в зале хохот стоял такой, что я уже тогда понял всю жалкую тщету тонкого юмора по сравнению с простым и безыскусным паданием штанов. У Задорнова отклеился ус, он прикрылся от зала портретом любимой и реплики свои, задыхаясь от смеха, подавать перестал.

Только один человек, серьезный Мишин папа, сидевший в зале, сказал потом, что мы изувечили Чехова. Он не знал, что это было нечаянно...

А в день рождения Ленина мы играли выстраданную нашей историчкой вещь “Ходоки у Ленина ”. Эта, как говорится, штучка была посильнее “ Фауста ” Гете. Третьим ходоком с нами был Мишин одноклассник Крылов. Ленина, разумеется, на сцене не было, да и кто бы отважился его сыграть. Была его секретарь. Вот к ней мы и должны были обращаться с хрестоматийной просьбой: “ Землицы бы нам ”. Как выглядел русский крестьянин, измученный голодом, войной и разрухой, мы примерно представляли себе по известной всем картине Герасимова. Но понятно, что ни лаптей, ни армяков, ни зипунов школьная самодеятельность не имела. С большими бородами на изможденных лицах тоже было сложно: бород нигде не успели достать, а изможденные лица — не успели нажить. Кое–как себя изуродовав (выпустив рубашки, подвернув зачем–то штанины брюк, вывернув наизнанку шапки–ушанки, полагая при этом, что превращаем шапку в треух), мы, как могли, сгорбились и вышли на сцену. Оля Дзерук, игравшая секретаршу, строго спросила нас: мол, по какому вопросу мы к Ильичу?

— Сестрица, — жалобно сказал кто–то из нас, уж не помню, кто именно, — землицы бы нам.

И тут мы имели неосторожность переглянуться, а переглянувшись — друг друга будто заново увидеть, а увидев, что каждый из нас сейчас собою представляет, внезапно и ясно осознать, что в таком виде к Ленину не ходят, что, по идее, секретарше сейчас надо вызвать Дзержинского, чтобы расстрелять нас тут же, немедленно — за контрреволюционную пропаганду и циничное глумление над трудовым крестьянством.

Какая там сестрица? Какая землица?! На кой она им, розовощеким, спортивного вида подросткам?! И эти вывернутые шапки... Задорнов свою снять позабыл, и она забавно торчала у него на голове с одним ухом, задранным вверх... Сил на это смотреть не было. Короче, мы стали тут же, посреди эпизода, умирать от смеха. И сознание того, что это нельзя, что речь идет о Ленине, что это святое, почему–то еще больше смех усиливало. Кто–то из нас, давясь этим смехом, отчаянно попытался спасти ситуацию, еще раз попросив землицы... И все... Это была уже катастрофа, лавина, которую нельзя было остановить ничем; “ треухи ” , запихиваемые в рот, чтобы прервать смех, не помогали, и слезы, катившиеся градом из выпученных глаз, были, к сожалению, вовсе не от того, что у нас нет землицы... Спектакль был окончен, не начавшись... Красная от гнева за весь диалектический материализм, за все “ Апрельские тезисы ” , за весь марксизм–ленинизм вообще и за дело коммунистической партии в частности — учительница истории вбежала за кулисы и сказала, что она нам этого не забудет.

Не этот ли эпизод, думаю я сейчас, был первой идеологической диверсией Михаила Задорнова в его богатой идеологическими диверсиями творческой жизни?..

Дальше–то было иное. Ну, например, идет концерт в одной из префектур. После концерта — банкет, на котором постепенно становится ясно, что префектура — тот же райком партии, только называется иначе. Разговоры те же и тосты те же, типичные тосты бывшей комсы и партактива. Лион Измайлов и Задорнов давно в приятелях, их объединяют не только юмор и сатира, но и многое другое, даже из области невеселого. Однако перманентная готовность к розыгрышу и какой–нибудь шальной, веселой, даже детской выходке — это всегда!

Вот и сейчас мы сговариваемся потихоньку о том, что начнем петь один из комсомольских гимнов — “ Забота у нас такая” . Собравшись в тесный кружок, голова к голове, будто на тайной сходке большевиков, мы начнем тихо, но страстно петь “ заветное ”.

И мы начинаем, машем кулаками в такт, исподлобья смотрим друг на друга, и задача у нас одна: удержать на лицах патриотическую серьезность. “Забота наша простая” ,— поем мы, и окружающие начинают обращать на нас внимание, оборачиваются, слушают. “Жила бы страна родная ”,— продолжает это вновь испеченное комсомольское трио. По их лицам видно, что они верны идеалам, что они не сожгли свои партбилеты, как некоторые, что они втайне — верные ленинцы, а вся победившая демократия и новый бизнес — это неверные ленинцы: хотя все — вчерашние комсомольцы и сотрудники спецслужб, но они предали дело Ленина, а мы остались ему верны... И вот стоим, поем в одном из “ змеиных ” гнезд этой победившей временно демократии! Да! Да! Именно временно — мы еще вернемся !.. Поем нашу песню, которую не задушишь, не убьешь. Все вокруг перестают жевать и смотрят на нас со священным испугом. Многие не понимают, серьезно это или нет. От Измайлова и тем более Задорнова уже слышали в адрес советской власти нечто такое... и вдруг — на тебе. “Жила бы страна родная, и нету других забот ”,— поем мы сквозь стиснутые от хохота зубы, понимая: розыгрыш далеко зашел, и отступать уже нельзя . И вдруг — потихоньку — все собравшиеся начинают подхватывать: “И снег, и ветер ” — припев мы поем уже все вместе. Шутка становится жутковатой.