СБ. 3. 14. О Коктебеле, нудистах и частичном вегет

Виорэль Ломов
14. О Коктебеле, нудистах и частичном вегетарианстве.


— Как Дерюгин-то выступил на своем юбилее! — вспомнил Гурьянов.

Суэтин улыбнулся. На пятидесятилетии Дерюгина, когда уже пора было расходиться по домам и многие были, что называется, на бровях, Дерюгин, как юбиляр, взял ответное слово:

— Вот и настала пора, — сказал он, погладив лысину, — настала пора юбилеев. Я первый вошел в нее. Кто-то стал каргой, кто-то занудой, кто-то просто лысым хреном.

Дерюгин снова погладил свою лысину и снова повторил слово в слово свою речь. Потом в третий раз, пока все не заорали:

— Да что ты хочешь сказать?

— Настала пора юбилеев, говорю, а с нею и склероз. Не помню, что хотел сказать. За него, родного... как его? Ну, только что сам назвал, на букву «з», кажется.

От четырехкратного воспоминания о слове «юбилей» Суэтину стало тоскливо.

— Я ведь, Леша, думал: из меня Ландау выйдет... — неожиданно для самого себя сказал он. — А вышел пшик один. Ведь работа сделана уже, а пристроить некуда! Хорошая работа, это я без балды говорю.

— На таком заводе и некуда? — удивился Алексей.

— Да какой там завод! Из двадцати цехов два остались.

— Ну, а по старым каналам? Через Москву?

— Не говори мне о Москве. Всех в одночасье обратили в ничтожеств. Сколько нас — столько ничтожеств, видимо-невидимо.

— Это у нас невидимо, а по телику они хороши видимы. Думаешь, ты один такой неустроенный? — с горечью произнес Алексей.

— Неужели и у тебя проблемы?

— О! Проблемы! Еще какие! Я ведь, Женя, пять лет (пять лет!) не печатался. Раньше один фольклор собирал, в период застоя. А тут чего только собирать не пришлось: и ягоды, и грибы, и папоротник, и шишки, и клюкву, и лекарственные травы, и мед диких пчел!..
— Зачем ты все это собирал?

— Женя, ты как с неба свалился! Жрать хотел, вот и собирал! Соберу, а потом на рынке продаю. Ты-то на окладе, а у меня... — Алексей присвистнул.
— И сам продавал?

Гурьянов насмешливо посмотрел на Суэтина, но ничего не сказал.

— А что ж ты мне никогда об этом не говорил?

— А ты не знал? Мы, Женя, разве хотим знать что-то о другом? Я и бутылки пару месяцев собирал, и медь тырил, и газетами торговал. Колготки продавал, Женечка, и очень даже успешно! На центральном рынке прямо из коробки. В руки возьмешь их, как гармонь, да как растянешь, и ну, расхваливать! Под соответствующие стишки. Даже почитательницы моего поэтического гения брали. Я извинялся перед ними, расшаркивался, предлагал расписаться на колготках, как на новом сборнике стихотворений! Одна согласилась. Три дня процветал мой бизнес, а потом менты замели. Писательское удостоверение помогло. Представляешь, майор читал мои стихи! И даже помнил некоторые наизусть! Вот не думал! Отпустил и даже товар не реквизировал.

— Ты же, Алексей, хотел «свободы»? Вот и получил.

— Свобода? Что такое свобода? В тридцатые годы ее в землю зарыли, в шестидесятые залили водой, в восьмидесятые пустили на ветер, а сейчас вообще она горит синим пламенем, твоя свобода! — Гурьянов закашлялся и выпил воды. — Как у зэков, век свободы не видать!

— Моя? — усмехнулся Суэтин. — Наша, Леша, наша общая, одна на всех. Оттого ее так мало на каждого! Однако, как ты ее разложил по знакам зодиака.
— Жень, давай больше не будем о ней, а то я материться начну, — Алексей взял пульт и включил телевизор.

Минут пять молча смотрели на драку в негритянских кварталах Нью-Йорка. Гурьянов убавил звук.

— Какого только дерьма не показывают, — сказал он. — Постой, ведь сегодня двадцать пять лет прошло, как мы знакомы. Тоже юбилей! Жаль, Дерюгин захворал. Что Насти-то нет? Настя где?

— На концерте Настя. Леша, а как у тебя с «точеной фигуркой»?

— Никак, — вздохнул Алексей. — Там мир музыки. А это вообще труба.

В сущности, за четверть века человек узнает всё: чувства, мысли, речь... А потом на это только садится пыль. «Живи еще хоть четверть века...»

Суэтин поднял стакан, поглядел, прищурившись, на свет. Водка в граненном стекле была почти неразличима. «Неразличима, как юность моя!» — пропел внутренний голос красивым меццо-сопрано, но не Настиным. Евгений вздохнул. Выпил, глядя на репродукцию картины Малевича на стене.

Что с ним так носятся все? И я чего-то там вякал о нем. Умные до тошноты слова. Ведь вот тоже что-то хотел сказать мужик, думал выразить себя! А на самом деле как было: выразит и видит — опять ошибся! И так от одной ошибки к другой брел, брел... Как по лесной чаще. Когда выберешься из чащи ошибок на простор, оказывается, идти-то дальше и некуда. Вот так и появился «Черный квадрат». В Африке сложно понять и черный квадрат, и черного человека Пушкина или Есенина. Во всяком случае там его поймут негативно.

— Вот послушай, что я тут придумал, сидя напротив этой картинки, — сказал Суэтин. — Никогда я не был Монтесумой. Ты меня не спрашивай о нем. Впрочем, кое что мне известно о нем. Монтесума возглавлял союз племен. Ежедневно выпивал пятьдесят чашечек шоколада. Имел шестьсот жен. А все равно сгнил в земле. Племя, в котором я живу, давно уже не в Союзе, а само по себе. Ежедневно я выпиваю, но не шоколад и, конечно же, не пятьдесят чашечек, а сколько позволяют деньги. Они позволяют мне одну бутылку в неделю. Жен у меня не шестьсот, а одна. Она меня и имеет. И до того, как сгнить в земле, я уже полвека гнию на ней. Что тут добавить? Что я не Монтесума? Так это и так видно. Мне никогда и не быть им.

— Жень, клёво! Хочешь, пристрою. Ты запиши. Эссе — хоть в центральный орган!

— Угу, в женский. Жаль, нет Дерюгина, — вздохнул Суэтин. — Видел последнее мое приобретение — «Оксфордский словарь»? Двести сорок тысяч слов, между прочим.

— Что? — переспросил Гурьянов.

— Двести сорок тысяч слов, между прочим, — повторил Суэтин.

Глюки, подумал Алексей. Куда же это Семен подевался? Обещал позвонить...

— Так вот, из них половина — греческие и латинские. В основном научные термины. Как ты думаешь: выпускник Оксфорда без него из дома выходит?.. Что-то я давно Аглаю Владиславовну не видел. Жива?

Гурьянов почувствовал угрызения совести. Он уже несколько лет не вспоминал о ней.

Суэтин нащупал кусочек колбасы, положил его под язык.

— Ты, прямо, как валидол ее ешь, — сказал Гурьянов и отрезал себе два кусочка.

— Вегетарианец я, — поморщился Суэтин, глядя на свернувшуюся возле бутылки колбасу.

— Плохо тебе, — пожалел Евгения Гурьянов и положил в рот сразу оба кусочка.

— Мне плохо. Тебе хорошо. Колбасы больше достанется.

— Извини, Женя, не знал, что ты колбасу не ешь. Вроде всю жизнь ел. И довольно-таки хорошо. Проблемы с пищеварением? Думал: наоборот, хорошо, кружок целый взял. Сказал бы, я бы сырок купил, а сейчас, тц, ни копья! Может, ты того, частичным вегетарианцем побудешь? Не каждый же раз?

— Ладно, не привыкать. Да там на кухне всякой жратвы завались. Разогревать неохота. Настя придет, разогреет. Я, Леша, в Коктебеле привык отдыхать... Мы с Настей столько раз ездили туда! Давно уже...

— «Отдыхая» — недееспособное деепричастие.

— Да ты знаешь, — Евгений поднял пустой стакан и повертел перед глазами. — Там в бокалах вино искру давало, отливало золотом, вышибало слезу! Панама, белые штаны... Тебе не кажется, что есть что-то общее в названиях «Черный квадрат» и «Медный всадник»? Да и по сути...

— Это который Планерское? Папа едет в Коктебель — папа будет как кобель!

— Какие пошлости ты говоришь! Плесни-ка, — Суэтин все разглядывал картину. Лет десять уже он бился над загадкой, что же нарисовал Малевич. — Эх, душа, душа! Атмосфера там, Алексей, особая. Море, воздух, поэзия! Кобель! — передернулся он. — Чистота там и возвышенный строй мыслей.

— Я понимаю. Там дом творчества, бывали и мы. Ты же там с Настей познакомился?

— Там серебряные сумерки и так и кажется, что в сумерках этих на скамейке и вокруг нее собрались поэты серебряного века, чуть сбоку первые пролетарские поэты, тут же Андрей Белый, а по центру Горький, Шаляпин, Скиталец...

— Шаляпин — разве скиталец?

— Еще какой, — Суэтин выпил и с тоской посмотрел на свернувшуюся колбасу. — Помню: Коктебель двадцать лет назад — ни-ко-го! Пустыня! Слева море — чайки летают, справа горы — на планерах спускаются. Повернешься на сто восемьдесят градусов: справа чайки, слева планеры. И ни одной сволочи! Вдали виноградники, совхоз какой-то, жутко целительная от чахотки роща. Дальше Старый Крым, домик Грина...

— Расписываешь, как живописец. Он что, на стене? — Алексей отправил в рот очередные два куска колбасы. — Инте-ересно ка-ак!

— Куда ему! Мне вон та картинка нравится, — указал Суэтин на неизвестно кем и когда нарисованный рисунок.

Рисунок напоминал игральную карту. Белый собор на берегу спокойного озера был изображен дважды: прямо — как бы летящий в голубом небе, и опрокинуто — как бы плывущий в нем. Он тогда такой же то ли в небе видел, то ли в реке, в тот славный день, когда Настю со свадьбы украл. Или просто думал о нем?

— Вот, посмотри, вроде бы одно и то же нарисовано. Как червовый король. Похоже, художник сделал копию — и вся недолга! Некоторым больше нравится опрокинутое изображение. А тебе?

— А мне один черт! — сказал Гурьянов. — Не молиться же в нем!

— А я вот что подумал: ведь в озере отразится лишь то, что произойдет на небе, а никак не наоборот. Так что любое отражение даже божественной небесной красоты — будь это твои стихи, или серенада Моцарта, или лилии Моне — это не творчество, а жалкая копия. Творить надо на небе!

— Ну, ты скажешь! Все творческие союзы в момент развалятся! Что им делать на небе? С неба на землю легче упасть, чем наоборот.

— Дом Волошина помнишь? Он раньше вообще один на берегу стоял. Из открытой двери — запах жареной картошки! Хочешь: поднялся на крылечко, позвонил, тебе откроют, спросят, чего надо. Не грубо: «Чего! надо?» А ласково: «Чего надо?» Даже: «Чего изволите?» А скажешь: посмотреть, мол, хочу, как Максимилиан Александрович жил — впустят, смотри! Не посмотрят, что ты, может, бич какой. Там акварельки на стенах, подписанные все, книжки стопками, милый беспорядок. Только не вздумай сказать, что сам пишешь стихи! Избави бог! Тут же дверь захлопнут и скажут: «Извините, мы в стихах не разбираемся!» А как там не писать стихи, как там не бражничать и не петь раздольные песни? Там природа и та: вдоль рифма идет, а поперек виноградники. Рифмы валяются, как камни или галька! Иные, как булыжники. А есть, как скалы! А вино с гор ручейками бежит! Хочешь, голый ходи, хочешь, прямо на берегу спи — ни одна сволочь не пристанет, не потревожит. А сейчас!..

— Да, сейчас!.. — Гурьянов со вздохом стал резать колбасу.

— Я в том году был, на денек заскочил, специально заехал — это какой-то кошмар!..

— Да, Жень, я вот слушаю тебя — прав ты. Я тоже был там в прошлом году. Какая поэзия? Меня чуть не убили! Булыжником. Может, и рифмованным. Из-за кого? Из-за нудистки одной, не успел спросить даже фамилию. Поверишь, ни одной строчки там не написал! И не пьянствовал вроде.

— Не стони! Строчки он ни одной не написал! Лентяй! Слепой Гомер, глухой Бетховен, Ренуар с изуродованными артритом руками — какие тебе нужны еще доказательства тому, что творит дух, один только дух и ничего, кроме духа. Дух, Леша, надо содержать в чистоте. И в повышенной боевой готовности.

— Дух! Скажешь! Когда я нудистов этих на дух не выношу.

— Да-да. Машины, бутылки, ларьки, пакеты, пьяные хари, то ли бомжи, то ли рокеры, то ли хакеры — хрен поймешь, а нудисты, да-да, сколько нудистов! Леша, ты не представляешь!

— Как не представляю? Представляю. Говорю, чуть не убили из-за одной. У меня к ней был чисто практический интерес. Поинтересовался: вы и презервативы не признаете, поскольку это одежда?

— В городе сейчас меньше голубей, чем там нудистов. Не знаю, я по ним шел, как по плевкам! А страшные!

— Во-во, у такой я и поинтересовался, — Алексей опять зажевал два куска.

— Да, вся наша русская жизнь, как и русский язык, строится в основном не по правилам, а по исключениям из этих правил. Ладно, Алексей, согласен на твое частичное вегетарианство! Сделаем и для него исключение.

— Оно не мое, оно твое.

— Теперь мое! Отхвати-ка кусман граммов эдак на сто! — Суэтин, не очищая, бросил кусок колбасы в рот. В нем боролись противоречивые чувства. Сознание еще вскрикивало в агонии раскаяния, а желудок кричал: давай! давай! давай! Евгений, не пережевывая, проглотил этот кусок. Великий дух великого постника сложил крылья и сел в кусты. Кусты от опустившегося на них величия поникли и пожухли. Человек, начавший борьбу со своими пороками, не подозревает, что срубает голову гидре.

— Как? — поинтересовался Алексей. — Хорошо идет?

— Хорошо, — сознался знаток старого Коктебеля и поморщился. — Надо подумать над этим.

— Чего думать? Над колбасой не думают! А что ты вегетарианцем заделался? В секту, что ли, записался какую? Толстовец?

— Какая секта, Леша? О чем ты? Мясо не жру, потому что в глотку не лезет!

— Вот те раз! Как это?

— Не лезет, потому что противно стало. Сергей с полгода мясом занимался, таскал рефрижераторы из Бельгии. Веришь, глядеть на мясо больше не могу! Как тогда, помнишь, на куриной свадьбе.

— Ловко ты тогда Настю из-под носа у жениха увел! Что, и Настя теперь не ест мясо? — Алексей жалостно посмотрел на Евгения, словно прощался с ним навеки.

— У Насти свои вкусы. Осталось там? Плесни-ка. И еще такой же кусок отрежь... Когда умру, некому будет и вспомнить о том славном времени!..

— Настя, значит, все поет?

— Кантату разучивают. Серикова.

— Кто спевается, кто спивается — каждый занят своим профессиональным делом. Кстати, знаешь, почему бабы живут дольше нас? Американцы открыли...

— Потому что нам делать на земле нечего.

— Нет, они открыли, что у них две хромосомы, а у нас одна.

— Ну и что? С одной-то не знаешь что делать.

— Какой-то ты, Женя, сегодня мрачный... Мне, кстати, вчера опять твой юношеский портрет попался. Не нужен? Удивительно, но он сейчас стал похож на тебя.

Кажется, не жизнь прожил, а просмотрел пошленький фильм в темном зале. На стене чьи-то тени... Вход был, потом эти тени, и — пожалуйте на выход!

По телевизору в красивом до уродливости синем свете один подонок красиво убивал другого. Эстетика красивого кино — это и медленно падающая ваза, и плывущие по полу во все стороны хрустальные осколки, и медленно падающий с моста в реку автомобиль, пару раз медленно поворачивающийся в воздухе и медленно погружающийся в воду, и здание, оседающее под бомбой, как земля на откосе, а потом на месте здания, над щебнем и пылью, медленно густеющее облако.

Эффектные и красивые кадры. Не имеющие ничего общего с простыми человеческими чувствами ужаса, потрясения, невозвратной потери. Вредные кадры, злые и нечеловеческие. Уродливая антиэстетика кино.

Суэтин выключил телевизор и долго смотрел на темный экран. Ему показалось, что он понял, в чем смысл картины «Черный квадрат».


Сегодня утром он случайно зашел в церковь, в которую заходила когда-то его мать. Прослушал службу, и у него возникла потребность покаяться и просить прощения. Убранство церкви, сама служба, огни и голоса, а пуще всего глаза молящихся затронули что-то в его душе, до чего он никогда не докапывался и даже не подозревал о его существовании. Но в чем каяться, перед кем, за что просить прощения и у кого — он четко не знал. Потребность именно покаяться, именно просить прощения выросла внутри него, как беспокойство, как угрызения совести, точно так же, как детские страхи вырастают вместе с нами в страхи взрослые.

Потом он пришел в парк и только через два с лишним часа осознал, что все это время сидит на одной и той же скамейке и думает одну и ту же думу. Почему он себя чувствует виновным в чем-то, у кого просить прощения и за что? За то, что тебя изнутри раздирает когтями творческая и иная неудовлетворенность? За то, что не находишь себе покоя нигде? За то, что и рад бы обрести пристанище где угодно, да этого «где угодно», похоже, нигде нет?.. До каких пор я буду мучить себя и моих близких? До каких пор буду влачить существование, которому я не принадлежу?


— Скорее всего, тут нарисована женщина, — Евгений кивнул на картину, — с двумя хромосомами. Вон одна, а вон другая. О чем это мы с тобой беседу вели? О таланте? Ну, за талант! Талант всегда пропьет себе дорогу.

Над головой второй день ходит женщина. Каблуки ее нервно меряют потолок по диагоналям. Так, наверное, ходили женщины и перед первой мировой войной, и перед нашествием Наполеона, и перед походом Лжедмитрия.

Для человека, прожившего хотя бы шестьдесят лет, ясно, что люди девятнадцатого века, восемнадцатого и так далее к началу всех веков были теми же самыми людьми, что и сейчас, а проблемы, волновавшие их, и методы, и зверство, с которым они их разрешали, были теми же самыми проблемами, методами и зверством, которые будут, пока будут над головой стучать женские каблуки. Вот только дожить бы до этих шестидесяти, когда оглохнешь от жизни и перестанешь слышать женские каблуки. Дожить бы до шестидесяти, чтобы у бездны мрачной на краю понять простые вещи.

Суэтин откусил полкуска колбасы и вдруг вспомнил, как он еще в юности был на ипподроме (единственный раз в своей жизни) и выиграл в тотализатор. Он тогда наугад поставил на красивую светло-серую лошадь, легкую и грациозную. Как она шла! Как она красиво шла! Она летела, не касаясь земли...

А ведь она так похожа на Настю, прошептал он неслышно, ужаснувшись своему открытию. Неужели он ее погубил? Заездил, пропил и продал! Евгению захотелось по-молодому помчаться за ней вдаль, сломя голову, быстро-быстро, догнать ее и бежать рядом, голова к голове, долго-долго...

— Звонят, — сказал Алексей.

— Настя пришла. Сергей откроет.