Текст перенесен в другую главу

Екатерина Домбровская
                «Да любил ли я их?!»  – Златая цепь умного делания.
                - Предсказание Агафии. – Тайна архиерейства.
                – Иерархия… в пище. – Посвящение пред образом Христа.
                – Смысловые поля «Архиерея»: первые приступы.

                I

Наконец наступил Успенский пост… Отец Севастиан благословил Тимофею держать перед рукоположением сухоядение, хотя Успенский пост и сам по себе строг – без рыбы. Тимофей был этому только рад: дух его требовал высвобождения. Он усиленно готовился к великому повороту своей жизни – к вступлению в священный сан, и никто и ничто ему в эти дни не мешало, не беспокоило. После двух суток, проведенных безвыходно в храме, в особенно глубоком, молитвенном уединении ночами перед с детства знакомыми и любимыми образами, перед несказанно живыми, всепроникающими, любящими и вопрошающими с неземной серьезностью взорами Господа, Божией Матери и святых, в сердце Тимофея начали развертываться поистине вселенские картины прожитой им всего лишь по земным меркам двадцативосьмилетней жизни…
 
Может быть, впервые вот так увидел он, что такое есть на самом деле мир одной человеческой души, ее сердца, всемогущего мозга и неохватных мыслей, в их бесконечном, стремительном, струящемся разнообразии, кружении, полетах…
Перед ним развертывалась бездны, и этими безднами оказывалась его собственная душа: его чувства, воспоминания, ощущения, которые и на миллионную, или даже миллиардную долю он до сих пор никогда не успел поймать в силки рассудка.
Он смотрел в себя и видел… неправды, неправды и неправды. Восставали перед глазами картины раннего детства, любящие глаза матери и бабушки, их труды и старанья, и его, еще младенческий инстинктивный эгоизм, его протесты, может быть даже внезапные и неизъяснимые приступы мгновений жестокости: ударить, разбить, швырнуть…
 
«Боже! Откуда это зло во мне, четырехлетнем, могло взяться? Откуда эти животные позывы младенческой жестокости? А ведь все всегда хвалили меня за доброту и покладистость…», – Тимофей словно завороженный смотрел в собственное сердце, которое разворачивало ему невиданный никогда прежде свиток минувшего…
Он видел себя с другими детьми и свою злую зависть, с которой он когда-то тянул к себе чужую игрушку… Испытывал страхи, слышал собственную ложь, когда малышом пытался задобрить отца тонким детским лукавством, только бы не наказали за какие-то неблаговидные дела… Он видел свои мелкие, мизерные обманы и любимой матери, и добрейшей бабушки, он увидел, что младенцем уже умел манипулировать их чувствами… «Да любил ли я их?!» – задавал он себе чудовищный вопрос, потому что прожил двадцать восемь лет на земле, будучи единственно, в чем уверен, так в том, что всегда неизменно обожал своих близких. Но тут открывалось иное, и совсем в ином свете…

А картины разворачивались все новые и новые… И он шел по своим следам, изумленный и потрясенный стыдом… С чувством ужаса и вины он подымал глаза на иконы, и вдруг неожиданно встречал взоры неземной любви и сострадания…
«Вот, что такое человек, и вот как любит и жалеет такого человека Бог…»

…Утром, после литургии, вернувшись вновь на свое место в храм, – а Тимофей дневал и ночевал в маленькой надвратной церкви, в которой служили очень редко, только по престольным праздникам, – он решил попытаться записывать все, что еще будет открываться ему в эти ночи. Но ночные видения, сколь чудным образом открывались, столь и неотвратимым образом таяли днем и ускользали из ведения души: оставалось только покаянное и смиренное  чувство, которое даже трудно было определить одним словом, разве что – открывшееся ведение человека? Скоро всего, – уже смутно ощущал Тимофей, – сам человек, которому это открывалось, был уже не совсем тем человеком, каким он знал себя до этих ночных откровений: что-то изменилось в самой природе души.


                II

…Казалось бы, он, Тимофей, с восьми лет жил в Церкви, довольно часто – обычно два-три раза в месяц, он бывал вместе с мамой на исповеди и приступал к Святому Причастию, учился правильно исповедоваться, старался очищать свою совесть покаянием, но то, что развернулось перед ним в эти благословенные ночи перед вступлением на первую ступень лествицы священных чинов, было поистине делом не человеческой только воли. Это было дарованное Богом Тимофею поразительное видение себя, своей души и шире – жизни в ее глубочайшем метафизическом совестном измерении; видение не просто совершенных с малолетства грехов, но самой греховности человеческой природы. Жизнь его души, нечто сокровенное и всегда сокрытое от внешних глаз и от глаз его самого, словно материализовалась в этом видении, открыла свои глухие углы и закрома, и неважные, казалось бы, малости, какие-то забытые подробности ожили перед потрясенным взором Тимофея, открыв ему всю бездонную глубину человеческой греховной испорченности, а потому и подлинной нищеты человека пред очами Божиими.

Чего там только не было: и детская неприязнь к сильному мальчику, державшему класс в повиновении, и множество обманов, бездна мелкой лжи, которая и за ложь-то никогда не считалась, – в особенности, ложь самому себе, – окаянные самооправдания, мелкие ревности и зависти, огорчение – даже в младенчестве – от того, что иной раз приходилось оставаться в чем-то последним, в тени, ощущать свою забытость другими, –  все это теперь Тимофей ощущал на себе как липкую смолу на своем сердце.
 
Впервые, быть может, со всей силой осознал Тимофей, как важно, чтобы каждый христианин узнал, понял, и принял как неопровержимую истину, историю Адамова грехопадения и того, какие страшные последствия принесло для каждой человеческой ипостаси, для всей человеческой природы, это величайшее в истории трагическое событие, и от чего пришел спасать нас «сшедший с небес и воплотившийся от Духа Свята и Марии Девы, и вочеловечшийся»  Спаситель наш Господь Иисус Христос.
Тимофей помнил, как была оскорблена с юности еще воцерковленная, и уж не менее тридцати лет пребывавшая верной церковной прихожанкой, его тетка, сестра матери – Глафира Ивановна, когда ей отец Севастиан однажды в конце исповеди вдруг сказал, мол, что уж ты так удивляешься и переживаешь от собственных греховных «проколов» – ведь все мы изначально испорченные… 
Тетушка сочла это слово старца личным оскорблением: она, дескать, себя испорченной не считает. Грехи – да: были и бывают, а испорченность… Ей неведомо было то, что лежит в основе христианской сотериологии (Сотериология – православное богословское учение о спасении человека, избавлении человека от вечной смерти, то есть от греха и его последствий, и даровании ему вечной святой жизни в общении с Богом. Суть спасения – в восстановлении единения с Богом, Источником жизни)...

…Отдирая всю эту налипшую на сердце смолу и предавая ее тетрадке, Тимофей обнаруживал и еще более глубокие слои собственной поврежденности: мелькавшие в нем темные желания, намерения, любопытства, побуждения, – все, что было под «смолой»: и свою трусость, толкавшую его нередко солгать, и свое тщеславие – страх быть униженным или просто показаться слабым в глазах людей, и свою гордыню, свою тайную даже от себя самовлюбленную уверенность в собственных силах, – самолюбие, которое всех этих чудовищ порождало, – все, что, оказывается, присутствовало в нем, но в обычной жизни промелькивало мимо церковного покаяния, не «слышалось» им самим, с какой-то диавольской ловкостью в себе не замечалось, особенно, если это касалось подлинных – недолжных – побуждений к тем или иным поступкам, или чувств.

Теперь же перед ним открывалось самое главное: видение того, что есть следствия, а что – причины, и где сокрыт духовный корень человека. Не в делах! А в побуждениях, которые люди в себе разглядеть не умеют, а потому и в других не видят правильно, а ведь не зря было сказано святым Макарием Великим, что «Душа доблестная присозидается … к Церкви не потому, что сделала, но потому, что возжелала». Даже святым мучеником человека делает не только смерть – это уже из святителя Иоанна Златоуста, – но душевное расположение: «не за конец дела, но за намерение часто сплетаются мученические венцы».

А мы судим, судим – совсем иначе. Видим – одну поверхность и рябь на ней. А сердце человеческое для нас закрыто. Да, оно только Богу, Который «судит помышления сердечные»(Евр. 4:12) открыто, но и человек, который изберет истинный подвижнический христианский путь, указанный отцами, по которому он будет идти, в отсечении своей греховной поврежденной воли, ради подчинения себя святой и благоугодной воле Божией – такой человек может тоже стяжать в свою меру прозрительные проницательные очи.
Да, совершенство не всем доступно, но, по заповеди отцов, «любовь к совершенству не только доступна, но и обязательна» (прп. Нил Синайский).

Какие дивные, какие милостивые к человеку обращали слова святые отцы, какую надежду подавали, а с ней и волшебный ключ мог теперь сознательно учиться сосредотачиваться на соблюдении себя внутри, в покрытой пока мраком тайне своих намерений, которые большей частью в обыденной жизни он за собой никогда не признает, потому что он не умеет их видеть и распознавать. Нужно еще, чтобы ум человека принавык и утончился в молитве – в правильном «умном делании» Иисусовой молитвы, потому что без  нее вряд ли можно повернуть очи вовнутрь и обострить ихзрение в непроницаемом пока мраке собственного сердца.

Правильная «умная молитва» постепенно через немалые и «претрудные» труды научает человека пронизывать взором этот мрак, в который постепенно начинает поступать свет. И что же видит человек?!  Он видит истинное положение дел, истинное свое состояние и… ужасается. Этот ужас рождает многие великие блага: сострадание к другим грешным братьям – теперь-то он знает, как и им трудно все дается, и истинные начатки молитвы – сердечный покаянный вопль к Богу о помощи, и главное – начала смирения. Отцы подчеркивали, что смирение – это и есть истинное самопознание, рожденное в перенесении скорбей, среди неудач и бессилия, когда научившийся в молитве зреть вовнутрь своего сердца человек познает истинное – не на словах – обезображенное грехом, испорченное свое «я» и, намаявшись сам с собою, начинает понимать всем существом, что только Бог ему один Помощник.
Умная молитва рождает самопознание, самопознание – начальное смирение, смирение рождает покаянную молитву, молитва – усугубляет смирение и богопознание, а богопознание еще усовершает смирение, сознающее, что все наши делания и сила их – от Дарующего силу, а от нас – только предначинание, намерение, расположение нашей человеческой воли. «А чтобы мысль привести, в действие, или перенести труд, или совершить дело, – учил преподобный Макарий, – сие Благодать Господня дает возжелавшему и уверовавшему».
        Вот такая златая цепь настоящего "умного делания" открылась в те дни Тимофею...

Он представлял себе какие-то разные мгновения жизни - и не только своей: "Вот я накормил нищенку с ребятишками…  Сделал, казалось бы, доброе дело… дал человекам от щедрот своих лепточку, а сам в сердце, пока они ели, все осуждал нищенку в своих мыслях: отчего она грязна и неряшлива, да отчего нерадива, видать, что не любит трудиться, а горазда только детей плодить, да нищету разводить, да побираться у добрых порядочных людей, каким, несомненно, являюсь я сам, я – безусловно лучший, чем она… А Бог? Бог смотрел в сердце нищенки и, может, видел там некую жемчужину, которой, во мне, самодовольном, никогда, может, и не было?
Да и щедра ли была та лепточка моя? Или дал, что похуже – дай вам, Боже, что нам негоже?А Бог-то только и слушал, что мои думы, а на дела и лепточки мои взирал во вторую очередь, и мог ли Он принять такое мое добро – «порченное», «траченное» молью высокомерия, гордыни и презорства к человеку несчастному? Мог ли принять за добро, за сделанное одному из «сих братьев меньших», как Ему Самому – Христу  (Мф. 25:40) это мое формальное, мертвое, внешнее доброделание, когда Господь видел внутри сердца моего самое настоящее зло: мое превозношение, мое бесстрашное, с высоты якобы моей «праведности», осуждение человека, попавшего в беду?!"

Много пережил Тимофей в те необыкновенные ночи в надвратной церкви перед хиротонией… Он не чувствовал ни голода, ни жажды: пребывая в храме сутками, он постиг всем своим существом, как могли питаться святые одной просфорой в день, и – главное! – в какой же для того нужно было чистоте и праведности намерений держать свое сердце человеку.
Казалось бы, до дна своей греховной, испорченной природы достал Тимофей в те ночи с Божией помощью, но вот ведь, что он чувствовал неземную легкость, свободу, благодатную тишину, и если плакал, – а он плакал, то это были слезы, смешанные с  радостью, которые источают очи человека кающегося, сокрушающегося о своей греховности и  при этом смиряющегося по-настоящему, потому что близ Господь к таким сердцам, и ощущение этой близости разве может не радовать и не веселить сердце человека, как укрепляющий его Хлеб жизни ?


                III

Наступил заветный день хиротонии – праздник Преображения Господня. Вместе с другими иподиаконами Тимофей (его затвор закончился) встречал прибывшего архиерея. Владыка Назарий считался относительно молодым епископом: всего десять лет назад он, монах тридцати лет с небольшим, был рукоположен в довольно быстрой последовательности во игумена, архимандрита, а затем, и во епископа.

Тимофей очень любил этого архиерея: худой, аскетичный, даже истощенный, с бледным и строгим лицом, всегда внутреннее предельно собранный, отрешенный (говорили, что у него была какая-то трудная болезнь), он нес свое архиерейство истово. Владыка Назарий служил в храмах почти каждый день и никогда не сокращал устава богослужения; неустанно проповедовал, и слово его было с силой и солью: кто изнемогал от поветрия «исторических» проповедей и жаждал духовного, душеспасительного слова, те специально спешили к его службам в храмы, где он должен был служить. Издавать свои слова и проповеди епископ не спешил, и даже не благословлял записывать. Он считал, что важно лишь то, что человек сумел усвоить, слушая проповедь, и что вынес из храма, запечатленным в сердце, а не то, что он «брал» бы потом дома гордостным своеволием и хваткой ума.
 
Первое сеяние Слова считал истинным, а второе – ложным. Очень строго относился к «головастикам», которые все старались взять рассудком (называл их «протестантами»), а не покаянным деланием сердца, не разрешал заниматься самостийными толкованиями Писания и не благословлял это делание никому, как только самым кротким и много усовершившимся в смирении, уже имевшим просвещенный, помазанный от Бога духовный ум.

Владыка Назарий принимал множество людей, работал в разных церковных комиссиях, но страшно не любил парада, за что, вероятно, имел и неприятности, и недоброжелателей. Слишком уж он не походил в этом на иных своих собратьев по сану, давно и незаметно погрязших в рутине, «потерявших концы», как он выражался: то есть забывших цель и предназначение архиерейского служения и на место цели удобно поставлявших то, что было всего лишь средством.

Келейники рассказывали, что владыка много молится, все для себя делает сам, послушникам не разрешает даже келью убирать, спит мало и питается в трапезной вместе с братией монастыря, наместником которого он был поставлен.
В общем, Тимофей думал, что этот архиерей вслед за апостолом Павлом, сказавшим о себе: «Мне мир распяся, и аз миру»  (Гал.6:14), тоже настолько полно совершил заповедь об отречении от мира, настолько решительно отказался от его соблазнов, поборов их и в себе самом, умертвив свои возжелания и страсти, что жизнь его теперь стала и внешне, и внутренне одним только служением Богу, Церкви и народу Божию.
 
Однажды Тимофей слышал, как владыка Назарий сказал какому-то провинившемуся священнику, которого он за что-то на ходу крепко отчитывал (Тимофей тогда посошником был у Владыки, и потому шел близко и почти все слышал): «Богу мы, священники, архиереи, должны отдавать все, или ничего!»
Благодаря заботам отца Севастиана Тимофею удалось узнать владыку Назария довольно близко, а теперь ему предстояло и большое счастье – принять от его руки поставление во диакона. Два идеала было у Тимофея в жизни церковной: батюшка Севастиан и владыка Назарий. По ним он хотел бы и впредь сверять свой путь. Тем паче, что духовная дорога ему, как когда-то предрекла одна праведная старица предлежала дальняя…

Когда Тимофею было лет пять, мать взяла его с собой в паломничество в Иоанно-Богословский монастырь, что в Мещерской стороне. Побыв на службах, поговев, окунувшись в обжигающие воды святого источника, они потом вместе с еще двумя женщинами поехали вглубь области, – им хотелось навестить знаменитых сестер-подвижниц – тогда уже очень пожилых, болеющих, но святых, как считалось в народе, стариц. Звали их Анисия, Матрона и Агафия. Это потом, много позже о них книгу составили, а тогда народ узнавал о таких подвижниках, передавая весть о людях святой жизни из уст в уста… К ним очень многие обращались.

Дорогу туда Тимофей помнил плохо: было слякотно, газик швыряло неимоверно, и он, совсем еще маленький, от усталости все время спал на руках у матери. Но когда приехали, он ожил – красивые вокруг были места, свободные, какие-то ликующие… Пошли к домику сестер, мать крепко держала Тимошу за руку. Вошли, и сразу услышали высокий, чистый, хотя и ломкий старческий голос, запевший по-гречески: «исполла эти деспота!» – «многая лета владыке» – традиционное приветствие архиерею, когда он входит в церковь. Мать в испуге остановилась, прижала к себе мальчика. Но скоро его перехватили ласковые руки – это была старица мать Агафия. Она целовала и крестила мальчика, тормошила ему волосы и все еще пела и пела: «Исполла эти деспота!».

Спустя годы Тимофей спросил об этом детском воспоминании отца Севастиана. «Быть тебе когда-то архиереем», – сказал он. –Мать Агафия была прозорлива, и редко ошибалась, сколько я помню. Но думать об этом я тебе запрещаю». – И отец Севастиан перекрестил Тимофея большим Иерусалимским крестом: так иногда сам он выражался, желая подчеркнуть значительность благословения. Тимофей действительно забыл о пророчестве матушки Агафии. И только теперь, во дни подготовки к первой своей хиротонии, – пока только во диакона – ему вспомнилось все что было тогда, да так ярко, живо…

…И вот теперь он жадно-восхищенным взором следил за действиями и служением владыки Назария: Тимофею хотелось постигнуть сокровенную тайну архиерейского служения – не только так, как об этом пишут в книгах, но внутренним своим чувством. Ведь Тимофей верил, что восходя по лествице священного служения в Церкви – диакон, священник, епископ, – человек внутренне перерождается, ему на служение даются от Бога новые, особенные благодатные силы.

Все, что знал Тимофей о владыке Назарии, о чем догадывался, поразительно отличалось от того, что он встречал не раз в храмах и монастырях, – в практике жизни. Вот и совсем недавно в одной женской обители, где сослужил на престольном празднике отец Севастиан, а Тимофей был при нем, он стал свидетелем очень странной картины, когда после литургии всех пригласили на праздничную трапезу…
Отец Севастиан был усажен рядом с матушкой игуменией, Тимофея посадили с краюшку за тем же столом, где еще сидели благочинная, казначея и келейница игумении. Каково же было изумление Тимофея, когда он увидел, что на столах сестер были одни – и самые что ни на есть простецкие и весьма скудные кушанья, а на игуменском столе – разносолы. Разницу не заметить было невозможно. И все в одном помещении, и все на глазах сестер.

«Может, это так сделали ради отца Севастиана?» – подумал Тимофей, но приятель-алтарник сказал, что здесь так всегда – и в праздники, и в будни. На столе игумении деликатесы: севрюги-осетрины, – а на столах сестер картофельные салаты, да рыбные котлеты, в основном состоящие из макарон, капусты и совсем незначительной приправы из каких-то рыб. Да и это выдается совсем не каждый день.
 «Неужели так благословляли святые отцы?» – изумлялся Тимофей. Помнится, в житиях святых всегда про архиереев и начальствующих в Церкви говорилось, что питались они с братией с одного стола… В сознании Тимофея такое буквальное отражение – на столах с яствами – учения о церковной иерархии никак не сочеталось и с Христовым делом, когда Господь умыл ноги ученикам, и когда, будучи Распятым на Кресте, как разбойник и вместе с разбойниками, Он явил человечеству высочайший пример предельного самоуничижения, истощания как неотменимый духовный закон, вне которого нет спасения; и с Христовым Словом: «Кто из вас больше, будь как меньший, и начальствующий – как служащий»  (Лк. 22:26).

Владыка Назарий был прост и в меру доступен, и люди потому шли к нему косяками – всем он старался помочь, всех согреть, наставить, и умел это делать, как никто. Однако братия говорили, что во внутренней монастырской жизни, сокрытой от глаз горожан, владыка был очень строг в исполнении всех древних монашеских уставов жизни. И не только к самому себе. Он не благословлял переводы в другие монастыри, повторяя вслед за святыми отцами древности, что монах должен умереть в том монастыре, в котором принял постриг; он не поддавался на новшества, не разрешал иметь компьютеры в кельях, кроме как у тех иноков, кто исполнял соответствующие послушания, и послушания старшим отцам и духовникам требовал давно уже вышедшего из моды – безоговорочного.

Однако братия очень любили владыку и дорожили им, потому что, благодаря ему, в монастыре царил высокий молитвенно-благоговейный дух, и потому что через него преподавался истинно христианский, высокий строй жизни. Разумные строгости приносили явные духовные плоды. Это чувствовали все, даже прихожане-новички…
Вот и у Тимофея, который стоял за службой совсем близко к владыке Назарию, в тот момент, когда архиерей, воздев руки, начал читать молитву «Царю Небесный…», чуть ли не упало сердце: ему показалось, что вот сейчас, в эту минуту владыка предстоит лицом к Лицу пред Господом, говорит с Самим Духом Истины, и что Царь Небесный внимает этой молитве и только что молнии не сверкают между Небом и этим молящимся человеком-архиереем…

Это было для Тимофея великим открытием: он никогда еще не слышал такой молитвы, и то, что открылось ему в этот момент, перевернуло его представление о возможностях человека, о том, что вот есть же подлинная молитва и в какой же, оказывается, страшной близости к человеку пребывает Бог!..


                IV

Минута рукоположения приближалась. Тимофей не чувствовал ни ног, ни рук своих, – он был словно бесплотный; он не видел ничего: храм, иконы, свечи, клир, прихожане – все слилось перед ним в одно огненно-золотое марево. И только мельком в единый миг выхватил его взор совсем рядом, вблизи солеи инвалидное кресло матери и милый ее лик, а за коляской – Маргошу: глаза у нее лучились, а по щекам текли ручьи слез…

Но вот подошел к концу евхаристический канон, Владыка архиерей подал возглас: «И да будут милости Великаго Бога и Спаса нашего Иисуса Христа со всеми вами»… Два иподиакона (как символ того чина, из которого исходил Тимофей), быстро подхватили посвящаемого под руки, и втроем они двинулись из середины храма к царским вратам… Тимофей услышал обращенное к народу громогласное: «Повели!» – так испокон века испрашивалось у народа Божия согласие на предстоящее посвящение. Мелькнуло: «Я буду вечным вашим должником, дорогие, вечным вашим слугой…».
 
Затем раздался новый возглас: «Повелите!», – теперь уже обращенный к церковному клиру. В момент, когда Тимофея вводили чрез царские врата в алтарь, отец протодиакон своим прекрасным раскатистым церковным басом вознес на всю высоту соборного купола новое прошение, теперь уже к архиерею: «Повели, преосвященнейший владыко!».

…И вот уже Тимофей, забывший обо всем на свете, – о доме и семье, о своей бывшей жизни, о всех своих сомнениях и страданиях, себя самого уже не чувствующий, передвигавшийся послушно рукам принявших его от иподиаконов – протодиакона и диакона, не видел уже никого и ничего, кроме Одного – Лика Великого Архиерея в алтаре собора.
Это была старинная, очень большая икона Господа Иисуса Христа в образе Главы Церкви ВОинствующей – земной, и Торжествующей – Небесной, в архиерейской митре, омофоре и саккосе, который заполнял всю огромную алтарную абсиду храма. Этот иконописный образ так и назывался: Великий Архиерей или Царь Царей, – ведь не зря епископы именовались князьями Церкви, потому что по священной символике они должны были являть городу и миру, церковному народу образ Самого Христа, соответственно и народ должен был всегда видеть во епископе икону Господа и воздавать ему соответствующее почитание.

Глаза Христа смотрели в самое душу, в сердце Тимофея, в них была неизреченная милость и нечто такое, что не могли изъяснить никакие слова… Почему-то Тимофей подумал, что такой взор – взор Любви – предрекает крест. Сердце Тимофея горело, не сгорая, охваченное огнем ответной любви, – такой любви, которую не знает бедный «мир», не желающий познать и возлюбить Своего  Любящего Творца.
«Клятся Господь и не раскается: ты иерей во век по чину Мелхиседекову»  (Пс. 109:4), – звучало в его сердце псаломское слово, от которого, как принято считать, и рожден был этот иконографический образ Христа, называемый «Великий Архиерей».

…Наконец ставленника подвели к сидящему слева у престола владыке Назарию. Тот благословил упавшего ему в ноги Тимофея,
А затем начался божественный бег вокруг престола… Бег, потому что в обычае совершать это троекратное обхождение престола очень быстро, причем успевая поцеловать все четыре его угла, а также, после каждого обхождения, сделать поклон в землю архиерею, поцеловать конец омофора (после первого обхождения), палицу (после второго обхождения) и руку архиерея (после третьего) и затем снова поклониться архиерею в землю…
 «Если так торжественна и мистически страшна хиротония диакона, – мелькнуло молнией в сознании Тимофея, – то на какую же духовную высоту возводится чин рукоположения священника, а, тем более, если взять выше, – и епископа-архиерея? И как же должен жить и служить архиерей, чтобы соответствовать этой высоте?»
…А в это время клирос вдохновенно пел тропари брака: обручалась, венчалась душа раба Божия Тимофея Богу и Церкви Его, призывая его к хранению веры и чистоты, к самоотверженному служению Богу и народу Божию словом и делом, с готовностью, по примеру святых мучеников, положить за Истину душу свою.
 
«Боже, умилостивися мне, грешному», – не узнавая звучания своего голоса, повторял Тимофей, вновь трижды поклонявшийся престолу храма, чтобы затем, преклонив одно правое колено, преклонить на крестовидно сложенные на престоле руки и свою главу, чтобы под омофором архиерея услышать под очень тихое пение в алтаре «Господи, помилуй», и тишайшее «kirie eleison» клироса, великие слова молитвы посвящения:

«Божественная благодать, всегда немощная врачующая и оскудевающая восполняющая, проручествует Тимофея, благоговейнаго иподиакона сего во диакона; помолимся убо о нем, да приидет на него благодать Всесвятаго Духа».

Трижды благословив Тимофея и возложив на главу его руку (в течение многих часов потом Тимофей чувствовал на своей главе это неземное тепло архиерейских рук), владыка читал молитвы о даровании посвящаемому веры, любви, благодатных сил и святости к достойному прохождению диаконского служения. После чего началось возложение священных одежд: ораря, поручей и рипиды. Владыка Назарий возглашал громко, на весь храм «Аксиос!» (что значит – достоин), а хор и храм – все вместе вторили ему. Теперь Тимофей видел только глаза матери и внутренне то ли стенал, то ли молился: «Помоги мне, Господи, не упасть, удержать, сохранить…»


                V

Начался ставленнический сорокоуст – сорок ежедневных литургий без перерыва, которые должен был отслужить новопосвященный диакон Тимофей в Богоявленском соборе, что в Елохове в Москве – на сорокоусты назначало высокое начальство, причем в разные храмы. Это древнее установление Церкви нужно было для того, чтобы рукоположенный новичок научился своему делу и в полной мере смог оправдать полученные при рукоположении дары Духа Святаго.

Каждое утро Тимофей теперь предварял рассвет, чтобы, вычитав положенное правило, быть в храме к половине седьмого – так как в семь начиналась ранняя литургия. Ехать ему было из области более полутора часов. Служил он и со страхом, и с упоением: ни о чем, кроме литургии он не мог думать, сердце все время держало молитву. Одно плохо, что он совсем не мог вечером заснуть – так, видимо, был напряжен его дух и нервы. Но и это много дней сходило ему с рук, он не чувствовал ни слабости, не усталости…

После храма он спешил обратно домой – к матери. Маргошу загрузил отец Севастиан по уши: неожиданно в золотошвейную мастерскую к ней пришло множество желающих научиться этому искусству и ей пришлось заниматься с ними в несколько смен, а тут еще и воскресная школа, и другие обязанности по храму: выходило, что отец Севастин совсем «прикарманил» Маргошу. Ей все это нравилось: прибегать к началу литургии каждый день в храм, молиться за службой, а часов в 10 утра – после «Отче наш», когда начиналось святое Причастие, бежать за чайком в трапезную, а оттуда – в помещение воскресной школы, где ее уже ждали женщины всех возрастов – от двенадцатилетних девочек до совсем уже солидных пенсионерок.

Теперь Тимофей во вторую половину дня был дома за хозяйку. О продолжении своей работы по Чехову ему и помыслить некогда было. Тем не менее, несмотря на переполнявшее его счастье, он чувствовал какую-то тонкую и противную боль в некоем дальнем отсеке души или непонятное беспокойство: прерванная на полуслове работа напоминала о себе, из чего Тимофей готов был сделать вывод, что на этот его литературный труд есть Божие благословение, не говоря уже о давнишнем благословении старца: «Значит, я не вправе все бросить…»

Боль же Тимофей чувствовал еще и потому, что уже не раз имел возможность убедиться в справедливости чеховского суждения, что «прерванное всегда трудно оканчивать». И чтобы продолжить прерванную работу нужно всегда начинать ее сначала: «Вот приеду домой, – сообщал Чехов осенью 1901 года издателю Миролюбову, которому был обещан рассказ «Архиерей», – начну сначала и вышлю, будьте покойны». Надо сказать, что рассказу этому не очень везло: сам Антон Павлович свидетельствовал, что «Архиерей» писался чуть ли не пятнадцать лет.
 
Работа зачиналась и откладывалась, какие-то детали проступали на полотне, и потом вновь изображение туманилось, поскольку создавались в это время другие вещи. Какая-то необычно долгая и сокровенная судьба была у этого непростого рассказа, который на фоне хиротонии Тимофея вдруг всплыл в его сердце с небывалой силой вопрошания. Теперь Тимофею было с чем сравнивать, была призма, через которую следовало бы смотреть на этот, как всегда у Чехова, загадочный и далеко не однозначный по внутренним смысловым полям  рассказ. Вот только времени заняться разбором «Архиерея» пока вовсе не было. Разве что каких-нибудь тихих час-полтора, когда засыпала мать, а Тимофей, уже изрядно уставший, брал ноутбук и шел на кухню, где только и мог, что просто сидеть и смотреть подолгу в окно на приникнувшую к их окну березу и ее нежно повисшие плеточки и тонкие цепочки, которые ему всегда хотелось, дотянувшись рукой, взять, да и поцеловать…

Береза росла быстрее Тимофея. Еще несколько лет назад ему не верилось, что она когда-нибудь подымется вровень с их пятым этажом. При открытых рамах и ветре она теперь очень часто засыпала их обеденный стол своими сережками, по-свойски заглядывая к ним на кухню, а по осени дарила их изысканной золотой листвой, словно осыпавшимися с соборных куполов тончайшими лепестками сусальной позолоты.
Пережив всем своим существом свое рукоположение в первый священный сан как свое истинное рождение, как небывалое дотоле потрясение – Тимофей иногда ловил себя на мысли, что он как-то существенно изменился… И это сказывалось на всем, за что он не брался. Ему казалось, что он, читая, уже не упирается в текст и слово, как в последнюю границу, а смотрит куда-то вдаль, сквозь него, и в этом далеке ему видится совсем не так и не то, что было привычно видеть ему раньше.
 
Теперь эти словесные сокровища, запечатлевшие когда-то давно бывшую, безвозвратно ушедшую жизнь оживали и дышали несравненно ярче; словно в них начиналось живое движение «соков», как если бы вдруг в стакане с водой ожила бы, набухнув почками, высохшая за иконами, много лет назад освященная веточка вербы.


                VI

В эти долгие дни ставленнического сорокоуста, когда обыденная реальность жизни отошла на дальний план, только чеховский «Архиерей» в свободные минуты теперь напоминал о себе Тимофею. Все чаще и непроизвольно внутренним зрением он в образе епископа Петра – главного героя рассказа – представлял владыку Назария. Как будто не к епископу Петру, а к владыке Назарию (а то даже и к самому Тимофею, если бы он когда-нибудь достиг архиерейства) после девяти лет разлуки неожиданно приехала старушка мать, и затем начали происходить все те немногие события последней недели жизни епископа, о которых почему-то и ради чего-то в течение многих лет не оставлял желания поведать Чехов.
 
Пятнадцать лет, – по собственному утверждению писателя, жил в нем этот сюжет, и что-то копилось, складывалось и вынашивалось, набирало силу и смысл в писательском подсознании. Возможно, что-то и отвергалось, менялось, а что-то и выяснялось…
Непроизвольное замещение героя литературного живым его аналогом неожиданно обернулось для Тимофея яркой вспышкой, по-новому осветившей глубинные смысловые пласты  рассказа.
 
…Викарный епископ Петр служа всенощную под Вербное воскресение, вдруг замечает в числе молящихся улыбающуюся старушку, напоминающую ему мать, которую владыка не видел уже девять лет. Он чувствует, что заболевает, но исправно служит всю Страстную седмицу, хотя ему с каждым днем становится все хуже и хуже. Между богослужениями владыка кратко видится и разговаривает с матерью и маленькой племянницей – девочкой Катей. Мать и племянница приехали к нему просить о помощи, так как Катин отец скоропостижно умер, а сестра владыки осталась с четырьмя детьми на руках без средств. Кроме служб в церквах день за днем, причем очень долгих и утомительных, кроме ночных бессонниц с отрывистыми воспоминаниями о прошлом, о детстве, о матери, и неоконченными мыслями, посещающими уже тяжко заболевшего епископа Петра, никаких событий в рассказе не происходит, кроме одного: под Пасху, утром в Великую Субботу он умирает. Старушка с девочкой уезжают, так и не успев получить обещанной помощи, поскольку сын-епископ отложил на Пасху исполнение своего обещания помочь сестре деньгами, но сделать этого не успел.

 «Архиерей» приводил в восторг Бунина своей красотой, лиризмом и прозрачной тонкостью письма. Рассказ этот, как и «Черный монах», был причислен чехововедами к разряду «сложных». Но в чем сия сложность, внятно никто так и не сказал. Казалось бы, все смыслы в рассказе узнаны и прекрасно видны на просвет.
Для современного православного сознания «Архиерей» в последние годы стал своего рода эталонным  рассказом, якобы безоговорочно свидетельствующим о православности Чехова. Трудно было бы найти церковную книжную лавку, где не имелся бы в продаже или сам рассказ, или сборник, озаглавленный по названию этого рассказа. Но потрудиться задуматься над вопросом, а в чем же православность рассказа, если не брать во внимание его фабулу и такие все-таки формальные вещи как сан и место служения главного героя, как-то охотников не много находилось. Хотя известная Тимофею критик, та, что так резко обошлась с «Душечкой» Чехова и его «Студентом», и этот рассказ не оставила без внимания и сурового приговора…

…Получается, что вся религиозная загадка рассказа сводится к тому, имел ли преосвященный право в предсмертный час вот так мечтательно представлять, как он «простой, обыкновенный человек, идет по полю... постукивая палочкой... и он свободен теперь, как птица, может идти куда угодно», или же этой последней грезой он, который «достиг всего, что было доступно человеку в его положении», вынес у Чехова приговор и себе, и всей своей жизни?
…Это – святитель, не чуждый простительным человеческим слабостям, (и Чехов только «утеплил» и «очеловечил» образ неприступного владыки) или – это несчастный человек, открывший для себя перед смертью всю тщетность своего земного служения?

Перечитав ее статью, Тимофей с удивлением убедился, что на сей раз критик, ошибившись в выводах, не ошиблась в первоначальных своих наблюдениях: она в отличие от апологетически настроенных к этому рассказу других православных исследователей, сразу заметила нечто непростое в нем, неоднозначное, с чем нельзя было не согласиться Тимофею. Ведь буквально на днях он, в алтаре при хиротонии в страшные и высокие моменты своей жизни со священным ужасом взирал на алтарный образ Великого Архиерея – Христа, или Царя Царей, как его еще называли, – Того, чей образ должен был бы по сакральному смыслу сана носить в себе каждый архиерей, являющий городу и миру и народу Божию икону Самого Христа. Именно поэтому епископы именовались князьями Церкви, и, соответственно, народ должен был всегда видеть во носителе высшего церковного сана первообраз – самого Господа, и воздавать носителю Первообраза соответствующее почитание.

Взирая и на Владыку Назария, жизнь которого и служение протекало перед глазами Тимофея, он мог представить себе, какую же духовную высоту предполагает Церковь в носителе этого служения в высочайшем сане. А следом напрашивалось сравнение с героем Чехова и вопрошание: как же в этом свете сакрального учения Церкви об епископе должен был смотреться и восприниматься чеховский образ епископа Петра?
Это был его, Тимофея, первый вопрос к чеховскому тексту, а второй – и главный – что желал сказать этим образом и рассказом в целом сам писатель, а не его предельно недоброжелательные критики, якобы «специалисты» от православия (в это время в руки Тимофея попала работа еще одного церковного автора, который расправлялся с Чеховым, причем на основе разбора  этого рассказа, не иначе сказать, как со злобой и презрением).
 
Первый критик – дама-профессор, назвала этот рассказ Чехова «жестоким» и в своем комментарии дала возможность недвусмысленно понять, что жесток именно сам автор и жесток именно в самом основании своей души и духа. Ученая дама  ведь не отдельные произведения Чехова желала поставить под сомнения, но все его творчество в целом, и более того – саму личность писателя, как носителя нравственной «пустоты» и амбивалентности, как отрицателя высоких смыслов жизни, что само по себе уже автоматически лишило бы Чехова достоинства писателя православного.
Вывод ее относительно авторских намерений был поистине ужасен, но зато… современен по свой амбициозности и категоричности:

…На главной улице в Пасхальное Воскресение после полудня начинается праздничное катанье на рысаках, «одним словом, было весело, все благополучно», и лишь несчастная мать с сиротой уезжают ни с чем: не-утешенные, неутоленные, нищие... В этом и есть, по художественной логике рассказа, приговор писателя своему герою. В художественном произведении это само по себе красноречиво, символично и обличительно: эх, бесплодная жизнь, бесплодная смерть, жалок человек, будь он хоть архиерей, хоть кто: все тщета, все туман, все морок, не оставляющий следа.

– Приговоры давно усопшему Чехову, который не может защититься, ей, значит, позволено произносить, а Чехову выносить «приговоры» своим героям, взятым из реальной русской жизни, которая на глазах писателя, катилась в бездну, – нельзя?!
Тимофей был возмущен этой циничной и неумной ложью, вызывающе пренебрегавшей даже элементарной логикой, лишь бы скорее швырнуть во уши слушателей уничижительные речи в адрес русского классика.
 
– А чем отличаются ее приговоры, уж если на то пошло реальному человеку, автору, от чеховского приговора литературному герою, если таковой еще имеется? Интересный вопрос, продуктивнейшее сравнение!!! У него – несомненно – любовь и боль, сострадание, а у нее – критика, презорство, если только не злоба, поскольку она не скупилась на оскорбления Чехову и не выбирала выражений в своей уничижающей писателя статье и в своих лекциях студентам. Будущим священникам, между прочим…
Несомненно, правы были те, кто, пусть и не раскрывая, в чем собственно, сложность «Архиерея», все-таки утверждали, что рассказ имеет  глубокий подтекст и что он не прост, как кажется в неискушенному душевному читателю, в глубины жизни не привыкшего и не умеющего проникать. На самом деле, так и есть: сюжет (в чеховском понимании этого термина) рассказа содержит действительно очень серьезный духовный посыл о смысле жизни и служения человека, достигшего высочайшего церковного сана, предполагающего, что человек становится достойным носителем образа Христа для всего народа Божия и связующим звеном между паствой и Господом.

«Без епископа ни церковь церковью, ни христианин христианином, не только быть, но и называться не может. Ибо епископ, как преемник апостольский, возложением рук и призванием Св. Духа, получив преемственно данную ему от Бога власть решить и вязать, есть живой образ Бога на земле и, по священнодействующей силе Духа Святого, обильный источник всех таинств вселенской церкви, которыми приобретается спасение. Епископ столько же необходим для церкви, сколько дыхание для человека, и солнце для мира»  (Так говорят о значении епископа в церкви отцы Иерусалимского Собора 1672 года, и то же самое повторяется в 10-м члене послания восточных патриархов 1723 года).

Тимофей недоумевал: отчего самый простой вопрос к Чехову о рассказе проигнорировала матушка-профессор: простейший и сам собой напрашивающийся вопрос: а если действительно Чехов писал «Архиерея» с позиций церковного учения о епископском сане, если он видел вокруг себя немало таких епископов, как Петр? Каким же образом мог родиться у критика такой странный, такой не чеховский вывод о главной мысли рассказа: «…эх, бесплодная жизнь, бесплодная смерть, жалок человек, будь он хоть архиерей, хоть кто: все тщета, все туман, все морок, не оставляющий следа»?
 
– А как же та «Правда и Красота, которая направляла жизнь мира – из рассказа «Студент»? Разве эти две позиции могли жить в одном человеке? Ах, да… Это суждение критик дискредитировала еще раньше – как проявление «игры гормонов»…
Тимофей уже знал, что теперь он не сможет обойти «Архиерея», что ему придется погружаться в его тайны. Он еще и не подозревал, какие бесценные сведения и открытия принесет ему погружение в это чеховское произведение…


                VII

Не давала покоя и еще одна мысль: откуда взялась эта категоричность, эта немилостивость сердца у современных просвещенных православных людей, это плохо скрываемое недоброжелательство к давно усопшим русским классикам (Чехов был не единственной «жертвой» этого необычного для православного сознания рода критики)? Почему в последнее время им так стал мешать Чехов как русский православный писатель? Потому ли, что два-три автора написали о его православности, а их «православность» не могла с этим смириться? Увы, суровая к Чехову и милостивая к Синявскому дама-профессор была не одинока в своей активной нелюбви к творчеству Антона Павловича, в своем целеустремленном желании исключить его из свода православных писателей России, опорочить его слово, его христианскую духовность…
Тимофею хотелось вглядеться в сердца этих людей, понять, каким образом рождалось в них парадоксальное сострадание к героям (все-таки вымышленным лицам) и чуть ли не ненависть к создавшему их автору, эти эмоции неприязни и жажда казнений души и наследия давно покойного человека?

Ему кроме того хотелось найти объяснение и тому, откуда бралась эта неизъяснимая логическая, научная поверхностность анализов, неряшливость, которая оборачивалась непременно огульностью критики?

Много вопросов роилось в душе Тимофея… Он вновь и вновь перечитывал рассказ, усиливаясь услышать голос самого Чехова – ведь он всегда так тих, так ненавязчив, так мягок…Много вопросов роилось в душе Тимофея… Он вновь и вновь перечитывал рассказ, усиливался, молясь, услышать голос самого Чехова – ведь он всегда так тих, так ненавязчив, так мягок…
…Владыку Петра раздражает, что мать уже не видит в нем «просто человека», а только недосягаемого архиерея, зовет его на «вы», «ваше преосвященство» и держится как-то сковано, подобострастно, а ему хочется простого, человеческого, душевного тепла, он вспоминает свою приятную жизнь заграницей, когда он был настоятелем посольского храма, – несомненно, там было комфортнее, лучше работалось, да и сам он был здоровее и моложе… Проходят перед глазами любимые мгновения детства, мать, которую он очень любил… И последнее его видение перед смертью когда он окончательно чувствует себя «простым, обыкновенным» человеком:

…Он уже не мог выговорить ни слова, ничего не понимал, и представлялось ему, что он, уже простой, обыкновенный человек, идет по полю быстро, весело, постукивая палочкой, а над ним широкое небо, залитое солнцем, и он свободен теперь, как птица, может идти, куда угодно!

Тимофей не раз убеждался в том, что обдумывание произведения, вынашивание и прорисовка его замысла, в особенности, когда мы имеем дело с такими мыслителями как Достоевский или Чехов, несовместимо с пассивным приспособленчеством автора к существующим и обкатанным мнениям. Это всегда напряженнейший внутренний диалог, спор писателя, а чаще и битва за подлинное познание и понимание жизни, в которой всегда можно обнаружить оппозиции, узловые ориентиры полемики, –  духовная битва, которая отторгает все мелкое, примитивное, дешевое, само плывущее с легкостью в руки, – все то, что уже на первых страницах произведения обнаруживает перед смышленым читателем все его секреты: ради чего, дескать, сие произведение просилось на свет.

Просящаяся в мир «большая мысль», без которой нет настоящего творчества, о чем говорит Чехов устами Дорна в «Чайке», не из прописей рождается, не из трюизмов, не из сообщений о том, что «Волга впадает в Каспийское море», над чем посмеивался Чехов в рассказе «Учитель словесности». Герой этого рассказа – учитель истории и географии Ипполит Ипполитыч «или молчал, или же говорил только о том, что всем давно уже известно», что «лето не то что зима», что «без пищи человек не может существовать» и т. д. Даже перед смертью, будучи в бреду, он сообщал очевидные вещи: «Волга впадает в Каспийское море… Лошади кушают овес и сено…».

Дорн говорит о том, что изображать следует только важное и вечное, «презирая свою материальную оболочку и все, что этой оболочке свойственно», – вероятно, тщетное, пустое, греховное, «уносясь от земли подальше в высоту», что в произведении должна быть ясная, определенная мысль, а писатель должен сознавать, для чего он пишет.

Неужели же читатель и критик, – исследователь творчества такого писателя, как Чехов, не должен был бы следовать этому авторскому указанию и искать ту самую большую и важную мысль, внутренние оппозиции и главные нервы произведения, его духовные ориентиры и задачи, – истинные намерения, которые ставил перед собой автор? И мог ли он мысль о «мороке» жизни выдать за «большую мысль» Чехова, не запачкав рук?Тимофей жаждал войти на эту глубину «Архиерея». Прежде всего, потому, что он ее уже предчувствовал. Дать ей имя, обозначить ее – для Тимофея это было важно не только с позиций литературоведения, но и в свете всей его собственной предстоящей жизни. К углублению поисков его решительно подталкивало пережитое во время хиротонии, встречи с владыкой Назарием. Для Тимофея теперь самым главным представлялось осознание того великого, что с ним свершилось, и того, как теперь он должен будет жить дальше: что для него станет главным, а что второстепенным. Ему хотелось во всей подлинности, всем своим существом прочувствовать и постичь, что такое в очах Божиих есть священный сан, дарованный человеку. В том числе и ему, рабу Божию Тимофею.

Между тем подходил к концу и ставленнический сорокоуст. Отец Севастиан был, кажется, доволен своим учеником, и пообещал ему в самых последних числах сентября после окончания сорокоуста дать возможность «отгулять» оставшиеся недели отпуска.
Теперь Тимофей знал, чем он будет заниматься, и о чем думать. А именно: о смысле жизни, о логосе, о парадигме земного служения человека. И желание найти ответ на эти вопросы разгоралось в нем все сильнее...

Однако случай (но что такое случай для верующего сердца, как не знак или перст Божий?), как всегда заставил его заняться тем, что казалось ему само собой разумеющимся и давно разрешенным (во всяком случае для него и в его работе на данном ее этапе), а именно – пресловутым ветхим мифом о «неверии» Чехова.





ПРОДОЛЖЕНИЕ СЛЕДУЕТ:
http://www.proza.ru/2013/06/07/1898