Наказ из притчи

Екатерина Домбровская
Наконец, исполнив с честью многотрудный, но блаженный – по сердечному ощущению сорокоуст, отец Тимофей (именно так: ведь и он отныне именовался «отцом») оказался предоставленным самому себе с тремя неделями отпуска в кармане. Для него теперь помимо главного вопроса о смысле земного служения человека, на втором месте стоял вопрос и о своем собственной дальнейшей деятельности. Стоило ему по-настоящему погрузиться в литургическую жизнь, как все остальные интересы и занятия отлетали за ее пределы. Литургия охватывала и наполняла всего человека, забирала все его силы и время, а не только несколько богослужебных часов. Она подвигала к непрестанной молитве (что и есть, по святым отцам, «память Божия»), требовала постоянного трезвенного внимания к состоянию собственного сердца и помыслов, движущихся в нем, исключения из пространства сознания всего, что не есть крайне обязательно для человека. Жить литургией и погружаться еще и в свои литературоведческие занятия у Тимофея получалось с трудом. И ему казалось, что пришло время сделать решительный выбор…

К тому же в своих занятиях литературой Тимофей шел не торными путями. С юности у него проявился особенный критический подход к информации, которая попадала ему в руки. Никогда не пассивный и не соглашательский. Он в шутку называл его «презумпцией недоверия»: никогда не принимать механически и бездумно на веру чужие концепции, даже самые основательные и украшенные звездными именами ученых; он все пробовал на зуб, подвергал не только анализу, но даже и, своего рода, остракизму, и если после такого испытания нечто сообщенное ему оседало в сухом остатке, он это воспринимал уже как мысли поистине стоящие.
Разумеется, свои подходы он тоже проводил сквозь строй опровержений, да и с еще более жестоким недоверием; он требовал от себя многих проверок, неоспоримых доказательств, – чтобы за словом, на вид случайным и неподготовленным, всегда стояла наготове целая армия неотразимых аргументов, хотя при всем при том вела его по узкой тропе исследования духовная интуиция, или, точнее, нюх. И разве эти занятия не требовали также от человека полной отдачи и глубокого погружения в свою стихию?

 «Как быть? Не могу же я раздвоиться…», – терзался Тимофей, – Ведь я отныне отец диакон: «Ваше благовестие», «Ваше громогласие» или «Ваше боголюбие», как теперь торжественно-иронично именует меня Маргоша, подавая чашку чая?.. Сан обязывает!».
Однако, несмотря на душевные сомнения (не дешево стоила Тимофею эта раздвоенность), отец Тимофей как-то до настоящего момента все-таки умудрялся совмещать и то, и это, хотя всегда подобное совмещение было для него мучительным искушением, – он постоянно чувствовал себя «изменником»…
Без  веского слова отца Севастиана было уже никак не обойтись…

***
С вопросом «как мне теперь жить?» отец Тимофей пошел к духовнику, внутренне уготавливаясь к тому, что теперь, после рукоположения, отец Севастиан скорее всего благословит ему отказаться от занятий литературой. Однако батюшка  неожиданно повернул дело иначе: «А ты соедини разорванное, слей и то, и другое. Пойми: все, что из тебя исходит, должно быть твоей молитвой и твоим служением Богу. И никак иначе, и никогда иначе. Каждое твое слово и каждая мысль твои должны быть вынесены из самых глубин сердца и совести, высвечены и обследованы лучами Слова Божия,  и только потом принесены Господу как живая и истинно непорочная жертва. Ничего самостного: вся деятельность твоя должна стать «приношением», тем самым, о чем  подает в алтаре свой возглас священник во время Евхаристического канона литургии: «Твоя от Твоих Тебе приносяще о всех и за вся».
«Мы приносим Богу только то, что Сам Он нам дарует,  у нас своего ничего нет, – продолжал батюшка, – И служим мы Ему только тем, на что Он дает Свои благословения и благодатную помощь, – так можем ли мы уклониться, отвергнуться Божиего дара, как тот Евангельский грешник в притче о талантах (Талант был во времена Христа наивысшей весовой счётно-денежной единицей, равной примерно 26 кг. золота), не возвратить Богу приумноженным этот Его Евангельский дар-талант?

Никто не вправе зарывать эту бесценную «монету» в землю. Каждый должен пускать ее «в дело» и, приумножив, возвращать Творцу – Подателю всех благ. Помнишь ли слово церковное: «Трапеза – есть продолжение богослужения»? Так пусть будет твой литературный труд таким же глубоким, одухотворенным продолжением богослужения, как и трапеза, чтобы, когда пробьет твой час и Бог призовет тебя, ты бы мог с ответственностью сказать, что всю жизнь пел Богу «дондеже есмь» (Пс. 103:33)…
Отправляя позже отца Тимофея восвояси, Отец Севастиан, как всегда прежде сунул ему в руки отпечатанный листок  с неким текстом (такие листки уже много лет сами же Тимофей и Маргоша помогали батюшке распечатывать, чтобы каждому человеку старец мог дать нужное ему поучение).

На сей раз отцу Тимофею был дан отрывок из святителя Николая Сербского (Велимировича…
 «Притча о талантах, или о духовных дарах, которые Бог влагает в душу каждого человека, показывает огромное внутреннее неравенство людей по самой природе их. Но она показывает и гораздо большее. Своим орлиным взором притча сия охватывает всю историю души человеческой, с начала до конца. Тот, кто одну-единственную эту притчу Спасителя полностью уразумел бы и содержащийся в ней наказ жизнью своею исполнил бы, тот стяжал бы вечное спасение в Царстве Божием».
…Отец Тимофей возвращался домой, и, когда на ходу пробежал глазами текст на батюшкином листке, он был вынужден остановиться: в озарении ослепительной вспышки открылась ему вся глубина сказанного ему старцем, и, разумеется, вся живая сила Божественной притчи, по которой должны были быть управлены и его, Тимофея, все оставшиеся годы и дни.
 
Он присел на давно облюбованную ими с сестрой скамейку и  перевел дух: так сильно билось сердце…
 «Вот и ключ, – вот и мерило смысла жизни, вот и страшное предупреждение о том, что будет с тем, кто пренебрежет великим даром Творца Нашего, если не пустит его «в рост» и не вернет Господу преумноженным», – Отстукивало сердце, – А лукавый и ленивый раб, которому надлежало отдать серебро Божие торгующим, чтобы Господь, придя, получил бы Свое с прибылью, будет выброшен во тьму внешнюю, где будет плач и скрежет зубов. И серебро его отдадут тому, кто приобрел десять талантов, ибо «всякому имеющему дастся и приумножится, а у неимеющего отнимется и то, что имеет» (Мф. 25:26-30).

Не раз, бывало, Тимофей задумывался прежде над этой притчей, и только теперь, со всей ясностью  п е р е ж и т о г о, Богом дарованного понимания, открылись ему Слова Христа как совершенно явственное определение смысла земного служения человека, – вообще всей без исключения его деятельности, как возделывание и приумножение Божиих даров, Божиего виноградника жизни, священной зависимости человека от Своего Творца, зависимости, которую человек волен принять, а волен и отвергнуть, как тот лукавый и ленивый раб, закончивший свой путь в кромешной внешней тьме, вне рая, вне обителей Божиих, вне Дома Отца Небесного.
Не о том ли учил и апостол Петр: «Служите друг другу, каждый тем даром, какой получил, как добрые домостроители многоразличной благодати Божией. Говорит ли кто, говори как слова Божии; служит ли кто, служи по силе, какую дает Бог, дабы во всем прославлялся Бог через Иисуса Христа…» (1 Пет. 4:11).
Вот почему отец Севастиан всегда повторял, что занятия литературой должны послужить ступенью к будущему пастырскому служению Тимофея. Но осуществить такое служение можно было только вооружившись Словом Божиим, дающим всему свою меру, свой смысл и вес.

 «Ты ведь у меня не трус, – вот и действуй… Старым оценкам по многим причинам сегодня уже нет веры. Многое надо открывать заново. И правильно, что ты взял себе как основной инструмент «презумпцию недоверия», но сработает этот инструмент при условии следования Слову Божию и готовности пойти на риск –  довериться собственной интуиции».
Тимофей ушам своим не верил: годами отец Севастиан смирял его, вытравливая из него все проявления самости и самонадеянности, а теперь вот говорит  т а к о е: «довериться голосу собственного сердца»!
 
Однако батюшка продолжал свою необычайную речь: «Ты вынужден вслушиваться в себе в Голос Божий, ибо он тих. И ты уже можешь его слышать! Только Он подскажет тебе истинный путь. Тут и кроется вся тайна истинного творчества, а литературные раскопки, которыми ты занимаешься, дело творческое. Условие одно: ты должен будешь все время молитвенно обращен своими взорами к Богу: Он же тебе и подскажет, – только слушай! Помни апостольское слово: «Духовный же востязует убо вся, а сам той ни от единаго востязуется», что в русском переводе означает: духовный судит о всем, а о нем судить никто не может.  Вот и будь, чадо мое любимое, духовным, стремись к этому, живи в глубоком покаянии всегда, молись и Бог поможет тебе в трудах твоих»…

***
Просился в руки «Вишневый сад», на очереди стояли и другие еще незавершенные разборы чеховских вещей. И все это одновременно требовало к себе внимания, словно перед глазами Тимофея разворачивалось одно единственное цельное произведение под названием «А. П. Чехов». «Да, – думал Тимофей. – Так! Видимо, должен быть выработан единый фокус зрения, в котором бы все могло существовать одновременно вместе, и в то же время, сохраняя определенную раздельность. И этот фокус – вера или неверие Чехова, сокровенные духовные глубины его сердца, его личное предстояние перед Богом, потому что только с этих позиций могут быть правильно прочитаны и его вещи».

«Вишневый сад» был написан в 1903 – почти за год до смерти Чехова, а повесть «Моя жизнь» – в 1896 году, за семь лет. «Черный монах» еще раньше – в 1893 году, «Архиерей» - за три года до смерти, – в 1901 году (опубликован в 1902 году). Это был рассказ с многолетней творческой историей, несомненно, выношенное произведение. Но что же все-таки там вынашивалось?

На этот и подобные вопросы с достоверностью можно было ответить только в сопряжении с реальной духовной историей жизни Чехова, не с внешними деталями повседневности, хотя и они нечто сообщают, и даже не с высказываниями и репликами писателя, потому что они почти всегда оказывались взаимоисключающими.
Погружение в глубины духа другого человека определяется достигнутой глубиной и силой покаянного самоиспытательного погружения в свой собственный дух. Только через подлинное, мужественное и страшное познание своей собственной греховной поврежденности человек обретает духовную способность познания духа другого человека и трагедии человеческой природы в целом. «Духовный убо востязует вся…». Иными словами, истинное всежизненное покаянное самопознание силой Святого Духа усовершает и преображает п о з н а в а т е л ь н ы е способности человека, которые у святых становятся поистине вышеестественными: человек обретает небесные дары – дар прозорливости, дар пророчества, дар видения душ людей так, как мы видим их материальные оболочки.

Тимофея поражала разность восприятий в среде православных людей, в том числе и пишущих о литературе…
«Студент», «Душечка», повесть «Моя жизнь», и, наконец, «Архиерей» - каждое из этих произведений словно одновременно высвечивались несливаемой радугой цветов театральных софитов.

Традиционно «Архиерей» православного читателя-специалиста умилял не только несомненным совершенством письма, но именно его православным духом, атмосферой, теплыми и молитвенными тонами… Именно этот рассказ всегда можно было найти в церковных лавках, на него всегда ссылались те, кто отстаивал православность Чехова. Но вот досада: все это никак не устраивало Тимофея, потому что он видел "православность" Чехова иначе: не в душевном ключе, но в духовном.

Самые расположенные к Чехову критики подмечали и евангельские реминисценции в его произведениях, и любовь к церковности, и знание ее, впитанное с младых ногтей. Но духовно-строгого, проницательнейшего евангельского воззрения на мир и человека у Чехова они все же не усматривали. В том числе и архимандрит Константин (Зайцев), оставивший о Чехове один из самых теплых и проникновенных отзывов (в нем он сравнивал Чехова с Чайковским): «Можно говорить об эмоциональной тоске по утраченной духовности, как о сердцевине тех переживаний, которые рождаются Чайковским. В Чехове тоже не найдем мы уже духовности – она вся в прошлом… оттеснена духовность из области сознательного в область подсознательного. Но, сам того не ведая, ею, именно ею, этой подсознательностью, духовно просветленной, живет всю свою небольшую жизнь Чехов, ею дышит – и ею пишет».

И еще: «Теплый луч нашей великой писательской культуры… благостный взор, упавший на всю полноту русской жизни из всей полноты русского сердца».
Старинный русский человек, эмигрант первой волны, многомудрый архимандрит Константин видел этот благостный взор, хотя углубляться в творчество Чехова ему было и недосуг, но вот современники Тимофея, и в том числе многие православные современники, никакой благости во взоре в Чехове уже не наблюдали.  Неужто так изменились их глаза или дух православия так изменился?

***
Традиционно приписываемая рассказу «Архиерей» мысль, что все эти чины, звания, «фирмы и ярлыки» и даже сановные отличия высшей церковной иерархии есть нечто пустое и никчемное пред лицом смерти, поскольку душа предстоит лицом к Лицу перед Богом обнаженной от всех земных регалий, – эта мысль – и Тимофей был в этом уверен, – не могла занять и заполнить места того, что Чехов называл «большой мыслью». Несомненно, «большая мысль», по Чехову, должна была бы соотносить  земные ценности жизни с величайшим и глубочайшим ее предназначением – с подготовкой к жизни Вечной и размышлениями о путях спасения.

Но не слишком ли тривиальна была для верующего и религиозно мыслящего человека (а Тимофей видел Чехова именно таковым), того, кто в ранней юности уже именовал себя «Иовом под смоковницей» («Наг изыдох от чрева матере моея, наг и отиду тамо», – говорил поистине смиренный, верный и послушный Богу Иов (Иов.1:21), эта мысль о призрачности всех земных величий и положений, о тщете земных слав, о равенстве душ, представших «пред Бога», которую и по сей день большинство исследователей приписывают «Архиерею»?
Эту трактовку «Архиерея» многие исследователи наследия Чехова подтверждали ссылкой на повесть «Скучная история» (написана в 1889 году – за 12 лет до «Архиерея»): мол, история кончины епископа Петра из «Архиерея» – есть продолжение, а, может быть даже, и рефрен одной и той же темы или, как выразился один видный литературовед, очередной чеховский сквозной метасюжет.
 
«Я хочу, чтобы наши жены, дети, друзья, ученики любили в нас не имя, не фирму и не ярлык, а  о б ы к н о в е н н ы х  людей», – говорит Николай Степанович, герой «Скучной истории». А еще раньше (в 1888 году) эту мысль высказывает сам Чехов в письме Суворину: «…нас <…> любят за то, что видят в нас необыкновенных <…> Никто не хочет любить в нас о б ы к н о в е н н ы х людей».

Значило ли это высказывание, что Чехов свое писательство как бы отделял от своей личности («обыкновенного человека»)? Можно ли было считать на основании этих слов, что Чехов хотел, чтобы не за его литературно-творческие достижения его любили, а, отсекая писательство и заслуженную его славу, умели бы видеть и любить в нем какого-то мифического «обыкновенного» человека?
Несомненно, это высказывание Чехова надо было бы воспринимать совсем в другом ключ и с иными акцентами: не как сказанное о себе разделенном на "человека" и "писателя" слово (а, значит, и на "человека" и "архиерея" в одноименном рассказе – по аналогии), но как горькое сожаление о нечистоте побуждений тех, кто хотел бы любить его.
 
Чехов говорил о любви, очищенной от каких бы то ни было примесей тщеславия, обращенной исключительно к сокровенному внутреннему человеку, разумеется неделимому и цельному, где никакие препарирования и разделения на «писателя» и «обывателя» были бы невозможны.

Близкий пример из жизни был перед глазами у Тимофея: его тетка при нем не раз вслух жаловалась сестре (матери Тимоши) на «глупость» своей молодости, когда она, простая девчонка из рабочей семьи, познакомилась в институте с однокурсником – сыном очень известного ученого, и загорелась желанием выйти за него замуж, чтобы попасть, таким образом, в эту замкнутую, интеллектуально-привилегированную среду. Не деньги, не комфорт жизни манили ее, но именно высокий престиж образованности, желание примкнуть к завидному, но недоступному для нее бытию научной элиты. И она примкнула (в ней было море энергии), а потом промучилась все тридцать лет супружества, пока не похоронила мужа и не осталась, наконец, одна. И мужа она, выйдя замуж «за среду», тоже сгубила. Он был талантливый, но слабый человек, ему была нужна истинная опора в любящей жене, но он ее там не обрел. Тетя Люся получила что хотела, но счастья это никому не принесло.
 
И вот что печально: она не видела в этом своего главного греха жизни, а на исповедях (она была воцерковленным человеком, как и Тимошина мать, как и вся их простая рабочая семья) всегда только и жаловалась со слезами на безобразия пьющего и ставшего почему-то страшно грубым мужа. А ведь при этом она и не скрывала своих нечистых мотивов в юности, но считала это исключительно «глупостью», хотя Тимофей, любя и жалея тетку не раз убеждался, что и не только в браке, но и в других сферах жизни тетя Люся со всей своей неограниченной энергией  и страстью устремлялась обладать теми вещами, которые ей, судя по всему, Бог не благословлял, или же откладывал это обладание до иных времен.  Но она «брала» крепости одну за другой, и все это оборачивалось таким же беспросветным ужасом, как и ее несчастный искусственный брак.
Тимофей всегда вспоминал этот пример из жизни в связи с чеховским «Архиереем»…

***
Вместе с тем некоторые вехи сюжетной канвы «Скучной истории» и «Архиерея» совпадали даже и текстуально: профессор Николай Степанович, призванный, как и архиерей, быть наставником, учителем, также «достиг всего, что было доступно человеку в его положении», и ему «не всё было ясно, чего-то еще недоставало и не хотелось умереть». «Удивительно! – поражался Тимофей, – как же можно было принимать это скрытое авторское, и одновременно внутреннее слово героя без критики и размышления, – за чистую монету, как принципиальный взгляд автора на жизнь?
 
Что значит, «достиг всего, что было доступно»  –  чего «всего»? И что значит «доступно»? О чем речь? О внешних регалиях, благах, почестях? Да неужто Чехов мог сводить оценку деятельность человека в этом мире  к таким обывательски пошлым представлениям о миссии человека и его служении в жизни к тому, что осуждается Священным Писанием, что  в Евангелии именуется «богатством», «мамонной» и подразумевает не только достижение богатства материального, но и всех тщетных мирских «высоких положений» и «слав» в людских очах, которые Писание именует тщетой и прахом?

Неужели Чехов мог перепутать ложные, мнимые достоинства «высоких положений», красоту места и красоту освещающего его своим подлинно высоким, одухотворенным служением, человека?
Мог ли Чехов проявить подобную духовную неразборчивость и совершить такую мыслительную подмену, приняв за исчерпывающую истину мысль в духе Экклезиаста о том, что  в с я  человеческая деятельность и все устремления равно тщетны: греху ли служили они (собственному тщеславию, эгоизму, сластолюбию и сребролюбию) или добродетели? Неужто для него все дела человеческие на земле – прах и тщета? Он что, не отличал сокровища подлинные, намерения чистые и живые, служащие целям спасения  от мнимых?

Сам Чехов был всю жизнь неистощимо и неимоверно деятелен. И это при его ужасной болезни и стремительном угасании. Неужели поездка на Сахалин в тяжелейших условиях многомесячного пути – среди опасностей, в холоде, сырости, без всяких признаков человеческих условий существования могла быть совершена человеком, для которого высший идеал – освобождение ото всех земных служений, медицин, земств, писательств, благотворительностей, чтобы, освободившись от всего этого как лишней и ненужной «коросты», «уже простым, обыкновенным человеком» идти по полю «быстро, весело, постукивая палочкой», и чтобы над тобой было широкое небо, залитое солнцем, и ты чувствовал, что теперь «свободен, как птица, и можешь идти, куда угодно» («Архиерей)?

Это – идеал?!  Это и для самого Чехова желанная свобода? И свобода ли это для человека в понимании Чехова? Если бы это было так, он был жизнь свою, несомненно, провел иначе. Выходит, это «освобождение» носит на себе совсем иной и отрицательный окрас? А смерть епископа Петра, как и профессора Николая Степановича в «Скучной истории» становится освобождением от мучительного для человека креста, который не стал для него «своим», не стал драгоценностью и спасительным Божиим даром – благословенным служением Истине, но был чем-то лишним, отдельным от человека, каким-то искусственным наростом – но никак не сутью жизни самого человека, не слившимся с ним, не сродным ему?
 
«Гонись вослед за добрым,  – Говорит преподобный Ефрем Сирин в своем Толковании на Экклезиаста, – Невелик у тебя ручей жизни в этом преходящем мире; направь его к Богу, чтобы сделался бездной жизни. День за днем струится и утекает жизнь твоя; излей ее в Бога, чтобы обрести ее для себя в том мире».

Епископ Петр из рассказа "Архиерей" несомненно любил Бога и честно служил Церкви, но успел ли он за жизнь исполнить свое предназначение на этом высоком поприще, действительно возрасти во архиерея, во епископа в том высочайшем смысле, который Сам Великий Архиерей - Христос - возлагает на Своих последователей – архиерев земных? Возрасти в ту меру духовности, которая по истине должна была иметь место во епископе? Или остался, как и был, тем «простым, обыкновенным», «душевным» человеком? И вот все «служебное» «сановное» перед лицом смерти растаяло, и осталась обнаженная суть – итог духовного пути человека…

Как выразилась некая исследовательница творчества Чехова  – «жестокий» это рассказ… Но разве может быть Истина жестока? Еще как, оказывается, может. Не этому ли нас учит и Сам Христос, от Которого, искушаясь Его крестоносным Словом, отходили не только фарисеи, но и Его «душевные» ученики: «Мнози убо слышавше от ученик его, реша: жестоко есть слово сие: и кто может его послушати?». Они роптали на "жестокое слово", и бежали прочь от Христа, от Креста, от крестоносной Правды и Истины о жизни человеческой, - Его душевные, немощные, «плотские» ученики.
 
Они «отходили», а Он говорил им вслед: «Слова, которые говорю Я вам, суть дух и жизнь. Но есть из вас некоторые неверующие» (Ин.6:60-69).
Как веровал Чехов? К каким ученикам Христа можно было бы причислить раба Божия Антона? Знаком ли был ему истинный «дух и жизнь» Слова Божия?
Тимофей понимал, что положительный ответ на этот вопрос он еще должен убедительно доказать. Ведь многие православные критики «Архиерея» категорически отрицали причастность Чехова к высокой евангельской духовности.
 
Вот к примеру, как рассуждал один из таких авторов: «Я поражаюсь, – сказал однажды писатель, – как бездеятельно духовенство. Православие – я говорю о средней России, которую знаю больше, – трещит по всем швам, а у вас палец о палец не ударят, чтобы поднять, чтобы оживить свое дело». В другой раз он сказал: «Жаль, что у нас нет сатиры на духовенство. Салтыков не любил духовенство, но сатиры на него не дал. А жаль». Обвиняя в бездеятельности духовенство, Чехов не замечал, что сам своей жизнью показал, как бесполезно самое серьезное церковное воспитание, которое и он имел в детстве. Если человек по своей воле не обратится к Богу, за аркан его не приведешь к вере – Господь призывает на вечерю, но «Мнози бо суть звани, мало же избранных» (Мф. 22:14; Лк. 14:24)».
 
И завершал этот автор свой окончательный приговор писателю такими действительно жестокими - но только не по-евангельски – жестокими словами: «Через какие очки он (Чехов) смотрел на мир, на ком сосредотачивал он свое внимание? Ведь если и попадались ему вдохновенные образы ярчайшей веры, как он их высушивал и деформировал для гербария своих персонажей!»

Тимофей хорошо знал, какие высокие образцы веры имел в виду этот суровый автор, только чеховское отношение к ним и его взор на мир Тимофей видел принципиально иначе: с точки зрения «презумпции доверия». И рассказ «Архиерей» был для него тому несомненным подтверждением...


ПРОДОЛЖЕНИЕ СЛЕДУЕТ…
http://www.proza.ru/2013/06/16/1149