Гл. 26 Эта жизнь проклятая, невыносимая...

Екатерина Домбровская
Отец Иона, временно исполняющий обязанности настоятеля храма, дал Тимофею недельную фору: приехал его друг диакон и Тимофей теперь мог не служить. Он решил вплотную заняться Чеховым, так как еще недельки через три на память священномученика Игнатия Богоносца должна была состояться его священническая хиротония.
– Да… – дивился Тимофей мудрости своего старца, – Выбрал же батюшка отец Севастиан своему чаду денек для начала священнической жизни…
Святой Игнатий был, свидетельствует его жизнеописание, тем самым отроком, которого Господь взял на руки и сказал: «Если не обратитесь и не будете как дети, не войдете в Царство Небесное» (Мф. 18:3). Он стал учеником апостола и евангелиста Иоанна Богослова. А Богоносцем его назвали потому, что, горячо любя Господа, он всегда носил Его в своем сердце.
В 107 году за проповедь христианства Антиохийский епископ Игнатий был отдан на растерзание зверям в Колизее. По пути в Рим он в письмах просил христиан не пытаться спасти его: «Умоляю вас, не оказывайте мне неблаговременной любви. Оставьте меня быть пищею зверей, чтобы посредством их достигнуть Бога. Я — пшеница Божия. Пусть измелют меня зубы зверей, да сделаюсь чистым хлебом Христовым».
Идя на казнь, святой Игнатий непрестанно повторял Имя Иисуса Христа. Когда же святой был растерзан зверями, нетронутым осталось только его сердце. Разрубив сердце, язычники увидали на внутренних сторонах его золотую надпись: «Иисус Христос»…

Тимофей всегда трепетно чтил этого святого. Когда в тихие минуты он занимался молитвой, образ священномученика, одного из первых делателей Иисусовой молитвы был пред его внутренним взором: «Напишется ли когда-нибудь Христово имя в моем сердце?», – безмолвно вопрошал сам себя Тимофей.

В тот же день праздновалась и память святого праведного Иоанна Кронштадтского: и он был великим образом отеческой любви к пастве и молитвы, способной творить чудеса, так как его слушал Господь. В выборе отцом Севастианом именно этого дня хиротонии Тимофей прочел  старческое напутствие: «А ведь еще в этот день празднуют иконе Божией Матери «Спасение утопающих»… Вот и слов много не нужно, и так ясно, что мне хотел сказать старец».

Пока же впереди была целая неделя для усиленной работы над рукописью о Чехове. Маргоша вернулась из подворья, теперь она взяла на себя полностью заботы о матери, и все так складывалось – и неожиданная щедрость отца Ионы, отпустившего Тимофея на неделю, и приезд Маргоши, словно кто-то великодушный нарочно все подстроил так, чтобы Тимофей получил редкую возможность погрузиться в свое исследование, а, возможно, и приблизить его к концу.

Тимофей был упрям, но не от рождения. Это отец Севастиан строжил его с детства, заставляя его почти всегда поступать вопреки своим хотениям, и относиться к ним всегда с пристрастием и подозрением. Старец хотел исцелить его волю от зависимости от греховных хотений: сластолюбия, славолюбия и сребролюбия. И Тимофей упражнялся: бросил ботинки как попало, нет, нагнись и поставь ровно. Закатилась пуговица под шкаф, бери швабру и доставай, хотя не наплевать ли на пуговицу эту?! Неохота мыть посуду в десятый раз, – заставь себя и вымой.
Постепенно внутренние вожжи не желающей делать ничего «через не хочу» воли ослабли, и теперь Тимофей мог сравнивать свои обретенные благодаря воспитанию старца преимущества с состоянием Маргоши. Ей было лень завинчивать крышки на флакончиках от лекарств, на банках: взял, налил тебе нужное, а крышку завинтить ужасно неохота: кто-нибудь да закроет. И потому частенько в их доме бились банки и флакончики и вылетали из рук коробочки с кофе и чаем…

Маргоша не могла себя заставить подобрать рассыпанные бумажки от конфет, разбрасывала повсюду свои одежки… Тимофей был ей тогда уже и за маму, и за папу, потому что мать их уже к тому времени слегла. Тимоша не знал, как и благодарить старца, что он помог ему преодолеть эту зависимость от лени. Постепенно от мелочей его свобода распространилась и на много более важные вещи.
 
Теперь Тимофей чувствовал себя гибким, как ивовый прутик, и легким, как несущееся по ветру семечко-пушок. Он почувствовал, насколько ему стало легче и даже проще жить… Если других новая староста храма красавица и музыкантша мать Нектария буквально задергивала бесконечными приказами пойти туда, взять то, сделать это, то Тимофею все было в радость: он чувствовал счастье свободы. Получив очередное поручение, он внутренне переключался на молитву и был быстр и исполнителен. Даже староста-консерваторка, хотя и смотрела на Тимофея всегда хмуро, но к чему бы ей придраться, не находила.
 
И все же надо было быть начеку. Вот и сейчас Тимофею очень хотелось писать об одном, уже продуманном им чеховском рассказе, он предвкушал уже удовольствие от работы над ним, но какой-то противный внутренний голос, который выработался за годы упражнений в самонасилии, нудно настаивал, чтобы Тимофей сейчас занялся другим, более сложным и не очень легко решаемым вопросом.
 
Охая, кряхтя, и ропща на самого себя и на разжившегося в нем внутреннего цербера, пришлось, как всегда, Тимофею выбирать более трудный путь. Тимофей пригрозил самому себе пальцем, помахал рукой этому милому хотению обойтись «малой кровью», и погрузился в свою самую нелюбимую и трудную для интерпретации чеховскую вещь. Это были пресловутые «Три сестры». «Пресловутые», потому что на головы бедняжек-героинь за сто десять лет их литературно-сценической жизни чего только не сыпалось. Хотя и любовь к себе они тоже знали большую.

***
«Чебутыкин. Черта с два!
Тузенбах. Конечно, вздор.
Маша, задумавшись над книжкой, тихо насвистывает песню.
Ольга. Не свисти, Маша. Как это ты можешь!»
«Интересно, – Тимофей не впервой задумывался над этим проходными деталями в пьесах Чехова, – Вот эти чертыханья…  В «Иванове» я, кажется, насчитал их больше двадцати! И в «Сестрах» тоже… Неужели Антон Павлович эдак бездумно, машинально вставлял эти чертыханья? Или же сознательно ради характеристики таких персон, как Чебутыкин? Кто только у него в пьесах про жизнь интеллигенции не чертыхается. Разве что, кроме женщин… Хотя вот же:

«Маша. Все-таки не смейте пить. Не смейте. (Сердито, но так, чтобы не слышал муж.) Опять, черт подери, скучать целый вечер у директора!». И вскоре:
«Маша. (…) Эта жизнь проклятая, невыносимая… (Идет в залу)».
 
Это для нас – людей XXI века, чертыханья нечего не значат и никто им, кроме как в строго православных семьях или там, где еще остались традиции, значения не придает. А по телевизору, так этих посылов и отсылов просто не счесть!
Тимофей был уверен, что никто в семье Чеховых позволить себе такие «отсылы» никогда бы не смог, ни в детстве, ни в возрасте, потому что подобные табу зарубаются прямо на сердце, если они в силе с детства. И потом хранятся не только при жизни отца и матери, но и всегда: мол, не смей не поднять то, что ты насорил, не поправить то, что криво стоит, не смей поминать лукавого, а то ведь накликаешь: эта братия при каждом их упоминании, тут как тут.
 
Значит, для Чехова эти чертыханья и молчаливая реакция добропорядочной хозяйки (старшей сестры Ольги) были знаком, свидетельствующим о том, что в доме Прозоровых чертыхаться уже  д о з в о л е н о.  Это зло  у ж е  преодолело человека и стало для него привычкой… как привычка закрывать крышки баночек. Для разумеющего сей знак о многом скажет об атмосфере, в которой разворачивается, казалось бы, бездейственное действие пьесы, и в которой живут интеллигентные сестры. «Генеральшами» называет их в одном письме Чехов, хотя в рукописи отец их назван полковником. А в другом – Вере Федоровне Комиссаржевской (ноябрь 1900 года) дает авторскую характеристику пьесы: ««Три сестры» уже готовы, но будущее их, по крайней мере ближайшее, покрыто для меня мраком неизвестности. Пьеса вышла скучная, тягучая, неудобная; говорю — неудобная, потому что в ней, например, 4 героини и настроение, как говорят, мрачней мрачного».

Мерлехлюндией называется это настроение и в пьесе это словцо упоминает Маша, встречается оно и в лексике обыденной жизни и переписки самого Чехова, ведь он-то его и придумал! Унынием называется это настроение в числе семи смертных грехов в Православии. Причины его аскетика видит в ужесточении эгоизма человека, в постоянной занятости собой и соответствнно – в охлаждении к окружающим. А главное, в удалении души от Бога и замыкании ее на себе. В вечном ропоте на обстоятельства. Преодолевается самоукорением, покаянием и благодарением Бога за все.

"Так Маша кается в III акте, когда рассказывает Ольге о своей любви к Вершинину? – вопрошает О. Л. Книппер:  «Немировичу хочется этого счастия любви, чтобы Маша, несмотря на все, была полна этой любви и кается не как в преступлении. Второй акт полон этой любви. В толковании Немировича 4-й акт — кульминационный пункт, в моем — 3-й. Что ты на это ответишь?» 
«Нет, милюся моя, – отвечает на этот вопрос Антон Павлович, –  Это вовсе не есть покаяние, а только откровенный разговор». И советует вести эту сцену так, чтобы зритель чувствовал, что Маша считает себя умнее своих сестер. И никаких надрывов и криков…

…А еще Маша в начале первого действия начинает свистеть, свистит и после, в других актах пьесы, и чертыхается еще. Между тем свист в традиционных, корневых, русских семьях (что дворянских, что в крестьянских) считался вещью невозможной, недопустимой и неприличной. И это было по Вере, а вовсе не только по суеверию…
Тимофей попытался порасспросить некоторых православных знакомых о том, почему именно свистеть в доме издавна считается неприличным? Одни сказали, что слышат об этом впервые, другие, что это суеверие, третьи, что некультурно, мол, но почему некультурно, – объяснить не могли.
Тогда Тимофей спросил у матери. И получил очень обстоятельный ответ…

***
– Сынок, ведь в русском верующем доме – иконы и другие святыни – Крещенская вода, просфоры, святые маслица, – начала с охоткой свой рассказ мать, –  А все это ведь освещается на молебнах в церкви по специальному чину, окропляется святой водой. А семья, дом, между прочим, в православной традиции именуется малой Церковью. Но ведь в храме только кощунник посмеет свистеть!
Сами святые изображения, иконы – это ведь не картинки простые! Мы же, верующие христиане, привыкли в образе чтить прообраз: Матерь Божию, Христа, святых Его, Ангелов. Мы верим и мы знаем, что в домах людей верующих и благочестивых через иконы живоприсутствуют в наших домах Господь и Его святые, Богородица, потому что в иконах, написанных правильно и освященных, действует живая энергия, сила и дух Первообраза. Ты не забыл, как отец Севастиан говорил нам, что иконы – это Свет? А в некоторых иконах, чудотворных, эта неземная энергия присутствует с невероятной силой. Так неужели человек верующий сможет развалиться, пускай даже у себя дома, перед иконами, а еще и плеваться, чертыхаться и свистеть, – вести себя непотребно, как разбойник? В старину если уж случалось такое горе, то иконы все-таки завешивали: стеснялись, страх Божий еще теплился даже в совсем пропащих людях.
 
Помнишь, как отец Севастьян вас, ребяток, учил с детства никогда не сидеть нога ногу?  Человек всегда должен держать себя как перед очами Божиими, – а ведь это так и есть, мы же чувствуем, знаем присутствие Божие в невероятной к нам близости, – и все в человеке должно быть благопристойно, красиво… А сам человек – разве не икона? Разве он не храм Божий?»

– «Разве не знаете, что вы храм Божий, и Дух Божий живет в вас? Если кто разорит храм Божий, того покарает Бог: ибо храм Божий свят; а этот храм – вы» – апостол Павел, Первое Послание к Коринфянам», – В дверях давно уже стояла и слушала разговор Маргоша с с мокрыми руками и кухонным полотенцем, и по лицу ее катились ручьи слез…
– Ну что ж ты плачешь, деточка? –  позвала Екатерина к себе запечалившуюся Маргошу.
Теперь дети вместе сидели на краюшке материнской постели и слушали ее с великим благоговением и любовью. Словно в первый раз, казалось, открывал Тимофей для себя столь стройно изложенную науку о соотнесении внешнего облика и поведения человека с его внутренним, о чертах благочестия в человеке.
– Мамочка, дорогая, дай я ручки твои поцелую!
Тимофей смотрел на мать… Ему, как и Маргоше, тоже хотелось плакать: и от слов ее, и от исхудавшей руки, и от просветленного ее и такого уже маленького, почти детского личика. Екатерина говорила с увлечением, с радостью: как хорошо, что она еще нужна своим деткам!

– А еще, Тимоша… Ведь мы не видим, а батюшка Серафим Саровский ведь учил, что вокруг нас мириады духов воздушных кишат, а какие они – Ангелы или бесы – от нас зависит: от того, кого мы призываем, кого чтим, и как ведем себя сами, и кому подражаем… Ангелы ведь безгранично смиренные духи, они нам даже ради добра навязываться не посмеют, чтя свободу нашу по воле Божией, а только отойдут в сторонку от таких чертыхающихся или свистящих, и будут лишь скорбеть о бедных наших душах и плакать… Потому и молитву Ангелу Хранителю каждый день читать надо, надо звать его и просить… Будете? Обещайте матери!

***
Тимофей хорошо помнил, как когда-то в отрочестве его отец Севастиан молча и очень бережно прикасаясь, брал за коленку сидящего нога на ногу мальчика, и деликатно перекладывал ноги ровно. А еще он говорил, что человек должен так же вести себя и когда никто не видит, потому что Ангелы все видят. И что о том писал даже Исаак Сирин, что человек в любом месте и за любым делом должен чувствовать на себе этот ангельский взгляд и вести себя целомудренно, чисто, со страхом Божиим, не распускаясь даже в одиночестве. И не вторил ли святым отцам Чехов устами доктора Астрова из «Дяди Вани»: «В человеке должно быть все прекрасно: и лицо, и одежда, и душа, и мысли»?

Наверное, не раз о том говорил детям своим Павел Егорович Чехов, и так же вот, как мать сейчас, объяснял, как и почему должен вести себя и какую повадку красоты иметь настоящий христианин.
«Сколько раз, – думал Тимофей, – эти чеховские, ставшие хрестоматийными слова повторялись бездумно и в наши времена, но что толку, если Сам Образ Красоты, критерии и мерила ее были утрачены, забыты. Все потеряли! Все забыли, а ведь еще царь Соломон премудрый говорил, что у благочестивого человека и лицо цветет. А еще раньше, его царственный отец, святой пророк Давид так пел в Псалтири: «Знаменася на нас свет Лица Твоего, Господи!»
Что же и кого же мы видим в «Трех сестрах»?

Разумеется, сестры Прозоровы и неплохо воспитаны ( в отношении манер), и, наверное, отменно образованны.  Типичные женские образы русской культурной среды конца XIX – начала XX века. Во всем типичные.  В рассудочности своей, в бездуховной безбожности, хотя сказать «на все воля Божия», как Ирина, можно, только за этими словами могут скрываться совсем иные духовные состояния.
Однажды перечитывая «Трех сестер», Тимофею вдруг пришел на ум неожиданный вопрос: «Интересно, каялись ли на исповедях сестры в том, что совершали греховного или недолжного?» А вслед за ним пришел и ответ: хорошо, если раз в году говели они Великим Постом, да скорее всего, совершенно формально, а может, уже и годами на духу не были.  Это всегда чувствуется в человеке: живет ли он в покаянии, участвует ли в церковном таинстве или нет. Нет покаяния церковного, нет пристыживания себя на исповедях, – нет и привычки слежения за собой, чтобы лишний раз не согрешить. А согрешит, так досада даст себя всегда почувствовать. Но в поведении сестер нет никаких признаков на то, что имеют они привычку к покаянию…
Ирина рассказывает, что на почту приходила женщина, у которой только что умер сын. Она хотела дать телеграмму в Саратов. Но, потрясенная горем, не могла вспомнить адреса. Что же делала тут милая, интеллигентная, цветущая надежда семьи Ирина?

«Ирина. Вот я и дома, наконец. (Маше.) Сейчас приходит одна дама, телеграфирует своему брату в Саратов, что у ней сегодня сын умер, и никак не может вспомнить адреса. Так и послала без адреса, просто в Саратов. Плачет. И я ей нагрубила ни с того ни с сего. «Мне, говорю, некогда». Так глупо вышло. Сегодня у нас ряженые?»
«Глупо», – только и всего. И сразу о ряженых… Что это, как не рука автора? И что опаснее и порочнее: грубость речи или грубость сердца?
Старик Чебутыкин, служивший с отцом сестер, знавший девочек с пеленок, любивший их мать, нежно всегда к ним обращающийся, уходит за подарком имениннице Ирине. Какова реакция сестер?

«Ирина. Это он что-то выдумал.
Тузенбах. Да. Ушел с торжественной физиономией, очевидно, принесет вам сейчас подарок.
Ирина. Как это неприятно!
Ольга. Да, это ужасно. Он всегда делает глупости.
Маша. У лукоморья дуб зеленый, златая цепь на дубе том… Златая цепь на дубе том…»
Когда вносят подарочный серебряный самовар Ольга закрывает лицо руками: «Самовар! Это ужасно! (Уходит в залу к столу)».

А Чебутыкин произносит, между прочим, обращенное ко всем сестрам, свое признание в любви к ним и поздравление имениннице:
«Милые мои, хорошие мои, вы у меня единственные, вы для меня самое дорогое, что только есть на свете. Мне скоро шестьдесят, я старик, одинокий, ничтожный старик… Ничего во мне нет хорошего, кроме этой любви к вам, и если бы не вы, то я бы давно уже не жил на свете… (Ирине.) Милая, деточка моя, я знаю вас со дня вашего рождения… носил на руках… я любил покойницу маму…
Ирина. Но зачем такие дорогие подарки!
Чебутыкин (сквозь слезы, сердито). Дорогие подарки… Ну вас совсем! (Денщику.) Неси самовар туда… (Дразнит.) Дорогие подарки…
Денщик уносит самовар в залу».

***
Итак, все уже сидят за именинным столом, говорят о высоких материях, и, как всегда у Чехова – с большим заглядом вперед: что, мол, скажут о нас потомки через 200, 300 лет (еще один и очень важный чеховский рефрен)?
«Может статься, что наша теперешняя жизнь, с которой мы так миримся,  будет со временем казаться странной, неудобной, неумной, недостаточно чистой, быть может, даже грешной», – это говорит Вершинин. Ему вторит Тузенбах: «Кто знает? А быть может, нашу жизнь назовут высокой и вспомнят о ней с уважением. Теперь нет пыток, нет казней, нашествий, но вместе с тем сколько страданий! (...) Страдания, которые наблюдаются теперь, – их так много! – говорят все-таки об известном нравственном подъеме, которого уже достигло общество».
 
Любопытно, что в этих речах говорится о какой-то абстрактной жизни – «нашей теперешней», но ни звука о «нас самих». То есть «сами мы», как жена Цезаря – вне подозрений?
Но тут же «коварный» Чехов и дает, невзначай, пример этого «нравственного подъема». Разговор заходит о влюбленном брате Андрее, и Маша тут же за столом и при всех, ничтоже сумняшеся, бесцеремонно произносит остро уничижительные слова об отсутствующей Наташе, в которую влюблен ее брат: «Ах, как она одевается! Не то чтобы некрасиво, не модно, а просто жалко. Какая-то странная, яркая, желтоватая юбка с этакой пошленькой бахромой и красная кофточка. И щеки такие вымытые, вымытые! Андрей не влюблен — я не допускаю, все-таки у него вкус есть, а просто он так дразнит нас, дурачится. Я вчера слышала, она выходит за Протопопова, председателя здешней управы. И прекрасно…»

Между прочим, тут получает свое начало несомненная, хорошо просматривающаяся чеховская аллюзия: Наташа Ростова с ее пеленками и безумным погружением в эгоистическое и животное материнство (Толстой именует ее самкой), и Наташа – жена Андрея (!) Прозорова, с ее животной любовью к собственным детям и жестоким и все возрастающим свинством (Андрей называет ее «шаршавым животным») по отношением ко всем окружающим ее людям: ровням и, не дай Бог, стоящим ниже ее…
Но Наташа – явный и незашифрованно уродливый и негативный образ пьесы, который на «первом уровне» Ходасевича должен был бы притянуть к себе все осудительные шишки, а все «обелительные» эмоции к сестрам. Но Чехов еще до появления Натальи дает слово воспитанной и интеллигентной Маше, которая за столом при всех гостях, в том числе и мужчинах, обсуждает довольно интимные черты облика будущей невесты брата.
 
Или вот милые, незаметные словесные и даже бессловесные зарницы, время от времени стреляющие между «симпатичными» героями пьесы, которых «на первом уровне» следует зрителю непременно жалеть. Маша, которая не в духе, в мерлехлюндии (ей предстоит тяжелый, скучный вечер в компании сослуживцев нелюбимого мужа, за которого она вышла по собственной воле, потому что ей казалось, и так далее…), говорит сестре-имениннице:
«Невесело мне, и ты не слушай меня. (Смеясь сквозь слезы.) После поговорим, а пока прощай, моя милая, пойду куда-нибудь.
Ирина (недовольная). Ну, какая ты…»

Слезы сестры – в сторону. Главное – жизнь  – никуда негодна: и городок провинциальный, в котором никому не нужны интеллигентки со знанием трех языков, и люди, в нем живущие, и брат, который не стал профессором (а он боится, между прочим, своих милых сестриц: «сестер я боюсь почему-то, боюсь, что они засмеют меня, застыдят...»), и монстр Наташа, ухватившая Прозоровых за мизинец, а затем скоро и умело оттяпывающая у них всю территорию жизни. Сначала только комнату для Бобика, а потом и весь дом. А затем готовящуюся поскорее срубить «вишневый сад», – пока только еловую аллею и неугодный клен, чтобы насадить там цветочки…

«Бедные сестры, – жалеет Ольгу, Машу и Ирину чувствительная публика, – Бедные, интеллигентные, утонченные сестры, они не умеют воевать с наташами, с лопахиными, они не умеют защищаться, не умеют отстаивать свои права, они просто уходят… Не правда ли, как это интеллигентно, как тонко? и не так ли должны были бы вести себя христиане-непротивленцы? Выгоняют из твоего дома твою старую няньку, – безмолвно забирай ее с собой, распоряжаются домом, который принадлежит не только брату, но и сестрам… Это по Чехову есть интеллигентский плюс или же все-таки признак безразличия и преобладания в существовании душевной лени?

Михаил Чехов пишет в феврале 1901  года  брату,только что сдавшему рукопись пьесы «Три сестры», и продолжающему ее править:  «Просто голова идет кругом! Да, брат Антуанчик. У каждого человека бывают свои испытания. Конечно, все образуется, все устроится, но не скоро, с младенцами ужасно страшно за будущее. И хоть не хотел, а понял я то, что твой Иванов говорит твоему же доктору Львову: запритесь в свою раковину и работайте Богом данное вам дело, не мудрствуя лукаво. Я вот захотел вылезти из моей раковины, и вышла ерунда…».

Что же отвечает брату из Ялты Антон Павлович, этот якобы воспеватель «томно интеллигентной жизни»: «Милый Мишель, то, что говорит мой Иванов доктору Львову, говорит человек утомленный, поношенный; напротив, человек должен постоянно если не вылезать, то выглядывать из своей раковины, и должен он мудрствовать всю свою жизнь, иначе то уже будет не жизнь, а житие».

Вот и Маша, – она, кажется, самая активная, горячая, и, как мы видим, самая развязная из сестер, хотя Чехов ее при этом рисует в черном платье (Ольга – старая дева в синем; Ирина – цветок весны – в белом) говорит Вершинину, что ее волнует, оскорбляет грубость, и она страдает, когда видит, что «человек недостаточно тонок, недостаточно мягок, любезен». Замечательное место! И замечательно тонко расчитанный Чеховский прием, почти незаметный, а если заметный, то тоже исключительно тонким, мягким и любезным людям, как о том поразительно в точку сказал Иннокентий Анненский (вовсе не поклонник и не сочувствователь драме трех сестер): «Чехов более, чем какой-нибудь другой русский писатель, показывает мне и вас, и меня, – а себя открывает при этом лишь в той мере, в какой каждый из нас может проверить его личным опытом».
Итак, попробуем…

***
Вершинин приезжает к Прозоровым после семейного скандала, разразившегося у него дома ранним утром и после целого дня занятий по службе. Он с утра не ел, не успел даже и чаю выпить. А дело к вечеру: во втором акте, как обозначено ремаркой автора, восемь вечера. Святки. Наташа проходит в капоте со свечей. Настаивает на отказе ряженым. Андрей вяло возражает, что, дескать, сестры здесь хозяйки, но Наташа как бы этого и не слышит. Она сама знает, кто здесь хозяин.
 
Далее на сцене появляется Маша и уставший, голодный Вершинин («Я сегодня не обедал, ничего не ел с утра»). Маша начинает рассуждать о значении привычки – к слугам-денщикам, например, а потом – о присущем ей чувстве справедливости…
Вершинин: «Мне пить хочется. Я бы выпил чаю».
Маша, (взглянув на часы): «Скоро дадут». И невозмутимо продолжает свои размышления вслух – теперь о своем замужестве.
Вершинин: «Так... да».
Маша: опять про мужа и про нелюбовь к грубым, не любезным и невоспитанным людям, недостаточно тонким…
Вершинин: «Да-с...»
И тут происходит нечто интереснейшее и остроумнейшее с точки зрения драматургии, перекрестное действо: Маша критикует с высот своей тонкости и справедливости тех, кто груб и не тонок, а сама абсолютно непроницаемо глуха к тому, что рядом с ней сидит уставший человек, который безумно хочет пить и есть. То есть она порицает и осуждает в других то, чем страдает сама. Великий духовный аскетический закон! И Чехов его прекрасно знает, что подтверждается в продолжении диалога…

Вершинин, один из самых, после няни Анфисы и Чебутыкина, казалось бы, симпатичных героев драмы (что и фамилия его отчасти подтверждает) тоже начинает свою обвинительную речь – во втору с Машей:
«Вершинин. …Если послушать здешнего интеллигента, штатского или военного, то с женой он замучился, с домом замучился, с имением замучился, с лошадьми замучился... Русскому человеку в высшей степени свойственен возвышенный образ мыслей, но скажите, почему в жизни он хватает так невысоко? Почему?
Маша. Почему?
Вершинин. Почему он с детьми замучился, с женой замучился? А почему жена и дети с ним замучились?»
Прекрасное обличение типичного интеллигентского нытья и ропота на жизнь. Молодец, Вершинин! Здравые мысли. Но что следует дальше?
«Вершинин. …Я сегодня не обедал, ничего не ел с утра. У меня дочь больна немножко, а когда болеют мои девочки, то мною овладевает тревога, меня мучает совесть за то, что у них такая мать. О, если бы вы видели ее сегодня! Что за ничтожество! Мы начали браниться с семи часов утра, а в девять я хлопнул дверью и ушел.
Пауза.
Я никогда не говорю об этом, и странно, жалуюсь только вам одной. (Целует руку.)»

А вот и он, словно в зеркале копируя поведение Маши, делает то же самое, что и она: обвиняет в некоем душевном недуге других, в то время как сам же тут же творит то же самое, и даже много хуже.
 
Маше слышится нечто в неприятное в гудении печной трубы. Вершинин спрашивает ее о предрассудках:
«Вы с предрассудками?
Маша. Да.
Вершинин. Странно это. (Целует руку.)
Но он уже, видимо, без предрассудков: минуту назад назвав «ничтожеством» одну женщину – свою жену, тут же изливает фонтан восторгов другой: «Вы великолепная, чудная женщина. Великолепная, чудная!». И дальше: «Я люблю, люблю, люблю... Люблю ваши глаза, ваши движения, которые мне снятся... Великолепная, чудная женщина!».
Вряд ли размягченному любовной сценой зрителю в этот момент приходит на память маленькая и настораживающая деталь, сообщенная в первом действии Тузенбахом: Вершинин на «ничтожестве» женат уже вторым браком. А еще раньше, когда девочки были маленькими, Вершинина у них в доме звали «влюбленным майором». В кого же был тогда влюблен этот человек большого сердца?

***
Чехов, разумеется, все это не акцентирует, – подробности проскальзывают «между прочим», глубоко и тонко упрятываются в текст, и открыться и зазвучать могут – по Анненскому – только при наличии соответствующего духовного опыта актеров, режиссера или просто читателя текстов пьес. Или хотя бы при наличии большого желания читателя потрудиться головой и сердцем: конечно, «мучитель», как не «мучитель»?!

А упрятано потому, что Чехов хочет писать правду, писать живую жизнь в ее текучести, человека в его контрастах и сложностях, в его противоречиях и расколотости, а вовсе не рисовать и клеить ходульные карикатуры в образах положительных и отрицательных героев. Все «нехорошее» и подозрительное при этом Чехов умело микширует в тексте, а все  привлекательное – то, что зритель и читатель его времени (да и нашего тоже!) считал привлекательным и что ценил, – ставит на виду. Чем не две верхних ступени шкалы Ходасевича?

Взгляд писателя очень серьезен и строг. Он тоже тщательно сокрыт от нас, но внутренняя установка авторского взгляда приближается к сатире («Я писал водевиль», – говорит драматург), нежели к томной «драме настроений», как определил когда-то жанр «Трех сестер»  Иннокентий Анненский, что и поплыло вплоть до наших дней по десяткам монографий.
 
Только к сатире Чехов тяготеет не совсем обычной –  к человечной сатире. А такая возможна только в стихии христианского реализма, который отрицая в человеке мiр, и сатирически обнажая и обличая в людях их греховность и страсти, сострадает при этом человеку и чтит его человеческое достоинство как образа Божия. Пойди тут, докопайся до истины, что намеревался сказать сам автор?
И все же добраться можно: если сам  уже не живешь и не действуешь так, как сестры, или, если и действуешь по немощи человеческой так же, но видишь это в себе и борешься с собой, и каешься в этом искренне.
 
«Великолепная, чудная!», – Все эти восторги для Чеховской стилистики всегда были совершенно чужды: как в его прозе, так и в быту. Чехов всегда снижал, опускал велеречие, выспренное слово, от кого бы оно не исходило.
«Я стал излагать основы критического идеализма... вспоминал некто А.Л. Волынский, – Я преодолевал в разговоре [с Чеховым] великие трудности... Чехов, по докторски созерцая мои мучения, отхлебывал холодный чаек и приговаривал время от времени: "Все проще, как печень выделяет желчь, так и люди выделяют мысль". Минутами во мне клокотала настоящая ярость... Он же невозмутимо молчал и периодически повторял все ту же стереотипную фразу...»

Подлинно высокое слово схоранивалось для прозы, – для таких строк, какие звучали в «Студенте», «В овраге», «В степи», «В моей жизни».
«Серенькое» слово (воспоминания отца Сергия Щукина), краткая скромная и суховатая речь, сдержанность («Ибо над всем чтимым будет покров» (Ис. 4:5)), и закрытость от падкого до чужих откровений мира, – всегда и во всем, – это был «жест» и личностный духовный принцип Чехова.
 
Но тогда откуда же эти всплески эмоций – и в «Трех сестрах», и в «Дяде Ване», и в «Вишневом саде»? Откуда это самонакачивание чеховских героев допингом эмоций при предельной серости, скуке и пустоте неудавшейся у всех жизни? Очевидно и бесспорно, что для Чехова вся эта выспренность, пусть еще не кокаиновая Серебряного века, была всего лишь диагнозом истерии, нарочитой экзальтации, которой люди пытались прикрыть свою страшную духовную наготу.
 
«Маша. Вот пришел... Он заплатил за квартиру?»
Это она говорит о вошедшем Чебутыкине.
«Ирина (смеется). Нет. За восемь месяцев ни копеечки. Очевидно, забыл.
Маша (смеется). Как он важно сидит!
Все смеются; пауза».

После этого «веселья» разрешается и внутренний драмсюжет с голодным и жаждущим Вершининым:

«Ирина. Что вы молчите, Александр Игнатьич?
Вершинин. Не знаю. Чаю хочется. Полжизни за стакан чаю! С утра ничего не ел...»
Маша, дворянка со знанием трех языков, воспитанная, привыкшая к услугам денщиков, но не знавшая никогда никакого труда, свистит, чертыхается, насмехается над не дальними даже, а близкими ей людьми, и огрызается на няню Анфису, – живое прошлое, напоминающее о Москве и детстве. Она любит свои мечты, но не последнего человека, оставшегося от прежней жизни и преданно любящего ее
«Анфиса. Куда же он? А я чай подала... Экой какой.
Маша (рассердившись). Отстань! Пристаешь тут, покоя от тебя нет... (Идет с чашкой к столу.) Надоела ты мне, старая!
Анфиса. Что ж ты обижаешься? Милая!»

Словно спустившие строй струны когда-то роскошного рояля ведут себя, мыслят и разговаривают три сестры. Рояль не держит строй. Играть на нем еще можно, но, какие же неприятные и фальшивые звуки издают эти спущенные струны, до какой же неузнаваемости искажают они мелодию жизни!
Так и человек, утрачивающий свой духовный стержень – живую веру, «расстраивается», разбалтывается весь его состав, раскалывается, разделяются его ум и сердце и постепенно над этим человеком начинают верховодить темные страсти…
В доме Прозоровых нет икон и лампад. Нет света. Одна Анфиса, речь которой выдает душу русской православной женщины: терпеливой, ласковой, мягкой, живет с Богом и под Богом. Но ее выгоняет злая Наталья. А сестры не сопротивляются, не защищают старуху.
 
Маша говорит: «Мне кажется, человек должен быть верующим или должен искать веры, иначе жизнь его пуста, пуста... Жить и не знать, для чего журавли летят, для чего дети родятся, для чего звезды на небе... Или знать, для чего живешь, или же все пустяки, трын-трава».

Надо бы знать, – понимает умная Маша, да вот беда: тайна иной жизни совсем утеряна. И вскоре, после изгнания Анфисы, дом Прозоровых пустеет. Сестры лишаются своего реального дома, как Раневская усадьбы и сада. Ольга живет в казенном доме. Ирина едет в глушь на кирпичный завод как в ссылку. Мария остается терпеть своего невообразимо тупого мужа – кстати, сколько у Чехова таких Кулыгиных? Один из его не случайных метаобразов.

И все-таки Чехов не был бы Чеховым, если бы не дал в уста Маши самую главную, ключевую фразу пьесы – во втором действии, которое в избытке переполняют пустопорожние мечтаниям и мучения жажды Вершинина. Он так и не утоляет в доме Прозоровых даже своей маленькой мечты: получить стакан чаю. И бежит обратно домой к своей жене-«ничтожеству».

Здесь все  до единого, кроме стариков, ненасытно мечтают. Витают, плавают в мечтах, в них живут… Как живут и Аня с Петей Трофимовым, как Соня с Дядей Ваней, как и многие другие чеховские герои. Все у них в будущем, или отчасти в прошлом. Только настоящего нет. И зрителя это не пугает: он тоже любит мечты. Разве мечтать – это плохо?

«Ирина. Ты, Машка, злая.
Маша. Раз я злая, не говорите со мной. Не трогайте меня!
Чебутыкин (смеясь). Не трогайте ее, не трогайте...
Маша. Вам шестьдесят лет, а вы, как мальчишка, всегда городите черт знает что».

ПРОДОЛЖЕНИЕ СЛЕДУЕТ…
http://www.proza.ru/2013/08/11/1470