СБ. 2. 6. Как провести день

Виорэль Ломов
2.6. Как провести день.


Он не думал еще, как провести ему день: со стаканом глинтвейна возле камина или пойти на скачки. Он не думал об этом, потому что камина у него не было, глинтвейна, кроме водки, тоже, а ближайшие скачки, думай не думай, и так состоятся на работе, где цех опять срывал план.

Сорвет план цех, а свалят опять на лабораторию. И, как водится, крайним будет тот, кто в самом центре проблемы. В самом центре и такой маленький-маленький. Никто. Дырка от ножки циркуля. Никого не интересует раствор циркуля и круг, который он описывает. Все видят только маленькую дырочку. Маленькую, крохотную. Сиди и не рыпайся. Понял? И тут ни ум не поможет, ни изворотливость. Ну, разве что связи. Умный знает, что не избежать того, что избегает мудрый. Ибо все мудрые остаются в Москве.

Он шагал на работу привычным путем. Не имеющим множественного числа и располагающим к одиночеству. Одиночество — оно ведь привычнее всего, и ничего в нем не отвлекает. Кроме творчества. Одиночество и есть истинный Дом творчества.

Но одиночества не получалось. Впереди шли двое и громко делились впечатлениями:

— Более несуразного зрелища в жизни не видел: по центру города подполковник с лопатой идет!

— Это что! Летом у нас в проходной бегемот застрял. Причем со стороны завода. Вот хохма была! На бегемота вахтер залез, тот проходную разнес и дунул по проспекту, вахтер непонятно за что держится, со всех сторон гаишники, менты, вертолет летает… «Скорую» смял и пост ГАИ снес. Снес к чертовой матери!

Бегемот, это, наверное, из зоопарка который сбежал. Мать рассказывала. Провинция!

А вокруг был пронизанный солнцем бор, белизна снега и синева неба, глубокая тишина — и Суэтин вдруг отчетливо услышал, как его душа, точно собака, потянулась, зевнула и стала радостно драть лапами упругую землю...

Такое вот было радостное утро. Но опять отвлекли:

— Муж на пенсию ушел. Лучше бы он к другой ушел, — услышал Суэтин и подумал: «Лучше — вообще в другую жизнь».

Он, как всегда, шел на работу пешком и думал. Когда идешь, думается совсем не так, чем когда едешь. Когда едешь, мысли тоже или уютно сидят (что редко), или (чаще) судорожно цепляются за поручень и отвлекаются на всякие чужие мысли, грязные и сальные. Думалось сегодня легко. Воздух был необыкновенно легкий, и тело пружинисто летело на восток.

Улица, по которой ходишь каждый день, говорит много больше о себе, чем множество людей, с которым встречаешься по сто раз на дню. Люди, как старики, прячутся, скрываются друг от друга, закрывают створки, крышечки, форточки, а улица настежь раскрывает свои объятия, как ребенок.

Суэтин ходил пешком в любое время года, в любую погоду, при любом самочувствии и настроении. Много позже Суэтин понял, что жизнь для него ассоциируется именно с этой дорогой, да и слагается в чем-то неуловимо главном из часов, проведенных на ней.

Путь на работу занимал ровно час. Выйдя из дома, Суэтин пересекал оживленную круглую площадь, на которой асфальт был укатан колесами нетерпеливых автомобилей, пропитан атмосферными осадками, выхлопными газами и безвозвратно потерянным временем. Затем шагал по пронизанной солнцем аллее, на золотом асфальте которой деревья, собаки и люди казались вырезанными из черного картона.

Проходил мимо спрятанных в купах могучих деревьев корпусов горбольницы, в которых, как в накопителях аэропорта, сотни пассажиров готовы были ежесекундно отправиться в вечность, мимо общежитий, переполненных маленькими детьми и большими надеждами.

Потом преодолевал лог с забранной в трубу речушкой, источавшей миазмы разложения. Углублялся в наполненный сорочьим стрекотанием сосновый бор. Снова попадал на асфальт и проулками-закоулками, где мысли начинали путаться и рваться, выходил к трамвайному пути, пересекал его — а там уже было рукой подать до «родного» (любимое слово не работающих на нем журналистов) завода.

Этой ходьбой Суэтин убивал сразу двух зайцев, а то и трех: променаж с утра по свежему воздуху, экономия копеек на транспорте, и, главное, в ритме ходьбы в голову приходят мысли. Что-то мама говорила похожее про свои выходные дни. Собственно, всеми своими мыслями Суэтин был обязан только утренней дороге на работу. Не потому, что их не было в другое время, этих мыслей, они были, но в другое время на них падала тень других людей, оседала пыль чужих мыслей, обволакивала гарь чужих настроений, да и не слышно их было во всеобщем оживлении — все ожидают будущее, как экспресс, галдят и не слышат объявления о его подходе, а когда спохватятся, поздно уже, ушел, тю-тю...

Этот час пролетал незаметно. Его самую малость не хватает на нечто неуловимо мелкое, в чем, однако, и заключается самая главная и сокровенная мысль. Мысли — лучшие собеседники, если раскроешь навстречу им свое сердце. Не думать в пути нельзя. Когда не думаешь — о, путь долог! А если он долог — перестаешь думать совсем. И тогда не придет даже такая простая мысль: зачем вообще этот путь?

За год, что он в Нежинске, на этом пути, естественно, примелькались одни и те же лица. Суэтин знал всех шагавших навстречу. Среди них были приятные люди, были и такие, с кем он не захотел бы встречаться при других обстоятельствах. Собственно, дорога она и есть дорога.

С работы же Суэтин возвращался автобусом. Когда он в первый раз решил вернуться пешком, то поразился: дорога была совершенно неузнаваемая, чужая дорога! Он едва не сбился с пути и сделал изрядный крюк. И встречные люди были незнакомые, чужие, и чувство в груди было не отрадное, а тревожное, и мыслей не было никаких. Была одна: зря пошел, надо было поехать.

И тогда Суэтин впервые понял, что человеку, оказывается, вовсе не важно, с кем он идет навстречу цели, ему важно, кто идет навстречу ему, против его движения, с кем он вынужден сталкиваться и кому уступать дорогу.

И еще он понял, что чересчур увлеченный своим путем человек совершенно не представляет себе обратный путь и не задумывается, можно ли будет им вообще вернуться, если вдруг его прямой путь к цели окажется тупиковым или гибельным.

Если все время лететь на запад, навстречу вращению земли, со скоростью этого вращения, можно за один полный оборот вокруг земли сэкономить целые сутки. Если с такой же скоростью лететь по вращению земли, на восток, сутки эти из своей жизни надо будет выкинуть.

Если это делать всю жизнь, можно, соответственно, прожить или две жизни, или ни одной. И вообще, кто сказал, что к цели надо идти прямо? Если все время идти на запад, в конце концов придешь на восток. Вот и делай отсюда вывод, Суэтин: если хочешь что-то ускорить или сэкономить, начинай двигаться не по течению, а против, не согласно, а вопреки. И тогда сделаешь столько, что на две жизни хватит. Если, конечно, хватит на это одной.

Потом мысли пошли фарватером реки воспоминаний. Необычайно ярко проплыли перед глазами, как корабли в тумане (он столько читал о них), студенческие годы, а на них, как пассажиры, лица, словечки, ситуации, и стало немного не по себе. Они, эти пассажиры, из белого тумана забвения выплывали и в белом тумане пропадали, а на него не обращали никакого внимания. Будто его и не было совсем. Да его и не было с ними почти пять лет! Суэтин пытался всмотреться в очертания прошлого, но тщетно. Казалось — вот они, перед глазами, а начнешь всматриваться — и нет их нигде. Точно так же иногда двоится перед глазами. Кто его знает, отчего?


Окончив университет, Суэтин понял, что не может начать то, к чему, как ему казалось, он шел все пять лет обучения. Он не мог самостоятельно приступить к задаче, овладевшей его воображением еще на первом курсе. Не мог приступить потому, что не знал, как приступить. Знаний, полученных в университете, явно не хватало. Вернее, они имели совершенно иную направленность.

В аспирантуру его взяли, так как никто не сомневался, что Суэтин будет большим ученым, — уже с третьего курса. Пожалуй, он был первый в истории факультета, кто на третьем курсе читал пятому курсу два спецкурса, и на его лекции ходили аспиранты и даже два доцента. Прелесть лекций еще заключалась и в том, что лектор по ходу лекции мог увлечься и ненароком (хотя и в ущерб спецкурсу) решить задачу, над которой бились специалисты в этом вопросе. Экзамены ему шли автоматом.

На третьем курсе он зашел как-то к своему приятелю в энергетический институт (тот нахваливал ему в пельменной спецкурс по газовым турбинам) и, сидя на лекции, с ужасом представил себе, как он через пару лет, получи эту специальность, будет каждый день ходить на работу в проектный институт и рассчитывать ступени и лопатки очередной турбины, определять всякие углы и сопротивления. Или (вообще кошмар) каждый день тащиться на завод и изготавливать роторы. Роторы, роторы, и ничего кроме роторов! Нет, дивергенция ротора это еще куда ни шло!

Сколько дней и ночей потратил он на доказательство того, что время, температура, энтропия, сама вероятность подчиняются единому закону перехода от бесконечно больших величин к бесконечно малым и наоборот.

Эта мысль ему запала после знакомства с рядом работ Ландау. Причем на переход не надо было тратить ни одного электронвольта энергии, ни одной атомной единицы массы. Он совершался сам собой при достижении определенного порога, который Суэтин назвал «порогом развертывания ленты Мёбиуса».

Суэтин чувствовал, что находится на пороге открытия, ему надо было совсем немного времени на то, чтобы время на страницах его выкладок побежало одновременно в разные стороны и по прихоти автора могло встретиться в любой точке пространства.

Как он тогда торопился успеть к первому заседанию! Не определившись даже с единицей времени, которой ему предстоит оперировать. Он не спал пять дней, а на шестой уснул в трамвае и проспал два полных круга. Он наивно полагал, что его открытие по значимости соизмеримо с открытием ежегодной конференции молодых ученых!

Академик Дринкин, который имел честь присутствовать на секции теоретиков, после доклада Суэтина хмыкнул:

— Уважаемый коллега, видимо, забыл о петле гистерезиса. Ну, да это из разряда «вечной» забывчивости молодых ученых, — небрежно бросил он под добродушный шумок зала. Все в зале знали, что к «вечным» академик относит в первую очередь проблему «вечного двигателя». Впрочем, академик не был оригинален: любой погост весьма красноречиво решает любую «вечную» проблему. Короче, на теории Суэтина был поставлен крест, как на том самом погосте, кстати, лишний раз подтверждающий ее основной вывод: чтобы развернуть устремившуюся ввысь мысль молодого ученого на сто восемьдесят градусов, академику, достигшему своего порога известности, не пришлось потратить ни одного джоуля своей энергии. От небрежения до пренебрежения, кстати, тоже не надо тратить энергии. Она тратится потом у того, кем пренебрегают. Тратится на злость.

Собственно, зачем академику что-то тратить, подумал Суэтин. Академик за свой статус и так отдал жизнь.

Несмотря на свой академический выпад на конференции молодых ученых (а может, и благодаря ему), академик Дринкин предложил Суэтину место в аспирантуре. Суэтин «влёт» согласился. Вечером «после третьей» он пытал друзей, почему академик его пригласил. Друзья объясняли: «Ты наш гений. За гения!» Но он продолжал недоумевать, чем только подтвердил мнение друзей. За гения выпили столько, что не могли потом вспомнить, сколько.

Несмотря на этот жизненный вираж (а может, тоже благодаря ему), Суэтин был настроен к академику весьма недружественно, если привлечь все термины дипломатии. По-другому он и не мог бы относиться к нему, так как чувства его напоминали чувства девушки, над которыми не просто посмеялись, но посмеялись публично.

В глубине души он презирал Дринкина, боялся и потому ненавидел. С годами чувство озлобления против академика только укрепилось в нем. Чувство это посеял сам академик, и оно оказалось сорняком с длинными корнями, который никто вовремя не вырвал. И чем уверенней Суэтин продвигался к намеченной цели, чем ближе была заветная мечта — выстроить теорию... нет-нет, не теорию, лишь введение в теорию, чем меньше оставалось неопределенности в решении поставленной задачи, чем больший интерес проявлял к нему и к его работе академик, тем большая брезгливость охватывала Суэтина. Правда, он ее умело скрывал.

Самым же удивительным событием в жизни и карьере Суэтина была опять-таки неожиданная для него самого женитьба на дочери академика. Дринкин, впрочем, отнесся к этому факту благосклонно.

А друзья, несколько охладев к Суэтину, сухо и через губу поздравили его с « блестящими перспективами», но уже ни разу не сказали, что он их гений. И не выпили с ним. Гений в Суэтине для них отцвел. А может, превратился в сорняк. Он как-то спросил их прямо, почему они так переменились к нему. Они ответили, что взаимоисключающие вещи не могут сосуществовать.

— Наука для того и создана, чтобы доказывать одновременно существование двух взаимоисключающих вещей, — парировал он.

— Вот и доказывай теперь, — ответили те.

Альбину Суэтин не любил. Вроде всем она была хороша. Ее можно было и любить, и представлять людям, ее можно было обставить импортными гарнитурами и даже завести от нее детей... Но оттого, что она была прямым продолжением Дринкина, у Суэтина часто кривился и дергался рот. И Суэтин не мог с собой ничего поделать. С Альбиной он, правда, с удовольствием предавался утехам, но потом у него язык не поворачивался о чем-либо с нею говорить. И он тяжело молчал, словно в наказание себе и ей за пятиминутную слабость. Видно, не знал, о чем и зачем говорить.

Совсем тягостно ему стало на третий год аспирантуры, когда диссертация была уже на сносях, а брак все еще бездетным. Это, впрочем, было кстати, так как Суэтин не хотел и боялся продолжения академика Дринкина еще и через себя. Хватит того, что он ему душу заложил по молодости, когда давал чересчур завышенные оценки академику, ну да с годами он переоценил их. Ему было плохо от своей злости, он корил себя, негодовал на себя, презирал себя и, тем не менее, любил себя такого. Никаких перспектив на личную жизнь Суэтин не просматривал. Альбина в личной жизни Суэтина стала заметным аппендиксом, наполненным его желчью. Диссертация же, чем меньше оставалось в ней невспаханных земель, все больше превращалась в скалу, преодолеть которую уже не хватало сил. Ноль, устремленный в бесконечность. Апория Зенона-Суэтина.

Как-то раз Суэтину был сон. Будто бы академик Дринкин выходит из подъезда своего дома, из арки. А Суэтин стоит тут с какими-то мешками, сумками, оборванный, грязный. С ним его жена. Вроде бы она — и она и не она, и Альбина и не Альбина, и дочь академика Дринкина и не дочь академика Дринкина. Неряшливо одетая, одутловатая. Платок дурацкий повязан. Академик не знает, о чем говорить с аспирантом, неловко делает вольт вокруг него. Суэтин представляет ему жену:

— Это моя жена Альбина. А это академик Дринкин... — и не проговаривает «твой отец», так как замечает, что академик Дринкин брезгливо кривит губы.

Суэтин проснулся и понял, что разведется с женой.

Суэтин развелся с Альбиной (если точнее, с Дринкиным), бросил аспирантуру и укатил к матери в Нежинск…

Когда он вошел возбужденно-подавленный в дом и с порога выпалил ей, что развелся, бросил аспирантуру и навсегда приехал в Нежинск, мать одобрила его действия.

— Правильно сделал, сынок, — сказала она. — Жена одна, а девок пруд пруди. И городов невесть сколько, а Москва одна. Нечего на ней замыкаться. Ведь ты же не Ломоносов?

Суэтин вдруг пожалел, что покинул Москву. А когда мать сказала, что аспирантура любит целеустремленных, он и вовсе пал духом, так как полагал, что у него, если и есть что, так это целеустремленность.

Через пару месяцев он устроился на завод, в лабораторию, где ему пообещали нормальный оклад (больше, чем стипендия аспиранта), научного руководителя и защиту через пять лет по очень конкретной теме, связанной с утилизацией отходов. Там много очень сложных расчетов, сказали ему.

Устроился на завод, где в цехах стоит вечный гул, не меньший, чем в голове от вопросов, оставшихся навсегда безответными. И где некогда думать, как провести день, ибо за тебя уже все продумано как минимум на пятилетку вперед.