Гл. 25 Если дом разделится...

Екатерина Домбровская
Перед Введением выпали снега. Город опять спрятал себя под ними, как страус голову под крылом. Тепло, уютно, блаженно… Несравненный русский снег! Как никто ты умеешь приголубить исстрадавшегося человека, убелить его искалеченную жизнь, упокоить ноющие раны, принести на память дом, мать, защищенность родного угла и беззаботное счастье детства.

Неожиданно вернулась из подворья Маргоша. У нее был странный, загадочный вид. Она что-то скрывала, но при этом усиленно хотела обнаружить, что что-то скрывает…
– Что это, милая, раньше времени вернулась? Ждали точно на Катенькин день.
Катериной звали мать Тимофея и Маргоши. И всегда у них в доме – в любые погоды-непогоды этот день праздновали светло.
– Дела, – многозначительно ответила Маргоша.
– Смешная ты у меня, деловитая такая… Ну-ка рассказывай, что ты там натворила с подворьем? Али с кем поссорилась или какой проект грандиозный заложила?
Тимофей сидел за компьютером, что-то постукивал и изредка оборачивался к сестре.
– Я не смешная, – ответила вдруг переменившимся голосом Маргоша. – Я старая дева и синий чулок.
– Вот те на, сестрица! – Тимофей опешил. – Что-то случилось, – подумал он…
– Знаешь, Маргошенька, как говорили в старину наши предки, наши милые и совсем другие, нежели мы, предки? «Возьми у Ангела крылья – будет девица; дай девице крылья – будет Ангел». Ты моя дорогая и замечательная сестра. Бог любит тебя и промышляет о тебе только доброе. Я верю, что все у тебя еще будет, а пока мы с тобой отчасти как Антон Павлович с Мапа.
– С Мапа? Это кто?
– А… Так Левитан звал Машеньку – Марию Павловну, сестру  Антона. Многие влюблены были и предложения делали, но она отказывала ради брата. А потом брат женился, и она не очень просто к этому относилась.
– Знаешь, впечатлений у меня от десяти дней жизни на подворье много. Приезжала за вещами матушка отца Дмитрия, ругала меня, что я замуж не выхожу, сижу все с тобой, что нет подруг, что никуда не хожу. Я только глазами хлопала: совершенно непонятно, как я могла бы изменить свою жизнь? Не все же я в ней сама напортила. Батюшка же часто повторял: не боритесь с обстоятельствами, но проживайте их нравственно.

Тимофей молчал. Он молился, он плакал Господу незримыми слезами о Маргоше и ее судьбе. Ее так любили дети, и она была очень добрым существом и совсем никаким борцом…
– Знаешь, оставим эту заунывную песню!  –  вдруг прервала  его мысли  Маргарита. – Я хочу спросить, как твой Чехов поживает? Далеко ли продвинулся? Раскрыл ли, наконец, тайну Мисаила, – помнишь, ты мне все обещал «конфетку»?
– Ты представляешь, я не командую парадом в этом  моем странном сочинении: исследование – не исследование, роман – не роман… Я бы хотел, чтобы это был роман-портрет Антона Павловича, чтобы он не просто внешне был перед нами живым, а чтобы все глубины его личности, открытые, зазвучали одним прекрасным аккордом. Ты ведь знаешь, я всегда иду от музыки: от слышимого, от того, что улавливает сердце в массе звуков… Но я кое-что написал, с «Архиереем» почти завершил, хотя очень хочу рассказать еще об епископе Михаиле (Грибановском). Ты знаешь, в его мыслях и рассуждениях, в особенности о реализме в нашем отношении к жизни я слышу Чеховские мысли о правде. Там где-то имеется потрясающая стыковка и единство, и я должен его обнаружить и осмыслить. Но повествование мое идет прерывисто, пульсирует, я все время проваливаюсь в отступления и рассмотрения под лупой того, что обычно упоминается вскользь, или же о чем пишут огромные и нудные диссертации.
– Ты у меня мастер отступлений, – заулыбалась Маргоша, и я это в тебе ужасно люблю! Но коли ты не бездельничал, то и у меня для тебя есть сюрприз, но «конфеткой» не назову, огромная разность потенциалов… Но ты будешь рад.
– Давай! Говори скорее…
– Скорее не получится. Давай помолимся. Это серьезное…

***
 «Ты знаешь, – начала свой рассказ Маргоша, – когда выпали снега, день у меня закончился очень рано: уже в 4 часа дня я не могла выйти из дома, надо было браться за лопату. Но я все оставила на утро и решила подарить себе эти сумерки и вечер. Я почитала правило, посидела у камелька: отец Дмитрий, – спасибо ему! – такой чудный камин устроил. А потом я решила почитать Чехова, как «на новенького», как будто я ничего от тебя не знаю, как в первый раз…

Взяла «Трех сестер». И вдруг со мной стало происходить нечто необычайное: передо мной словно открываться и зажигаться начали строки, все речи и диалоги. Такие простые и скучные… А вдруг за ними нечто зазвучало, словно голос самого Чехова, как будто вот он пишет это сейчас за столом, один… И Мапа не заходит, и вот перед ним эти образы сестер… Обыкновенные такие люди, типичные… Образованные женщины, военные – разного, конечно интеллекта  и образованности… И я слышу, они все говорят, каждый: вот бы так пожить, вот бы так, а еще вот и так, и там, а не тут, словно перещупывают разные жизни и существования, мечтают…

– Маргарита! – Заорал Тимофей, что ты сейчас сказала? Об этом и епископ Михаил, и сам Чехов говорит – о биче века – мечтательности! Как же ты вышла на это?! Ведь «мечтательность» – это важнейшее аскетическое понятие, обозначающее ложное существование, путь, который ведет не к духовному очищению и совершенствованию, а прямиком в бездну лжи, – в «прелесть» духовную.  Маргоша! Я вручаю тебе Нобелевскую премию (первая была за пирожки, помнишь?)!
– Поспешил, поспешил… Главного ты еще не знаешь. Слушай…
– Читала я, читала, останавливалась и… думала… Или мечтала? Но постепенно я стала дремать наяву, а потом так и заснула у этого жаркого камелька, в огромном кресле отца Дмитрия… И вдруг, уже в глубоком сне, нескоро, я вижу, что передо мной – Чехов. Антон Павлович, – совсем реальный, живой – у меня во сне бешено начинает биться сердце от странного смешения чувств – радости и благоговейного страха. Он в костюмчике: длинный, худенький очень, узкоплечий, пиджачок какой-то короткий, брючки, но сам он весь в облаке  света, весь сияющий, радостный, – нет! – просто счастливый, ликующий. И смотрит на меня с любовью и кажется мне, что без слов вроде как благодарит… Так ли? Но что-то такое, близкое тому было. Весь в светящихся клубах света и глубокий такой в меня проницающий любящий взгляд. Но почему в меня-то?

...Маргоша замолчала, а потом спросила Тимофея (он тоже молчал): «Почему мне? Почему не тебе? – Потому что ты чистый ангелочек мой, а я бы несомненно возгордился, бы, распух, размечтался, душа моя стала бы легонькой как ветер и стала подыматься вверх как шарик… А в такой эйфории ничего не напишешь. Помнишь, читал я тебе слово святого Исаака Сирского о том, каков должен быть человек смиренный? Напомню: «За смиренномудрием следует скромность и собранность в себя, то есть целомудрие чувств, соразмерность голоса, немногословие, небрежение о себе, бедная одежда, ненадменная походка, наклонение очей долу, превосходство в милосердии, скорое излияние слез, уединенная душа, сердце сокрушенное, неподвижность к раздражению, нерасточенные чувства, малость имущества, умаление во всякой потребности, перенесение всего, терпение, небоязненность, твердость сердца, происходящая от возненавидения временной жизни, терпение в искушениях, веские, а не легкие мысли, угашение помыслов, хранение тайн целомудрия, стыдливость, благоговение, а сверх всего этого непрестанное безмолвствование и всегдашнее обвинение себя в неведении». Слышала? «Целомудрие чувств», – а мы все живем как действующие вулканы и вокруг нас то же самое, и видим мы все это и на экранах телевизоров: «вулканы» кричат, все время кричат, машут руками, рыдают, хохочут… А еще вот главное –  «веские, а не легкие мысли», – тебе это никого не напоминает, кстати?
– Чехов Антон Павлович…
– Да. Вот и штрихи к его портрету… Вот и причины, отчего ты увидела его в таком счастье и клубах света. …А нам с тобой «облегчаться» эмоциями нельзя. Тем паче мне – ни строки не напишу. Сокрушенному сердцу только поможет Бог.

***
Тимофей хорошо понимал, что ясное и убедительное разрешение вопроса о  «мироотрицании» Чехова  как, якобы, основной смыслообразующей духовной струны его творчества необходимо, поскольку оно имеет вовсе не частное и не исключительно научно-филологическое, но глубоко христианское, насущно важное для жизни значение. Однако опровергать такие наветы всегда не просто. Не случайно, прежде чем вступать в дискуссии, ученые договариваются о дефинициях, иностранцы берут переводчика, а в крайних случаях  полнейшего несмыкания духовных тезаурусов дискутирующих, придумывают какое-то очередное эсперанто.
 
И то, что в дискуссии противостоят друг другу люди  одной веры – православные, – даже и это в наши времена совсем не облегчает трудностей понимания, а нередко и страшно усложняет духовные контакты. То, что когда-то православные постигали интуитивно, в «чувстве сердца» (аскетическое выражение), и быстро распознавали тех, кто был одного с ними духа – в Православии истинность тезиса всегда проверялась согласием отцов (сonsensus patrum – принципом, сформулированным еще в V веке), – то теперь приходится все формулировать рационально, формально логически, доказывать и показывать, пользоваться промежуточными терминами и действительно сочинять некое эсперанто, потому что так глубоко изменился человек и его сознание, а, главное, подверглось катастрофическим изменениям основное воспринимающее и познающее устройство человека – сердце.

«Монах – это сердце монашеское, – любил повторять отец Севастиан, – И христианин, пусть он даже и не монах, а обыкновенный самый рядовой и не очень продвинутый мирянин,  и он, прежде всего, есть сердце христианское». Что такое сердце христианское? Особая чуткость, уникальная способность слышания, сочувствия? Сердце – это корень жизни человека, корень его личности, от которого все зависит в человеке вплоть до суда Божия о нем. «Извнутрь, из сердца человеческого, исходят злые помыслы, прелюбодеяния, любодеяния, убийства, кражи, лихоимство, злоба, коварство, непотребство, завистливое око, богохульство, гордость, безумство – все это зло извнутрь исходит и оскверняет человека» (Мк. 7:21-23), – Говорит Господь.
 
«Сердце владычественно и царственно в целом телесном сочленении», «сердце есть бездна», –  наставлял подвижников преподобный Макарий Великий. Именно поэтому стержень всей христианской жизни, ее главный вектор – очищение сердца от страстей. «Сердце чисто созижди во мне, Боже, и дух прав обнови во утробе моей», – каждый день, читая 50 псалом, молит о том Бога православный человек. И эта молитва подвигает его к познанию собственной нечистоты, к покаянию, как стержню всей духовной жизни, к упованию на Бога, потому что очистить сердце властен только Бог, и не всякое, а  только трудовое: «трудящийся достоин награды за труды свои» (Лк. 10:7), кающееся,  у с е р д н о  е (слово-то какое!), «трудящееся» сердце.

Не мысль намечает пути жизни, – говаривал  один русский богослов, –  но открываются эти пути вначале  с е р д ц у, однако лишь то, что потом будет ясно сформулировано и усвоено  м ы с л ь ю,  – только то и станет прочным духовным фундаментом человека.
 
Это для Тимофея стало законом. «Слушай свое сердце!» –всегда напоминал ему и старец Севастиан, требуя при этом рассуждения и строжайшего различения помыслов добра и зла, гнездившихся в сердце, и незамедлительного покаянии в недолжном. Это «умное делание» издревле было основанием всей духовной жизни подвижников, но не только: вне этого делания христианский путь человека считался сомнительным, а человек как правило сбивался в самое опасное извращение христианства  – в духовную «прелесть».
 
Сначала сердце… Но по нему-то и прошелся страшный каток последних 150 (а по чему еще могут проходиться катки истории?), а то и многим более, лет. Сердце христианское получило смертельные раны, потеряло себя, и вслед за этим сразу изменилось  о к о  человека – все его внутренние духовные познавательные способности (в православной традиции сердце – и есть око духовное). Но произошло это не сразу. Это был непростой и довольно долгий процесс, результаты которого только сейчас и стали обнаруживаться со всей своей пугающей очевидностью…

***
 «Европа нужна нам еще на несколько десятков лет, а там мы можем повернуться к ней спиной», – так говорил намеревался поступить, по преданию, Петр Великий, прорубая окно в Европу. Но не так все пошло: хотел взять на Западе технику, бытовые удобства, не сочетаясь с Западом духовно, и расчет не оправдался.  Урок на все времена. «Все мне позволительно, но не все полезно; все мне позволительно, но ничто не должно обладать мною» (1Кор.6:12). Но человек слаб и падок и – возобладало, причем почти незаметно для вечно витающего в мечтах человека.
 
«При Петре и его предшественниках мы призывали к себе западную культуру, насколько в ней нуждались, – оценивал характер этого процесса Ключевский, – После Петра мы стали отдаваться ее влиянию, насколько она нам  н р а в и л а с ь,  желали принять ее. Потому прежнее раздумье о том, что можно из нее заимствовать и чего не нужно, сменилось решимостью заимствовать все, что  п р и я т н о».
Сластолюбие – одна из трех чудовищных химер, погубляющих человека: сребролюбия (своекорыстия), славолюбия (самовозношения, тщеславия), сластолюбия (тяги к наслаждениям), откуда берет начало всех грехов.

Тем не менее даже во времена Пушкина, и еще задолго до него, русские люди, питаясь продуктами распада христианской культуры Европы (высшие сословия), заражались преимущественно  у м с т в е н н о,  в то время как сердца их не так быстро поддавались изменениям. Человек еще долго хранил в сокровенных глубинах сердца, своей духовной генетики, унаследованную и еще не до конца растраченную родовую духовную память, – то, что было взращено многими поколениями православных предков. Потому-то, выражаясь афористично, мыслил он теперь по-европейски, а чувствовал, реагировал на мир и жизнь, еще по-старому, по православному.
 
Сердце еще держало прежнее тепло Православия, но уже начинало сдаваться, остывать и каменеть. Процесс это шел относительно медленно, хотя жили люди уже далеко не в соответствии с духом Православия. Не потому ли так милы еще многие герои Чехова – те же три сестры, что сердца их еще хранят тепло, что не разучились они чувствовать и реагировать на вещи в духе своей веры, еще не окаменели окончательно? Читатель Чехова это чувствует отчасти (если есть у него в сердце хоть клетки подобия) и смело говорит: «это хорошие люди», хотя ничего хорошего в целом духовное состояние сестер не предвещает.
 
Не потому ли так живо чувствительны и сверх эмоциональны герои «Вишневого сада», хотя и сама жизнь их, и мысли уже «скошены» совсем набок? Остались одни эмоции, добро все истаяло. Духовное рухнуло до душевного, а душевное близко уже подползает к скотству – процесс иным быть и не может. Потому и «человека забыли». Рядом близкие и родные люди остались совсем без гроша, но нищему подается бездумно и широко – «золотой» (Раневская), хотя православное сознание различает долг перед самыми ближними – ну, хотя бы совсем юной и фактически нищей дочерью и дальними, о которых Господь не требует даров не по силам. Но жест!..  Жест, уже давно и бездумно ставший привычкой, – он  дороже (Раневская).  Потому и «комедия», потому и фарс. Фарс – ведь это не милый добрый водевиль, который так хотел поначалу написать Чехов. А написал фарс прямо по Гегелю: «История повторяется дважды: первый раз в виде трагедии, второй — в виде фарса». Вот вам и «нежный Чехов». Только фарсы он пишет тоже… по-чеховски. Что это значит? О, это значит, что у православного сердца и фарсы со всей их насмешкой и сатирой, получаются особенные, ни на что не похожие. Потому что и в них тоже при всех особенностях жанра – не умирает любовь. Все, пропущенное сквозь призму любящего чистого и смиренного христианского сердца получает новую окраску. Даже гнев. О том старцы не раз говорили. Но это так, вскользь… Об этом Тимофей хотел говорить пообстоятельнее…

Что в итоге? Страшный разлад личности, внутренний раскол, трагедия… «Если царство разделится само в себе, не может устоять царство то; и если дом разделится сам в себе, не может устоять дом тот» (Мк. 3:24-25).

Наследие русской эмиграции первой волны (те же Шмелев, Зайцев, русские церковные иерархи) свидетельствует о точности диагноза: везде там еще дышат истины и чувствия христианского сердца, всегда ведет и говорит сердце, – несравненное, совестливое, не терпящее никакого вреда и огорчения другому, забывающее при этом себя, не гордое, смиренное, мягкое христианское сердце…
Тимофею почти нечего было вспомнить – ведь он был дитем последней четверти XX века и кроме своего старца, к которому он безумно привык, он особенно и не видел вокруг ничего такого уж поучительного. Но так ли много нужно человеку увидеть, чтобы понять, если сердце его ищет науки? Не втуне сказано, что «любящим Бога, призванным по Его изволению, все споспешествует во благое» (Рим.8:28).
Тимофею вспомнился один эпизод из его отрочества…

***
У отца Севастиана бывали на Святках домашние чаепития, на которые почти всегда батюшка приглашал старых своих друзей-прихожан, а так же и Тимофея с матушкой. Отец Сергий очень любил мать Тимофея и Маргоши – Екатерину. Словно предчувствовал, что скоро подкосит ее болезнь, а еще чтил за искренность и полную неспособность «брать», – за редкую и странную пассивность ее в жизни, видя в ней готовность подклоняться под волю Божию. И вот однажды на таком чаепитии в разгар застолья и очень интересных и порой даже пылких бесед кто-то вдруг разбил подаренную батюшке прекрасную чашку, залив крепким чаем белоснежную скатерть, заодно опрокинув и вазочку с вареньем…

Все произошло в мгновение ока: не успел еще неуклюжий виновник взмолиться батюшке о прощении за учиненный «погром», как тут же соседка его – та самая «бабка» Марина, что тогда еще за ящиком стояла, молнией бухнулась из-за стола перед старцем на колени: «Это я! батюшка, это ведь я подтолкнула его под локоть! Расшутилась! Разбаловалась! Прости, отче!», «Да нет же, вы не виноваты, это я сам…», – Чуть ли не возмущенно пытался захватить первое место у старческих «ног покаяния» губитель чашки, скатерти и варенья.  Но тут с другого конца стола раздался раскатистый бас маленького отца диакона (он уже был на покое):  «Виноват здесь на самом деле только я-а-а! Простите меня, батюшка, прости-ите, рабы Божии-и-и! Это я все время приставал к Николке (так звали виновника), все спорил с ним, все заводил его, да задирал, разволновал вот человека, так он неосторожно и задел… Прости-ите, дорогие, меня-а-а!»…
 
И на все на это молча слушавший всех и блаженно улыбавшийся батюшка сказал, повернувшись к Тимофею, только одно: «Вот что значит, Тимоша, дорогой, настоящие христиане. Запоминай».
Отец Севастиан вовсе не жалел ни чашки, ни испорченной скатерти (ее сразу и быстро поменяли), и был в тот вечер трогательно благодушен, весел, и всех много раз расцеловывал и благословлял, и все получили от него на прощание замечательные подарки и иконочки в благословение…

Привычки, навыки, непосредственные реакции и эмоции, и тому подобное меняется в человеке намного медленнее, нежели мысли и установки. Но именно сердечные реакции и глубинные сердечные намерения, больше частью для самого человека малозаметные, всегда выдают его сокровенную суть и духовное устроение его личности. Сердечные намерения и тайные помышления – это и есть сам человек, его реальное состояние. Потому и заповедано: «Не судите никак прежде времени, пока не придет Господь, Который и осветит скрытое во мраке и обнаружит сердечные намерения» (1Кор.4:5). Потому и искушения Господь посылает человеку, чтобы он  сам в такие минуты мог увидеть свое подлинное духовное состояние.

Если в XIX веке умственная жизнь и даже деятельность русских людей шла по прописям западного рационализма и безверия, то в глубинах сердец оставалось нечто давнее, старинное, неустранимое. Однако и до сердец человеческих в конце концов дошла очередь, и случилось то, что предчувствовал еще Пушкин: «Ужасный век, ужасные сердца», и что Блок удостоверил: «Век девятнадцатый, железный, / Воистину жестокий век». Это был век современников Чехова. Русская интеллигенция, которую он не любил, потому что хорошо знал все ее оттенки: от пошлых и жестоких и тщеславных театралов Ажогиных (бессердечных, между прочим) из «Моей жизни», до милых и, как будто, утонченных сестер из драмы «Три сестры», но уже совершенно потерявшихся в лесу жизни душ, потому что умы их жили уже не по сердцу, а сердца при всей чувствительности и благорасположенности, потеряли внутренний ум – веру.
…Тем временем подступал к горлу XX век, который даже то, что было в сердцах людей железом и все-таки поддавалось плавке, он превратил в камень, а, выражаясь по-нашему, в железобетон, который можно было сокрушить, только раздробив его чудовищными ударами молота или взорвать. Мог бы, казалось бы, и сам человек начать трудиться, но по-настоящему это было под силу только тем, чьего сердца, по особому Божиему смотрению,  процесс бетонирования коснулся мало, или – редкие исключения, не коснулся вообще.

Такому «сбереженному» Богом человеку нужно было исцелить и восстановить правильные понятия основательно подавшемуся в недолжную сторону ума, оплакивать свои ошибки падения и заниматься очищением сердца от страстей по классическому аскетическому сценарию. Для забетонированных сердец путь был уготован более иной: много более трудный и долгий.

В этом сложном процессе трагической эволюции человеческого духа, где изменения мыслей опережало изменения сердец, крылись и многие причины путаниц, недоумий и чудовищных искажений в поздних оценках – уже нашего времени – творчества русских классиков.

Эти критики, которые возводили наветы и выносили чудовищные приговоры Чехову, люди, только начавшие воцерковляться или же пребывавшие в Церкви уже 20, а то и 30 лет, довольно быстро меняли, воцерковившись, свой менталитет: мысли, установки, подходы, – на понятия православного тезауруса (об искривлениях здесь говорить пока не к месту). Сердца же их, давно и не в одном поколении забетонированные, оставались прежними. С легкостью и приятностью сердце исправить было невозможно: оно поддается с большим трудом. Опять же никто не хотел умирать, никто не хотел страдать, идти путем умаления, самоукорения, отказываться от достигнутых привилегий и достойных положений в жизни, никто, как великий вельможа и святой церковный гимнограф Иоанн Дамаскин, не хотел идти в монастырь и там смиряться и долго чистить за братией нужники, как поступали и сотни других подвижников. Взять того же Феодора Колычева, будущего митрополита Всея Руси Филиппа…

Богатый боярский сын, очень близкий царской семье, услышавший в храме воскресное Евангелие о том, что никто не может служить двум господам, отложивший все попечения, и в рубище, под чужим выдуманным именем отправившийся на Соловки и там подвизавшийся никем не знаемым послушником со всеми тому соответствующими такому положению унижениями, страданиями и испытаниями… И все для того, чтобы уничтожить в себе мiр, и стать способным чисто и с пользой служить этому грешному и страждущему мiру.

А тут все было иначе: двадцать лет исправной жизни при храме, и вот уже он готов съесть себя с глазу: «Вот, мол, вокруг все неверующие и помраченные, а я – церковный человек, стараюсь жить благочестиво, я на правильном пути!». А принять и малого замечания или отпора этот «непомраченный» и шибко уже начитанный в отцах, «просвещенный» человек не способен, – гордое окаменевшее сердце  мгновенно и сильно протестует. Слышать и понимать других – он тоже не может: на все смотрит сквозь призму своего нечистого ока – сердца, в котором, несмотря на двадцать лет стояния в храме и в многочасовых очередях к святыням, на множество приятных паломничеств и сотни прочитанных акафистов  сердце все же остается на своих прежних позициях: любовь к себе, зависть, памятозлобие, лукавство, жажда похвал и самоутверждения и жестокие суды во вне, причем суды, основанные на самых внешних впечатлениях. В глубины таковым, в таинственную область человеческих намерений им входа нет.

Вот и нарождаются литературные и прочие  критики, у которых уже отчасти (!) восстановилось православное христианское мышление, но чудовищно отстало от изменений сердце. Критик старается и даже научился мыслить и рассуждать по православному, а сердце – главный орган познания – чувствует, как только и может чувствовать железобетонное устройство. Теперь ум уже направился домой, а сердце осталось на чужбине, – на той, куда так доверчиво отправлял Царь Петр свой народ 250 лет назад. Тут вам и холод скептицизма, критицизм и жестокость революционных трибуналов, тут и писаревский реализм, и рассудочный подход к искусству, но не декларируемый, а явленный из чувства сердца.

И вот такой критик берется за пересмотр наследия XIX века. Зная недолжные страницы биографий русских поэтов второй половины XIX века и начала XX, подробности их жизненных ошибок и отступлений, они начинают судить этих «бедолаг». Не удивительны и результаты: выплеснутые с водой русские классики, у которых с сердцем дело обстояло несравненно лучше, чем у их критиков-«головастиков», музыка их прозы и стихов, рожденных из глубин еще того, православного благодатного сердца, чарует, и вызывает ответную боль и исторгает слезы из наших каменных сердец. Смягчает нас…

Что делать? Путь один: что для монахов, что для мирян  (разница не так и велика и существенна), о нем – старая притча из «Отечника»… Один послушник спросил старца Зосиму: как стать монахом? Старец достал свою скуфейку, бросил ее в пыль, истоптал и ответил:  «Пока не будешь истоптан как эта скуфейка  – не станешь монахом».

Излечить сердце человеческое после таких укатываний его катками истории, после стольких лет безбожия, всецелого придавливания человеческого духа к земле и осмеивания всего того, что выше сапога, – вероятно, только такое старинное лечение и способно помочь человеческому сердцу задышать и восстановиться. Вот только беда: лекарей, которые сами бы в свое время излечивались бы таким вот образом становится все меньше....

***
Этот ответ на свои раздумья о глубинных причинах  более чем столетнего непонимания Чехова, в том числе и современными православными людьми, Тимофей услышал в готовом виде, словно полученный извне: будто кто-то щедрый и великодушный отдал ему  безвоздмезно этот ответ в пользование. Беда в том, что в христианстве мы сегодня пребываем только головой, а сердце наше противится, оно осталось прежним, окаменевшим. И все эмоции, реакции, привычки и восприятия наши, в том числе и текстов, выдают то страшное, что сотворилось с христианским сердцем безбожные времена, начиная еще с давних пор и подступов к ним. Даже если мы и любим Чехова на душевном уровне, то есть, якобы сердцем, это все-таки не то, чего бы хотел от нас  Антон Павлович. Дело же не в любви, а глубоком познании той правды, которую он нес нам. Можно ведь любить и несуществующее, свои собственные фантазии, а правду автора игнорировать. Вряд ли Чехов желал бы такой любви…
Уйти от Христа просто, а вернуться – великий подвиг. Становиться на путь сокрушения сердца – единственный путь, на котором человек может обрести подлинное христианское сердце, вставать не хочется, потому что больно. Хочется чувствовать себя хорошим и так, и жить по своей воле…

Потому и не видит такой неофит и не слышит: ни Чехова, ни его слова. Само слово – для него, это только информация. В то время как в Церкви, в подлинной христианской жизни человек постепенно постигает совершенно иную природу слова. Кстати говоря, познает он это только в погружении в стихию молитвенного церковнославянского языка. Тут слово открывается нам уже не как информация, а как энергия, как сила, как действие, которое сообщается сердцу (!!!), прикасается, проникает, входит в сердце и… меняет его!
 
Человеческое слово – много больше, нежели только информация, извлеченная из поверхностно прочитанных и воспринятых слов: «А почему это студент Иван Великопольский не был на службе в Великую Пятницу, а вместо нее шел с тяги?! Разве будет, мол, Господь т а к о м у  неисправному семинаристу помогать – давать ему живое слово духа, которым тот зажжет еще две таких же немощных, уничиженных и «ничего не значащих» в мiре Божиих сердца? Разве может т а к о й негодный студент потом озариться благодатной радостью?! Не даст ли ее Бог скорее  и с п р а в н о м у  фарисею?

Увы, разобравшись с этим обвинением Чехова в мироотрицании и мучительстве православных дам, Тимофей понял, что все эти горе-толкователи, пытавшиеся перечеркнуть духовную силу Чеховской прозы, всю внутреннюю ее музыку, ее дух и настрой, и самое личность Чехова, приписать ему нечто чуждое, вроде мироотрицания, или обкорнать мощь его мысли и свести ее к чему-то славненькому, тепленькому, уютненькому, и так славно убаюкивающему человека в его грешной жизни, –  таковые толкователи обнажали своими  прочтениями лишь только состояние своих собственных сердец…

Тимофей облегченно вздохнул: отлегло от сердца. Помог Бог «разрешить  мысль», которая так долго не шла ему в руки. Понял он, наконец, что стояло за этими странными и мучительными явлениями современной ему церковной жизни. И теперь он с особым умилением и силой молился словами молитвы из старинного, середины XIX века молитвослова: «Душе Благий и Истинный. Прииди ныне с высоты святыя Твоея и вселися в ны, отыми от нас сердце каменное, и даруй нам сердце плотяное, – и благодатным веянием Твоим потреби в нас тлетворные страсти, и дух правый обнови во утробах наших…».
 
Промелькнула мысль: а вдруг такой же старый молитвенничек с этой редкой молитвой был и у Антона Павловича?
И как-то особенно радостно, в полноте и широте сердца стало молиться Тимофею, словно он теперь был не один…


ПРОДОЛЖЕНИЕ СЛЕДУЕТ…
http://www.proza.ru/2013/08/10/1354