Говсиевич Е. Серебряный век глазами очевидцев-Книг

Е.Р. Говсиевич "Серебряный век глазами очевидцев:
26 писателей-мемуаристов о 26 писателях Серебряного века"(Обзор мемуарной литературы)

Москва
2013
УДК 1(091)
ББК 87.3
Г 57
ISBN 978-5-91146-896-5        © Говсиевич Е.Р., 2013

ОТЗЫВ ЧЛЕНА СП РОССИИ, СПЕЦИАЛИСТА ПО СЕРЕБРЯНОМУ ВЕКУ А.ИРБЕ:

"Книгу смогла только просмотреть взглядом, но нахожусь в полном восторге. На мой взгляд, такой схематической и документальной работы по Сер. веку нет.
Конечно, в самой подаче много от беллетристики. Мне, как человеку, привыкшему к  академическим изданиям, читать несколько непривычно.
Но это лучше, чем академическое издание, хотя бы тем, что доступно каждому. После такой книги, я уверена, многим захочется прочитать стихи.
Это книга -  удивительная попытка воссоздать не только образ, сколько лик Серебряного века, вернуть его дыхание, его оттенки.  Только в мемуарах и только в них можем найти мы реальные сведения о жизни поэтов Серебряного века, их переживаниях, характерах судьбах. 
Увы, невозможно представить их творчество без судьбы, а судьбу без творческих исканий. Судьба, жизнь, отдельные чувства тоже становились произведением искусства. О каждом из них в отдельности очень много писали, выходили десятки и даже сотни томов, в отдельности мемуары, очень много переиздавали, но так, чтобы о всех и сразу!..
А между тем далеко не у каждого человека есть время читать десятки томов, далеко не каждому даже при желании удастся их найти. На мой взгляд, книга уникальна тем, что в ней собрано все и сразу.

Очень объемная работа.  Искренне Вас поздравляю!"
Ирбе А.


ОТ АВТОРА

Серебряный век – это период расцвета духовной культуры: литературы, философии, музыки, театра и изобразительного искусства. Он протекал с 90-х гг. XIX в. вплоть до конца 20-х гг. XX в.
Эпитет «серебряный» подразумевает индивидуальность и особое сияние (не блеск!), одухотворенность целого созвездия неповторимых художников слова этого времени.
Возникнув по аналогии с понятием «золотой век», традиционно обозначавшим пушкинский период русской литературы, это словосочетание стало использоваться для характеристики вершинных явлений поэтической культуры России конца XIX – начала XX века, а именно творчества А.Блока, В.Маяковского, С.Есенина, И.Анненского, Б.Пастернака, А.Ахматовой, О.Мандельштама, М.Цветаевой и других блестящих мастеров слова.
Русская поэзия Серебряного века явила блестящее созвездие ярких индивидуальностей. Поэты этой эпохи редко замыкались в пределах литературной школы или течения. Поэтому литературный процесс в большей мере определялся творческими индивидуальностями поэтов, чем историей направлений и течений.
Великие художники своего времени, отличавшиеся друг от друга не только стилем, но и мироощущением, художественным вкусом, поэты Серебряного века сыграли видную роль в развитии и обновлении русского стиха. Вот почему и сегодня интерес к личной жизни и творчеству поэтов Серебряного века не ослабевает.
В настоящей книге приведены судьбоносные события из жизни 26 поэтов и прозаиков, оставивших наибольший след в творчестве этого периода. Книга охватывает воспоминания 26 очевидцев, живших, или творивших рядом с ними.
В книге показано, как личная жизнь писателей (поэтов и прозаиков) Серебряного века влияет на особенности их творческой деятельности. Важно представить героев книги живыми людьми, личностями со всеми достоинствами и недостатками, слабыми и сильными сторонами характера, радостями и трудностями, встречавшимися на их  жизненном пути. Несомненно, что биография писателя неразделимо связана с его творчеством. Поэтому для того, чтобы лучше понять произведения писателя необходимо  знать его биографию – из какой он семьи, какие события случались в его жизни, каким он был человеком. Автор  надеется, что после прочтения этой книги читатель сможет составить объективное мнение об особенностях литературной деятельности, личности и судьбы писателей, о которых  рассказано ниже.
Книга, несомненно, будет полезна всем тем, кто интересуется биографией писателей Серебряного века, их творческими достижениями и взаимоотношениями между ними.                                                                                    
Автор считает приятным долгом выразить благодарность своему другу – члену Союза писателей России Ульянову Алексею за подготовку раздела 3, литературное редактирование книги и предложения, учтенные автором в окончательной редакции.
Выражаю также признательность своему сыну –    Алешинскому Роману за ценные замечания, высказанные при подготовке монографии и за труд по оформлению книги.

                                                                  
СОДЕРЖАНИЕ

1. Мемуары, использованные в обзоре

2. Кое-что из личной жизни и автобиографий писателей Серебряного века

3. Рейтинг и годы жизни  писателей Серебряного века

4. Литературные направления, относящиеся к Серебряному веку

5. О каждом писателе в воспоминаниях разных мемуаристов
5.1. Об Иннокентии Анненском
5.2. О Федоре Сологубе
5.3. О Дмитрии Мережковском и Зинаиде Гиппиус
5.4. О Вячеславе Иванове
5.5. О Константине Бальмонте
5.6. Об Иване Бунине
5.7. О Леониде Андрееве
5.8. О Михаиле Кузмине
5.9. О Валерии Брюсове
5.10. О Максимилиане Волошине
5.11. Об Александре Блоке
5.12. Об Андрее Белом
5.13. О Саше Черном
5.14. О Сергее Городецком
5.15. О Велимире Хлебникове
5.16. О Николае Гумилеве
5.17. О Владиславе Ходасевиче
5.18. Об Игоре Северянине
5.19. Об Анне Ахматовой
5.20. О Борисе Пастернаке
5.21. Об Осипе Мандельштаме
5.22. О Марине Цветаевой
5.23. О Владимире Маяковском
5.24. О Георгии Иванове
5.25. О Сергее Есенине

6. Это интересно

6.1. О внешности поэтов Серебряного века

6.2. А.Белый и В.Брюсов - любовь к Нине Петровской

6.3. Дуэль Максимилиана Волошина с Николаем Гумилевым и другие дуэли

6.4. Ахматова и Цветаева: сходство и различия в биографиях

6.5. Женщины Александра Блока

6.6. Осип Мандельштам о символизме

6.7. Надежда Мандельштам об авторах мемуаров

6.8. Нина Берберова – разное

6.9. Николай Чуковский о «Доме искусств»

6.10. Валентин Катаев – «Клички» (из книги «Алмазный мой венец»)

6.11. Псевдонимы поэтов Серебряного века

6.12. Кто эмигрировал и кто остался в России

6.13. Поэты, которые были влюблены в одну и ту же женщину

6.14. Отношение к революции различных писателей

1. МЕМУАРЫ, ИСПОЛЬЗОВАННЫЕ В ОБЗОРЕ

Белый Андрей Бугаев Борис Николаевич. Поэт и прозаик Серебряного века (раздел 5.12). «Проблемы культуры»

Берберова Нина Николаевна (1901-1993). В 1922-1932 гг. – жена Владислава Ходасевича. С 1922 г.  жила с ним в эмиграции. В 1921 г. за ней очень активно ухаживал Николай Гумилев. Она приняла  решение с ним расстаться, а на следующий день его арестовали. «Курсив мой»

Блок Любовь Дмитриевна (1881-1939). Дочь Менделеева Д.И. С 1903 г. жена Александра Блока, актриса, историк балета. «Воспоминания»

Бунин Иван Александрович Прозаик и поэт Серебряного века (раздел 5.6). «Воспоминания»

Вересаев Викентий Викентьевич (настоящая фамилия – Смидович) (1867-1945) – русский советский писатель. Лауреат Сталинской премии первой степени (1943 г.). «Литературные воспоминания»

Волошин Максимилиан Александрович Поэт Серебряного века (раздел 5.10). «Воспоминания»

Герштейн Эмма Григорьевна (1903-2002). Литературовед. В 1920-х годах судьба свела ее с семьей Мандельштамов. У них она познакомилась с Ахматовой, Гумилевым, Цветаевой, Пастернаком, Марией Петровых, с другими литераторами и учеными. Имела длительные романы с братом Мандельштам Н.Я – Евгением Яковлевичем и сыном Ахматовой – Львом Гумилевым. "Мемуары»

Гиппиус Зинаида Николаевна Поэт Серебряного века (раздел 5.3). «Дневники»; «Живые лица»

Иванов Георгий Владимирович Поэт Серебряного века (раздел 5.24). «Петербургские зимы»

Ильина Наталия Иосифовна (1914-1994) – русская советская писательница. «Дороги и судьбы»

Катаев Валентин Петрович (1897-1986) – писатель, драматург, поэт. «Трава            забвения»; «Алмазный мой венец»

Маковский Сергей Константинович (1877-1962) – русский поэт, художественный критик и организатор художественных выставок, издатель, сын известного русского художника Константина Маковского. «Портреты современников»

Мандельштам Н.Я. Хазина (в девичестве) Надежда Яковлевна (1899-1980). С 1921 г. жена Осипа Мандельштама. «Вторая книга»

Мандельштам Осип Эмильевич Поэт и прозаик Серебряного века (раздел 5.21). «Проза»

Маяковский  Владимир Владимирович Поэт и прозаик Серебряного века (раздел 5.23). «В.В. Хлебников»

Мережковский Дмитрий Сергеевич Поэт и прозаик Серебряного века (раздел 5.3). «В тихом омуте»

Миндлин Эмилий Львович (1900-1981) – поэт, писатель и журналист. «Необыкновенные собеседники»

Одоевцева  Ирина Гейнеке Ираида Густавовна – любимая ученица Николая Гумилева. С 1921 г. – жена Георгия Иванова. «На берегах Невы»;
«На берегах Сены»

Рождественский Всеволод Александрович (1895-1977) – русский поэт и переводчик. В начале    1920-х годов входил в число «младших» акмеистов. «Страницы жизни»

Сабашникова Маргарита Васильевна (1882-1973) – художник и поэтесса, первая жена Максимилиана Волошина (в 1906-1907 гг.), любовница Вячеслава Иванова.                  
«Зеленая змея»

Ходасевич Владислав Филицианович Поэт и прозаик Серебряного века (раздел 5.17). «Некрополь»

Чуковский Корней Иванович – настоящее имя Корнейчуков Николай Васильевич (1882-1969) – русский советский писатель, переводчик, литературовед. «Современники. Портреты и этюды»

Чуковский Николай Корнеевич (1904-1965) – писатель, переводчик, сын Корнея Ивановича Чуковского. «Литературные воспоминания»

Чулков Георгий Иванович (1879-1939) – русский поэт, прозаик, литературный критик. «Годы странствий»

Эренбург Илья Григорьевич (1891-1967) – советский писатель, поэт, переводчик с французского и испанского языков, публицист, фотограф и общественный деятель. «Портреты современных поэтов»

Яновский Василий Семенович (1906-1989) – прозаик, литературный критик, публицист, мемуарист. Относился к «младшему» литературному поколению 1-ой волны русской эмиграции. «Поля Елисейские»

2. КОЕ-ЧТО ИЗ ЛИЧНОЙ ЖИЗНИ И АВТОБИОГРАФИЙ ПИСАТЕЛЕЙ СЕРЕБРЯНОГО ВЕКА

Термин «серебряный век» зародился в среде русской эмиграции первой волны. Его предложил в 1933 г. Оцуп Н.А., повторил в 1935 г. Вейдле Вл., затем истолковал Бердяев Н.А. и, наконец, он лег в основу мемуарного романа Маковского С.К. «На Парнасе серебряного века».                                                                                                                                                   

Александр Блок и Соловьевы были родственниками. Блок был троюродным братом Сергея Соловьева – внука историка Сергея Соловьева, племянника философа и религиозного мыслителя Соловьева В.С. (отец Сергея Соловьева был родным братом Соловьева В.С.). Кроме этого Блок и Белый также были дальними родственниками через Соловьева С.: Сергей Соловьев и Андрей Белый были женаты на родных сестрах Тургеневых.                                                             

Дедом Александра Блока (отцом матери) был Бекетов Н.Н. (академик-ботаник), а отцом его жены Любови Дмитриевны – Менделеев Д.И.

Федор Сологуб (через свою жену) был родственником Луначарского А.В., который относился к нему плохо. И когда из двух поэтов – Сологуба и Блока, можно было послать лишь одного на лечение за границу, он ходатайствовал об отправке Блока.
Жена Сологуба – Анастасия Чеботаревская в 1921 г. погибла, бросившись в Неву (из-за этого Сологуб не эмигрировал), а в 1925 г. в Москву-реку бросилась ее сестра. У обеих были психические расстройства.

Андрей Белый был любовником жены Александра Блока.

О взаимоотношениях поэтов с Ниной Петровской.
Нина Петровская – писательница, литературный критик, хозяйка литературного салона, жена и помощница владельца издательства «Гриф» Соколова С.А. (Кречетова). Она не была хороша собой, но в 1903 г. она была молода – а это много. Она тотчас стала объектом любви. Первым влюбился в нее Константин Бальмонт, который, по словам Владислава Ходасевича, влюблялся «во всех без изъятия». Он предложил ей любовь стремительную и испепеляющую. Отказаться было невозможно. Но эта «страсть» оставила в ней горький осадок. Тут на ее пути появился золотокудрый, синеглазый Андрей Белый, который пожалел ее и стал «спасать». Она с восторгом признала в нем «учителя жизни». Она его очень сильно полюбила. Когда Белый ее бросил (в 1904 г.), она начинает дружить против него с Валерием Брюсовым, который в нее влюбляется. Она становится его музой. В 1905 г. Брюсов вызвал Белого на дуэль. Жизнь ее мужа Соколова осложнялась запутанными личными отношениями между Брюсовым и его женой. У нее не все было нормально с психикой – были запои, она употребляла морфий. В результате она спилась и в 1928 г. отравилась газом. Брюсов описал эти взаимоотношения в романе «Огненный ангел» (Рупрехт – Брюсов, Рената – Петровская, Генрих – Белый).

Николай Гумилев с Анной Ахматовой официально были женаты с 1910 по 1918 гг. (Ахматова ушла к Шилейко В.К.). У них был сын Лев. Гумилев считал, что в семье не должно быть двух поэтов и предлагал Ахматовой заняться чем-нибудь другим, например, балетом… Второй женой Гумилева была Анна Николаевна Энгельгардт (Анна II), которая в 1919 г. родила ему дочь Елену. Первым мужем матери Анны Николаевны был Бальмонт. В 1921 г. Гумилева расстреляли. В 1991 г. – он был реабилитирован.

По словам Анны Ахматовой у нее было три мужа.  После развода с Николаем Гумилевым (1886 г.р.), в 1918-1926 гг. была замужем за поэтом и переводчиком Шилейко В.К. (1891 г.р.). Но с 1922 по 1938 гг. жила с историком искусства и критиком Пуниным Н.Н. (1888 г.р.), который погиб в лагере в 1953 г. Ахматова считала, что ее предок по материнской линии ордынский хан Ахмат, поэтому после развода с Шилейко взяла псевдоним «Ахматова» (до этого была Горенко, Гумилева, Шилейко). Шилейко и Пунины звали ее Акума, что значит «злой демон», «дьяволица». После Шилейко у нее были серьезные любовные отношения с  композитором Артуром Лурье (1892 г. р.), который в начале 1920-х годов навсегда уехал на Запад, а после Пунина – с академиком-патологоанатомом Гаршиным В.Г. (1887 г.р.), племянником писателя и критика Гаршина В.М. (см. раздел 6.4).

На протяжении жизни у Анны Ахматовой было 4 инфаркта (1951, 1960, 1961, 1965 гг.). Она  умерла 5 марта (в день смерти Сталина) 1966 г., в возрасте 76 лет.

История с завещанием (архивом) Анны Ахматовой.                                                                     
Ахматова переехала с сыном Львом к Пунину Н.Н. в 1924 г. Жила более 40 лет под одной крышей с первой женой Пунина – Анной Евгеньевной Пуниной-Аренс (Галей) (с которой он официально брак не расторг) и дочкой Пуниных Ириной, которой в то время было три года. В 1935 г. были арестованы Пунин и Лев Гумилев. В 1938 г. Ахматова разошлась с Пуниным (он завел себе новую подругу жизни), но осталась жить в той же квартире, поскольку уйти ей было некуда. Так до конца своих дней и прожила великая поэтесса в этой коммуналке. После очередного ареста сына в 1949 г. Ахматова уничтожила почти весь свой архив. Сын был в лагерях несколько раз в 1930-50-е годы (в общей сложности Лев Гумилев отсидел в тюрьмах около 15 лет). Отношения с сыном после его реабилитации не сложились из-за того, что он считал, что мать не предприняла достаточных усилий к его освобождению из лагеря, а после освобождения предлагала ему жить всем вместе, т. е. с Пуниными. Многие претендовали на оставшийся архив Ахматовой – Мандельштам Н.Я., Герштейн Э.Г., Чуковская Л.К. и др. Но Пунина А.Е. за хорошие деньги передала архивы государству – в Москве (в ЦГАЛИ), в Ленинграде (в Пушкинский дом и Публичную библиотеку). Архивы закрыты на 75 лет. Лев Гумилев выступал против того, чтобы разбивать архив на три места. Он начал судебное разбирательство, которое продолжалось несколько лет и закончилось не в его пользу.

В Союзе писателей Анне Ахматовой выдавали рабочую карточку лимитом на 500 руб. и пропуск в закрытый распределитель высокого класса. Этот лимит был очень ценным.

Анна Ахматова писала о Георгии Иванове: «Как можно русское Возрождение отдать в руки глупому, злому и абсолютно безграмотному педерасту… Это пустой снобик из кузминской своры – сплетник и мелкий, но довольно хитрый дьяволенок».                                             

Николай Гумилев сжег рукопись пьесы «Шут короля Батинволя», а Владимир Маяковский порвал поэму «Дон Жуан» из-за того, что Анна Ахматова и Лиля Брик (соответственно) не захотели слушать эти произведения.

За 1 печатный лист платили (руб.): Андрею Белому – 100, Федору Сологубу – 500, Леониду Андрееву – 1000.

Марина Цветаева считала, что: «Есть поэты стрелы; (эволюции), а есть поэты круга (чистая лирика, без эволюции). Поэты с историей (поэты воли, поэты пути, поэты стрелы;) – это поэты, в чем творчестве есть динамика, которые изменяются от раннего к позднему периоду (Блок, Пушкин, Гете). Поэты без истории (поэты круга, поэты моря, поэты чувств) всегда остаются неизменными». К последним можно отнести Осипа Мандельштама, Бориса Пастернака, Анну Ахматову. К ним хотелось примыкать и Цветаевой. С другой стороны, можно отметить, что у Пастернака поэзия с годами становилась все проще, а у Цветаевой, наоборот – все сложнее.
Цветаева в своем творчестве сильно перекликалась с Владимиром Маяковским. В их стихах оживал Державин, XVIII век. Цветаева не входила ни в одно литературное объединение.

Владимир Набоков из всех поэтов Серебряного века ценил лишь Владислава Ходасевича.                     

«Двумя Жоржиками» называли Георгия Иванова и Георгия Адамовича.                  

Знаменитый каламбур Сельвинского И.Л. о «пастернакипи» и «мандельштампе».                            

Эпиграмма Сергея Есенина о подражании Владимира Маяковского Уитмену: «Эх, сыпь! Эх, жарь! Маяковский – бездарь! Рожа маслом питана, Ободрал Уитмена!»

Недобрая шутка Владимира Маяковского об Асееве Н.Н.: «Коля – звезда первой величины… четырнадцатой степени».

«Будетляне» – люди, которые «будут», первая русская группа футуристов.                      

Велимир Хлебников во время празднования у Бриков Нового 1915 г., был торжественно избран «Королем Времени – Велимиром I». Сам поэт отнесся к этому совершенно серьезно и с гордостью и достоинством носил этот титул до конца жизни. В 1920 г. в Харькове, где он жил в 1916-1920 гг., при участии Сергея Есенина и Анатолия Мариенгофа Хлебникова назначили «Председателем земного шара» («Предземшар»). Он говорил о создании «Правительства земного шара» (или «государства молодежи – 22-х летних»). Это была одна из его поэтических утопий – создание международного общества деятелей культуры, которое должно состоять из 317 членов и осуществлять идею мировой гармонии. Он, как и Давид Бурлюк, и Владимир Маяковский гордился своими предками – запорожскими казаками. Он придумал такие слова, как «числяр» (математик), «страхич» (боязливый человек), «детич» (мальчик-молодец), «никогович» (безродный человек), «каркун» (ворон).

В 1920-е годы футурист Алексей Крученых начинает выступать в качестве библиофила и коллекционера. Началом собирательской деятельности было собирание рукописей Велимира Хлебникова. После этого Крученых собрал и записал афоризмы и диалоги Владимира Маяковского. Затем были собраны стихотворные экспромты советских поэтов и писателей. Большие архивные комплексы связаны с Борисом Пастернаком, Мариной Цветаевой, Велимиром Хлебниковым и др. За 40 лет он собрал большую, ценную коллекцию. Его излюбленная форма коллекции – альбом. Таких альбомов собрано более 100. Кроме этого, начиная с 1912 г., Крученых издавал литографским способом свои книги и книги своих друзей, написанные целиком от руки автором – поэтом или художником. Также разработал принципы «заумной» поэзии («зауми»). Начало «заумного» стиха Крученых – «ДЫР БУЛ ЩЫЛ».

Акмеисты рассматривали современность в свете прошлого культурного опыта. Они помещали настоящее в прошлом. Футуристы перемещали настоящее в будущее.

Одним из самых известных в истории людей с прозвищем «Монтигомо» был Николай Гумилев. Это связано с его работой в этнографических экспедициях Русского географического общества в Африку и на Ближний Восток.               

Некоторые считали, что Борис Пастернак – поэт не стихов, даже не строф, но строчек. Что у  него есть отдельные удивительные строки, которые контекст может только испортить.
Ольга Ивинская – редактор, переводчица, писательница, подруга и муза Пастернака в 1946-1960 гг. Многие исследователи считают Ивинскую прототипом Лары в романе «Доктор Живаго», хотя более распространена точка зрения, что это собирательный образ.

В феврале 1918 г. в Политехническом музее прошел «поэзовечер», на котором состоялось избрание «короля поэтов». Первое место занял Игорь Северянин, второе – Владимир Маяковский, третье – Константин Бальмонт.

Юрий Олеша считал, что: «Наше поколение (тридцатилетних интеллигентов) – необразованное поколение. Гораздо умней, культурней, значительней нас были Белый, Мережковский, Вяч. Иванов».

В 1929 г. у Максимилиана Волошина случился инсульт. После этого он в основном мог заниматься только живописью. Ему во всем помогала верная спутница последних лет его жизни – Волошина Мария Степановна (Заболоцкая). Она была фельдшером и они познакомились в госпитале, где лечился Волошин. Официальный брак был заключён в 1927 г. В августе 1932 г. Волошин скончался от воспаления легких.

В ноябре 1919 г. на Невском проспекте в бывшем трехэтажном дворце петербургского богача Елисеева открылся знаменитый Дом искусств («ДИСК»). Этот огромный дом был предоставлен писателям. В нем было несколько гостиных, несколько дубовых столовых, несколько комфортабельных спален, белоснежная зала, вся в зеркалах и лепных украшениях, баня с роскошным предбанником, буфетная, великолепная кафельная кухня, словно специально созданная для многолюдных писательских сборищ. Были комнатушки для прислуги и всякие другие помещения, в которых и расселились писатели: Александр Грин, Ольга Форш, Осип Мандельштам, Николай Гумилев, Владислав Ходасевич, Виктор Шкловский, Мариэтта Шагинян, Всеволод Рождественский. Здесь же несколько позже появился Михаил Зощенко.

К старшим символистам относились Валерий Брюсов, Дмитрий Мережковский, Зинаида Гиппиус, Федор Сологуб, Константин Бальмонт. К младшим: Александр Блок, Андрей Белый, Вячеслав Иванов.

Декадентству присущи: субъективизм, тягостное переживание усталости, эстетизированная эротика, отвращение к жизни. Декаденты прятались от реальной жизни, открещивались от всех общественных связей.

К высшим достижениям русской поэмы ХХ столетия относятся такие как: «Возмездие» и «Двенадцать» Александра Блока, «Облако в штанах» Владимира Маяковского, «Первое свидание» Андрея Белого, «Форель разбивает лед» Михаила Кузмина, «Спекторский» Бориса Пастернака, «Поэма без героя» Анны Ахматовой, «Поэма горы» и «Поэма конца» Марины Цветаевой.

                                                                                                                                                                              
3. РЕЙТИНГ и ГОДЫ ЖИЗНИ ПИСАТЕЛЕЙ СЕРЕБРЯНОГО ВЕКА

Писатель/Рейтинг поэтов/прозаиков/Годы жизни (продолжительность)/Литературное направление

Александр Блок 1/- 1880-1921 (40) Символизм

Владимир Маяковский 2/- 1893-1930 (36) Футуризм

Сергей Есенин 3/- 1895-1925 (30) Имажинизм

Иннокентий Анненский 4/- 1855-1909 (54) Символизм

Борис Пастернак 5/- 1890-1960 (70) Футуризм, с 1918 г. – вне групп

Анна Ахматова 6/- 1889-1966 (76) Акмеизм

Осип Мандельштам 7/- 1891-1938 (47) Акмеизм

Марина Цветаева 8/- 1892-1941 (48) Вне групп

Андрей Белый 9/2 1880-1934 (53) Символизм

Велимир Хлебников 10/- 1885-1922 (36) Футуризм

Валерий Брюсов 11/- 1873-1924 (50) Символизм

Вячеслав Иванов 12/- 1866-1949 (83) Символизм

Николай Гумилев 13/- 1886-1921 (35) Акмеизм

Константин Бальмонт 14/- 1867-1942 (75)Символизм

Игорь Северянин 15/- 1887-1941 (54) Эгофутуризм

Максимилиан Волошин 16/- 1877-1932 (55) Символизм

Владислав Ходасевич 17/- 1886-1939 (53) Вне групп

Федор Сологуб 18/4 1863-1927 (64) Символизм

Михаил Кузмин 19/- 1872-1936 (63) Вне групп

Дмитрий Мережковский 20/5 1866-1941 (75) Символизм

Саша Черный 21/- 1880-1932 (51) Вне групп

Георгий Иванов 22/- 1894-1958 (63) Вне групп

Зинаида Гиппиус 23/- 1869-1945 (75) Символизм

Сергей Городецкий 24/- 1884-1967 (83) Символизм, Акмеизм

Иван Бунин -/1 1870-1953 (83) Вне групп

Леонид Андреев -/3 1871-1919 (48) Экспрессионизм

*Обзор мемуарной литературы позволил составить условный усредненный рейтинг поэтов и прозаиков Серебряного века

4. ЛИТЕРАТУРНЫЕ НАПРАВЛЕНИЯ, ОТНОСЯЩИЕСЯ К СЕРЕБРЯНОМУ ВЕКУ

СИМВОЛИЗМ – литературное направление, достигшее наивысшего развития на рубеже XIX–XX веков, представители которого используют символ в качестве основного приема художественной изобразительности и концентрируются на поиске в окружающей действительности соответствий с потусторонним миром. Для представителей символизма «все – лишь символ». Если для реалиста роза важна сама по себе, со своими нежношелковистыми лепестками, со своим ароматом, со своими ало-черным или розово-золотым цветом, то для символиста не приемлющего мир, роза является лишь мыслимым подобием мистической любви. Для символиста действительность – это только трамплин для прыжка в неизвестное. При символическом творчестве органически сливаются два содержания: скрытая отвлеченность, мыслимое подобие и явное конкретное изображение (Мережковский, Гиппиус, Брюсов, Бальмонт, Сологуб, Блок, Белый, Вяч. Иванов, Анненский, Волошин).

АКМЕИЗМ («акме» – «высшая степень, вершина, цветение, цветущая пора») – литературное направление, противостоящее символизму и возникшее в начале XX века в России. Акмеисты провозглашали материальность, предметность тематики и образов, точность слова (Гумилев, Ахматова, Мандельштам, Городецкий, Зенкевич, Нарбут).   

ФУТУРИЗМ – авангардистское направление в европейском искусстве в 1910–1920 гг. Стремление создать «искусство будущего», отрицание традиционной культуры, эстетика урбанизма и машинной индустрии.
Для живописи футуризма характерны сдвиги, наплывы форм, многократные повторения мотивов, как бы суммирующих впечатления, полученные в процессе стремительного движения.
Для литературы футуризма характерно переплетение документального материала и фантастики, для поэзии футуризма – экспериментирование: ритмическое, рифменное, языковое («слова на свободе» или «заумь»).
Поэзия футуризма делится на два направления – кубофутуризм и эгофутуризм.
Кубофутуристы культивировали поэзию социального действия, использовали жанры, основанные на ораторском пафосе, обращении к реальному лицу или группе слушателей, ориентировались на живопись (Бурлюки Д. и Н., Маяковский, Хлебников, Каменский, Крученых, Асеев, Пастернак, Гуро, Лившиц, Шкловский).
Эгофутуристы, в противовес кубофутуризму, отличались ярко выраженной асоциальностью, в советское время.  Для них характерно использование новых иноязычных слов, показное себялюбие, ориентировались на музыку (Северянин, Олимпов, Гнедов, Игнатьев). После того, как Северянин отделился от группы, эгофутуризм сравнительно быстро угас.

ИМАЖИНИЗМ – направление в литературе и живописи, возникшее в России в 1918 г. Теория имажинизма основным принципом поэзии провозглашает примат «образа как такового». Не слово-символ с бесконечным количеством значений (символизм), не слово-звук (кубофутуризм), не слово-название вещи (акмеизм), а слово-метафора с одним определенным значением является основой имажинизма. «Единственным законом искусства, единственным и несравненным методом является выявление жизни через образ и ритмику образов» (Есенин, Мариенгоф, Ивнев, Шершеневич, Кусиков).
 
5. О КАЖДОМ ПИСАТЕЛЕ В ВОСПОМИНАНИЯХ РАЗНЫХ МЕМУАРИСТОВ

5.1. ОБ ИННОКЕНТИИ АННЕНСКОМ (1855-1909)

Если б вдруг ожила небылица,
На окно я поставлю свечу,
Приходи... Мы не будем делиться,
Все отдать тебе счастье хочу!

Крупнейший русский поэт, критик и переводчик, один из предшественников русского символизма и акмеизма. В литературной области он работал, можно сказать, в безвестности и лишь перед самой смертью обратил на себя внимание, примкнув к кружку молодых поэтов. В этом смысле Анненский – трагическая фигура. Поэт глубоких духовных разладов, мыслитель, осужденный на глухоту современников, – он трагичен, как жертва исторической судьбы. Принадлежавший к двум поколениям, к старшему возрастом и бытовыми навыками, к младшему – духовной изощренностью, Анненский как бы совмещал в себе итоги русской культуры. Он проложил дорогу Мандельштаму, Ахматовой, Пастернаку, Хлебникову, Г. Иванову… Многие считали, что от первого 10-летия XX века остались Блок  и Анненский.   
Если взять за условную точку отсчета Серебряного века выход в 1898 году журнала «Мир искусства», отвергшего академизм и провозгласившего свободу искусства, то на этот период времени, в конце 90-х годов в России творило множество поэтов-традиционалистов: Алексей Жемчужников, Константин Случевский, К.Р., Арсений Голенищев-Кутузов, Константин Фофанов, Николай Минский и другие. Все они были птенцами из гнезда Пушкина. А параллельно колдовали над Словом уже поэты новой формации, которых мы объединяем единым понятием «Серебряный век». Это – Сологуб, Мережковский, Бальмонт, Зинаида Гиппиус, Брюсов. Самым старшим среди них был Анненский – в 1898 году ему было 42 года.
Что касается других поэтов Серебряного века, то еще не вышли первые сборники стихов у Вячеслава Иванова, Кузмина и Волошина. Юношеские стихи писали 18-летние Блок и Андрей Белый. В детском возрасте пребывали Хлебников (ему было 13 лет), Ходасевич и Гумилев (12), Северянин (12), Ахматова (9), Пастернак (8), Мандельштам (7), Цветаева (6), Маяковский (5), Георгий Иванов (4), а Есенину было всего 3 года. Так что Иннокентий Анненский действительно был самым старшим «товарищем». Он был Учителем. Именно так – «Учитель» – назвала свое стихотворение, посвященное памяти Иннокентия Анненского, Анна Ахматова. Анна Ахматова не однажды подчеркивала: «Все поэты вышли из Анненского: и Осип, и Пастернак, и я, и даже Маяковский».
Чуть не с младенчества он увлекся древними языками, потом греческой мифологией, греческой и римской историей и литературой. Античный мир обладал для него особым очарованием, и он скоро ушел в него с головой. В течение 15 лет он осуществил перевод всех 18 древнегреческих трагедий Еврипида.
Всю жизнь Анненский служил по ведомству народного просвещения. В 1896–1905 годах был директором Николаевской гимназии в Царском Селе (среди его учеников был Николай Гумилев). В свободное от чиновничества время занимался филологическими исследованиями, переводами (не только Еврипида, но и Бодлера, Верлена, Рембо, Малларме и других западных поэтов), писал стихи. Анненский – единственный поэт Серебряного века, которого творчество совершенно не кормило. Все, что он писал, – это было вроде хобби, личного увлечения, и в этом Анненский походил на Тютчева.
В 1904 году в Петербурге вышел единственный прижизненный сборник стихотворений Анненского «Тихие песни». Сборник подписан псевдонимом «Ник. Т-о». (Никто – одно из имен-масок Одиссея). Название сборника «Тихие песни» сразу отличило его от выходивших в то время книг других поэтов Серебряного века, не очень отличающихся своей скромностью: «Шедевры» Брюсова, «Будьте как солнце» Бальмонта, «Золото в лазури» Андрея Белого, «Стихи о прекрасной даме» Блока и т. д. А у Анненского никакого шума, эпатажа, вызова. Просто – «Тихие песни».                                                          
Через год после смерти Анненского (он умер в 54 года), в 1910 году вышла главная его книга – «Кипарисовый ларец». Вот с этого сборника и началась слава Анненского. Все вдруг разом увидели и оценили по достоинству то, что он сделал. В стихах Анненского, по словам Брюсова, открылась «душа нежная и стыдливая», но слишком чуткая и потому «привыкшая таиться под маской легкой иронии». Стихи Анненского полны трагической напряженности, но они не только личностны (Ego), но и историчны. Можно сказать, что от гармонического и элегического Пушкина поэзия пришла к сумрачному и пессимистическому Анненскому, от первого – «к последнему из царскосельских лебедей», как выразилась Анна Ахматова.
В поэзии Анненского соединились начала и концы символизма. Анненский ушел от безбрежного индивидуализма, но при этом был придавлен «мировой дисгармонией». В его творчестве слиты воедино три потока: философская рефлексия, трагическая ирония и «поэзия совести». Вечно страдающая «душа-мимоза», разрывающаяся между «этим» и «тем» миром. Высокий стиль Анненского удивительным образом сочетается с простотой разговорной интонации площадей и улиц (Использован материал из книги Безелянского Ю.Н. «99 имен Серебряного века»).

5.2. О ФЕДОРЕ СОЛОГУБЕ (1863-1927)

Люди такие презренные,
Дело такое ничтожное,
Мысли – всегда переменные,
Счастье – всегда невозможное…

Детство у Сологуба было очень тяжелым и унизительным, что, в дальнейшем повлияло на его творчество, пропитанное философией пессимизма, отчаяния и безнадежности. Дело в том, что при всей любви к детям, его мать была к ним строга до жестокости: наказывала по любому поводу, ставила в угол на голые колени, била по лицу, порола розгами, причем после наказания дети должны были благодарить и кланяться в ноги.

ИРИНА ОДОЕВЦЕВА
И в России, и в эмиграции ничем не отметили ни его десятилетнего, в 1937 году, ни его двадцатипятилетнего, в 1952 году, посмертного юбилея. Сологуба забыли «всерьез и надолго». И теперь кажется странным, что он когда-то считался среди поэтов «первым из первых». Сологуб непоколебимо верил и в свою прижизненную и посмертную славу, тогда как Гумилев только мечтал завоевать и ту и другую. И, надеясь прожить еще лет пятьдесят, не предчувствовал, как близка к нему смерть. И как велика будет его посмертная слава.                      
Рассказов о Сологубе было много. Вот несколько из них. Прежде всего о том, кто был Сологуб. Сологуб – псевдоним. И зачем ему понадобилось брать графскую фамилию и еще писателя? Правда он отбросил титул и второе «л», но все же… Настоящая фамилия его Тетерников. Он сын портного и прачки. Говорили даже, что незаконный. Но я не берусь утверждать. Ему удалось окончить учительскую семинарию и стать учителем, нелюбимым учителем. Потом инспектором. Еще более строгим и еще менее любимым. Грозой уже не только учеников, но и учителей. Писать он стал поздно, но быстро прославился. И стал зарабатывать хорошо. Конечно, не стихами, а прозой. Стихами прокормиться удалось одному Блоку в первые годы женитьбы. Правда, Блок писал невероятно много стихов, и питались они с Любовью Дмитриевной изо дня в день исключительно гречневой кашей и пили шоколад. Но все же другого случая существования на поэтические гонорары я не знала.
А Сологуб своим «Мелким бесом», «Навьими чарами», «Жалом смерти» и прочим, почти разбогател, бросил инспекторство и зажил не только в «Палатах каменных», но и в «золотом терему», по собственному определению. Вся квартира Сологуба была обставлена золоченой мебелью, на стенах картины и зеркала в широких золоченых рамах. Золоченые люстры и консоли. Портьеры бархатные или атласные, пунцовые с золотыми кистями. От золота в глазах рябило. Все это было довольно аляповато, скорее всего купленное в Апраксином Рынке. Сологуб, устроившись роскошно, завел у себя журфиксы. Сологуб был радушным, но чрезвычайно важным хозяином. Гости не могли не чувствовать, что он оказывает им немалую честь, принимая их у себя.                                                                                    
И еще рассказ о Сологубе. Я вспомнила рассказ Гумилева о том, как он еще до революции вздумал вместе с Городецким издать какой-то альманах. Осведомившись по телефону, не помешают ли они, Гумилев и Городецкий не без робости отправились к Сологубу просить стихи для альманаха. Сологуб принял их в своем раззолоченном кабинете, в шелковом халате. – С удовольствием, с большим удовольствием дам. Вот выбирайте любые стихи. – И он протянул Гумилеву красную сафьяновую тетрадь. – Сколько хотите – берите, берите! Обрадованный Гумилев стал громко читать стихотворение за стихотворением и восхищаться ими. – Если позволите эти пять. И как мы вам благодарны, Федор Кузьмич. Это такое украшение для нашего альманаха. Как мы вам благодарны… – Но, к сожалению, – Городецкий откашлялся и продолжал быстро, – к большому нашему сожалению мы можем платить только по семьдесят пять копеек за строчку. Конечно, для вас это не играет роли, но мой долг предупредить… Лицо Сологуба вдруг снова окаменело. – В таком случае, – он не спеша, но решительно протянул руку и отнял тетрадь у растерявшегося Гумилева. – Анастасия Николаевна, принесите, там на рояле стихи лежат, – крикнул он в зал. Дверь отворилась и вошла Анастасия Николаевна – с двумя листками в руке. – Вот эти могу дать по семьдесят пять. А остальные, извините… Опешившие Гумилев и Городецкий поспешно откланялись и покинули квартиру Сологуба. Только на лестнице они прочли стихотворения, полученные для альманаха. Я запомнила строфу из первого:
За оградой гасли маки,
Ночь была легка-легка,
Где-то лаяли собаки,
Чуя нас издалека.
Гумилев недоумевая взглянул на Городецкого. А альманах, для которого предполагались эти стихотворения, так и не вышел.                                 
То, что его жена – Анастасия Николаевна Чеботаревская бросилась с Тучкова моста в Неву, выяснилось лишь весной 22-го года. После ледохода ее труп прибило к берегу… Анастасия Николаевна ушла, когда Сологуба не было дома. На вопрос прислуги: Скоро ли она вернется? она ответила: – Не знаю. «Не знаю» – значит предполагала, что может задержаться. Задержаться надолго. И Сологуб стал ее ждать. Она вернется. Она непременно вернется. Обед по-прежнему готовился на двоих и на стол ставилось два прибора. Постель Анастасии Николаевны ежедневно стелилась. Сологуб сердился, если прислуга забывала менять простыни на ее постели, как было заведено, два раза в месяц.                                                 
Весной, когда стало известно, что Анастасия Николаевна никогда не вернется, Сологуб недели две не выходил из дома. И все опасались за его жизнь. Но навещать его никто не решался. Появился он совершенно неожиданно, к всеобщему изумлению, в Доме Литераторов. Спокойный и каменно важный, как и прежде. На вопрос, как поживаете? – он просто и уверенно отвечал: – Хорошо, спасибо. Все недоумевали. Уж не сошел ли Сологуб с ума? Но нет, никаких признаков ни сумасшествия, ни нервного расстройства он не проявлял. И стал даже приветливее, чем прежде. Вскоре выяснилась причина его хорошего настроения. Оказалось, что две недели, проведенные им безвыходно дома, он не переставая работал, разрешая вопрос о существовании загробной жизни. Подошел он к этому вопросу «научно» и с помощью высшей математики разрешил его для себя, убедился в существовании загробной жизни. Результатом чего и явилась уверенность в неминуемой встрече с Анастасией Николаевной и – хорошее настроение. Ведь он скоро, очень скоро встретится с Анастасией Николаевной. Навсегда.
Сологуб умер в 1927 году в Царском Селе. Но я и сейчас еще вижу его, бредущего по аллеям Царскосельского парка между статуями, похожего на ожившую на время статую. Кругом тихо и пусто. Деревья легко шумят, падают золотые осенние листья, кружатся в осеннем воздухе и ложатся на землю шуршащим золотым ковром. Он идет, устало опираясь на палку и вполголоса читает свои стихи. Прочитав в «Последних Новостях» о его смерти, я вспомнила тот вечер у Пронина в Москве, и странную уверенность Сологуба, что он бессмертен. И вот он умер. Но, может быть, он умер только оттого, что сам пожелал умереть, чтобы встретиться с Анастасией Николаевной, подумала я смутно. Может быть… Кто знает…

АНДРЕЙ БЕЛЫЙ
Нет, не стряхнешь Сологуба с действительности русской. Плотью он связан с ней и кровью. В Чехове начался, в Сологубе заканчивается реализм нашей литературы. Гоголь из глубин символизма вычертил формулу реализма: он – альфа его. Из глубин реализма Сологуб вычертил формулы своей фантастики: недотыкомку, ёлкича и др.; он – омега реализма. Чехов оказался внутренним, но тайным врагом реализма, оставаясь реалистом. Сологуб поднял знамя открытого восстания в недрах реализма. Как-то странно соприкоснулся он тут с великим Гоголем, начиная с жуткого смеха, которым обхохотал Россию от древнего города Мстиславля до стен Петрограда и далее – до богоспасаемого Сапожка. Так соприкоснулся с Гоголем этот своеобразный антипод Гоголя…
Слог Сологуба носит в себе иные черты гоголевского слога: отчеканенный, простой и сложный одновременно; только лирический пафос Гоголя, начертавший яркие такие страницы, превращается у Сологуба в пафос сурового величия и строгости. Далеко не всегда поднимается Сологуб в слоге до себя самого: грязные пятна неряшливого отношения к словесности встречают нас на всем пространстве его романов. Не всегда покрыты они словесной нивой; много сухого, потоптанного жнивья; много торчащих метел полынных. Но с иных мест его творений много уносим мы богатств в житницу нашей словесности. Часто фразы его – колосья, полные зерен; нет пустых слов: что ни слово, то тяжелое зерно тяжелого его слога, пышного в своей тяжести, простого в своем структурном единообразии. Вот какой слог этого большого писателя: тяжелый его слог, тяжелый, пышный; в пышности единообразный; в единообразии простой. Такова же идеология этого задумчивого летописца: тяжелая его идеология, причудливая; в причудливости единообразная; в единообразии простая.
В 1908-1910 годах Сологуб вошел в большую четверку наиболее знаменитых писателей, наряду с  Горьким, Андреевым и Куприным.                                                   

ОСИП МАНДЕЛЬШТАМ
Среди всех стихов, какие печатали сверстники молодого Сологуба, стихи его сразу выделились особой твердостью, уверенной гармонией, высокой и человеческой ясностью. Может быть, впервые после долгого, долгого перерыва в русских стихах прозвучало волевое начало – воля к жизни, воля к бытию. Среди полу-существований, среди ублюдков литературы и жизни появилась личность цельная, жаждущая полноты бытия, трепещущая от сознанья своей связи с миром.
Для людей моего поколения Сологуб был легендой уже двадцать лет назад. Мы спрашивали себя: кто этот человек, чей старческий голос звучит с такой бессмертной силой? Сколько ему лет? Где черпает он свою свободу, это бесстрашие, эту нежность и утешительную сладость, эту ясность духа и в самом отчаяньи? Сначала, по юношеской своей незрелости, мы видели в Сологубе только утешителя, бормочущего сонные слова, только искусного колыбельщика, который учит забытью, но чем дальше, тем больше мы понимали, что поэзия Сологуба есть наука действия, наука воли, наука мужества и любви.               
Влияние Сологуба на последующую русскую поэзию почти столь же сильное, как и Анненского, выразилось чисто отрицательно: доведя до крайней простоты и совершенства путем высокого рационализма приемы старой русской лирики упадочного периода, включая Надсона, Апухтина и Голенищева-Кутузова, очистив эти приемы от мусорной эмоциональной примеси и окрасив их в цвет своеобразного эротического мифа, он сделал невозможными всякие попытки возвращения к прошлому и, кажется, фактически не имел подражателей. Органически сострадая банальности, нежно соболезнуя мертвенному слову, Сологуб создал культ мертвенных и отживших поэтических формул, вдохнув в них чудесную и последнюю жизнь. Ранние стихи Сологуба и «Пламенный круг» – циническая и жестокая расправа над поэтическим трафаретом, не соблазнительный пример, а грозное предостережение смельчаку, который впредь попробует писать подобные стихи.

КОРНЕЙ ЧУКОВСКИЙ
Анастасия Чеботаревская – маленькая женщина с огромным честолюбием. Когда она сошлась с Сологубом, она стала внушать ему, что он гениальный поэт и что Горький ему в подметки не годится. Началось соревнование с Горьким. Она стала издавать крошечный журнальчик – специально для возвеличения Сологуба и посрамления Горького. С Васильевского острова молодожены переехали на Разъезжую. Здесь Чеботаревская создала салон, украсила комнаты с претенциозною пышностью… Чтобы жить на широкую ногу, Сологуб превратился в графомана-халтурщика. Количество своей литературной продукции он увеличил раз в десять. Чуть ли не во все газеты и журналы он рассылал свои скороспелые рассказы и стихи. Конечно, у всех писателей бывают падения и взлеты, но я не знаю другого писателя, который достигнув таких высоких вершин, так часто срывался бы с них и летел вверх тормашками в такие глубокие пропасти безвкусицы, халтуры и вульгарщины. О его прозе можно сказать то же самое: она была то очень хороша, то безнадежно плоха…            

ГЕОРГИЙ ИВАНОВ
«Кирпич в сюртуке» – словцо Розанова о Сологубе.  По внешности, действительно, не человек – камень. Движения медленные, натянуто-угловатые. Лысый, огромный  череп, маленькие, ледяные сверлящие глазки. Лицо бледное, неподвижное, гладко выбритое. И даже большая бородавка на этом лице – каменная.
«Кирпич в сюртуке». Машина какая-то, созданная на страх школьникам и на скуку себе. И никто не догадывается, что под этим сюртуком, в «кирпиче» этом есть сердце.  Как же можно было догадаться, «кто бы мог подумать»? Только к тридцати пяти годам обнаружилось, что под сюртуком этим сердце есть. Сердце, готовое разорваться от грусти и нежности, отчаяния и жалости.
Жена Сологуба, Анастасия Чеботаревская, была маленькая, смуглая, беспокойная. Главное – беспокойная. В самые спокойные еще времена – всегда беспокоилась. О  чем? Обо всем. Вечная тревога делала ее подозрительной. С той же легкостью, с какой находила мнимых друзей, видела всюду мнимых врагов. В 1921 году, после долгих хлопот, казалось, что сбудется то, о чем она мечтала. Отъезд за границу. «Вырваться из ада» – на это последние месяцы ее жизни были направлены все силы души, все ее «беспокойство». То, что ад в ней самой, и никакой Париж с «белыми булками и портвейном для Федора Кузьмича» ничего не изменит – не сознавала. Что «ад» в ней самой, не понимала.
Но не поняла ли вдруг, сразу, в тот вечер, когда она без шляпы выбежала на дождь и холод, точно ее позвал кто-то? Сологуба не было дома. Женщина, работавшая в  квартире (перед отъездом столько дела), спросила – надолго ли барыня уходит. Она крикнула: «Не знаю». Может, правда не знала. Может быть, сейчас вернется, будет обедать, уедет через несколько дней в Париж... Выбежала на дождь без шляпы, потому что вдруг, со страшной силой  прорвалась мучившая ее всю жизнь тревога. Какой-то матрос видел, как бросилась в Неву с Николаевского моста, в том месте, где часовня, какая-то женщина... Он не успел ее удержать. Тела не нашли, может быть, и не искали. Кому  была охота шарить в ледяной воде из-за какой-то там жены какого-то там Сологуба?                                    
У петербургского пролетариата были дела поважней.  Весной, когда лед пошел, тело его жены нашли. После этого Сологуб заперся у себя в квартире, никуда не выходил,  никого не принимал. Он стал читать книги по математике. Зачем они ему были нужны, – узнали позже. Один знакомый, пришедший навестить его, увидел на столе рукопись, полную каких-то выкладок. Он спросил Сологуба, что это. – Это дифференциалы. – Вы занимаетесь математикой?  – Я хотел проверить, есть ли загробная жизнь. – При помощи дифференциалов? Сологуб «каменно» улыбнулся. – Да. И проверил. Загробная жизнь существует, и я снова встречусь с Анастасией Николаевной...
И вот Сологуб умер. В последний раз, когда я его видел (зашел попрощаться перед отъездом за границу – осенью 1922 года), он сказал: – Единственная радость, которая у меня осталась, – курить. Да. Ничего больше. Что ж – я курю... Еще пять лет он «как-то» жил, «чем-то» жил. Курил. Теперь он умер. Умер в полном одиночестве, в бедности, всеми забытый, никому не нужный. От воспаления легких, при котором не теряют сознания до последней минуты, а вот курить как раз нельзя...

ЗИНАИДА ГИППИУС
Впечатление о первой встрече. В лице, в глазах с тяжелыми веками, во всей мешковатой фигуре – спокойствие до неподвижности. Человек, который никогда, ни при каких условиях не мог бы «суетиться». Молчание к нему удивительно шло. Когда он говорил – это было несколько внятных слов, сказанных голосом очень ровным, почти монотонным, без тени торопливости. Его речь – такая же спокойная непроницаемость, как и молчание.
Квартира Сологуба воистину была прекрасна, ибо вся гармонична.
Он жил с сестрой, пожилой девушкой, тихой, скромной, худенькой. Сразу было видно, что они очень любят друг друга. Когда собирались гости (Сологуба уже знали тогда), – так заботливо приготовляла чай тихая сестра на тоненьком квадратном столе, и салфеточки были такие белые, блестящие, в кольце света висячей керосиновой лампы. Точно и везде все было белое: стены, тюль на окнах... Но разноцветные теплились перед образами, в каждой комнате, лампадки: в одной розовая, в другой изумрудная, в третьей, в углу, темно-пурпуровый дышал огонек. Сестра, тихая, нисколько не дичилась новых людей – литераторов. Она умела приветливо молчать и приветливо и просто говорить.
Он бывал всюду, везде непроницаемо спокойный, скупой на слова; подчас зло, без улыбки, остроумный. Всегда немножко волшебник и колдун. Ведь и в романах у него, и в рассказах, и в стихах – одна черта отличающая: тесное сплетение реального, обыденного с волшебным. Сказка ходит в жизни, сказка обедает с нами за столом и не перестает быть сказкой. Мечта и действительность в вечном притяжении и в вечной борьбе – вот трагедия Сологуба.

5.3. О ДМИТРИИ МЕРЕЖКОВСКОМ (1865-1941) И ЗИНАИДЕ ГИППИУС (1869-1945)

Люблю иль нет, – легка мне безнадежность:
Пусть никогда не буду я твоим,
А все-таки порой такая нежность
В твоих глазах, как будто я любим.
Дмитрий Мережковский

Если гаснет свет – я ничего не вижу.
Если человек зверь – я его ненавижу.
Если человек хуже зверя – я его убиваю.
Если кончена моя Россия – я умираю.
Зинаида Гиппиус

Сразу после свадьбы Гиппиус и Мережковский переехали в Петербург и поселились в небольшой съёмной квартире: у каждого была отдельная спальня, собственный кабинет и общая гостиная, где они принимали гостей – поэтов, писателей, художников, религиозных и политических деятелей. Гиппиус стала царицей этого блестящего литературного салона. Не хозяйкой, а именно царицей. Хрупкая капризная девочка, которую поначалу воспринимали лишь как тень знаменитого мужа, сумела сломать все возможные стереотипы и завоевать среди современников титул «декадентской мадонны» – вдохновительницы одного из самых беспощадных критиков своей эпохи.
Гиппиус открыто порвала со всеми, кто стал сотрудничать с новой властью, в 1919 г. они эмигрируют за границу. Однако эмиграция не изолировала Мережковских от культурной жизни. В Париже они организовали закрытое литературное и философское общество «Зелёная лампа» и продолжали активную литературную деятельность.
                                                                               
НАДЕЖДА МАНДЕЛЬШТАМ
Однажды Мандельштам без всякого предупреждения пришел к Мережковским. К нему вышла Зинаида Гиппиус и сказала, что, если он будет писать хорошие стихи, ей об этом сообщат; тогда она с ним поговорит, а пока что – не стоит, потому что ни из кого не выходит толку. Мандельштам молча выслушал и ушел. Вскоре Гиппиус прочла его стихи и много раз через разных людей звала его прийти, но он заупрямился и так и не пришел. Это не помешало Гиппиус всячески проталкивать Мандельштама. Она писала о нем Брюсову и многим другим, и в ее кругу Мандельштама стали называть «Зинаидин жиденок».
Гиппиус была тогда влиятельной литературной дамой, и то, что она стала на защиту молодого поэта, к которому символисты, особенно Брюсов, отнеслись очень враждебно с первых шагов, по-моему, хорошо рекомендует литературные нравы того времени и самое Гиппиус. А игра в «жиденка» продолжилась в мемуарах Маковского, который выдумал нелепую сцену с торговкой-матерью.

АНДРЕЙ БЕЛЫЙ
Мережковский – романист, Мережковский – критик, Мережковский – поэт, Мережковский – историк культуры, Мережковский – мистик, Мережковский – драматург, Мережковский – …
Каждая из книг, написанных Мережковским, вовсе не представляет собой отдельную сторону его дарования, хотя он и является перед нами в разнообразных одеяниях: здесь как критик, там как мистик, а там как поэт. Но лирика Мережковского – не только лирика, критика – вовсе не критика, романы – не романы. В каждой из книг его вы найдете совокупность всех сторон его дарования: изменена форма выражения, изменен метод.
Определите-ка его, кто он: критик, поэт, мистик, историк? То, другое и третье или ни то, ни другое, ни третье? Но тогда кто же он? Кто Мережковский? Но он ни то, ни другое, ни третье. Скажут, пожалуй, что он эклектик. Неправда. Просто он специалист без специальности. Вернее, специальность его где-то ему и ясна, но еще не родилась практика в пределах этой специальности. И оттого-то странным светом окрашено творчество Мережковского. Этот свет неразложимый. Его не сложить из суммы критических, мистических и поэтических достоинств трудов писателя. И в то же время Мережковский при всей огромности дарования нигде не довоплощен: не до конца большой художник, не до конца проницательный критик, не до конца богослов, не до конца историк, не до конца философ. Но он больше чем только поэт, больше чем только критик.
«Бедный рыцарь» – как часто его упрекают в схоластике! Между тем и схоластика, и археология, и вся мертвенность некоторых художественных групп – не придает ли все это Мережковскому подчас неуловимую прелесть? У него есть своя прелесть. Может быть, эта прелесть несоизмерима с прелестью строго художественного творчества. Но Мережковский не художник. Его нельзя мерить чисто эстетическим масштабом. А если приходится мерить – удивляешься, как еще его высоко ставят, как не видят грубых и ясных недочетов в его творчестве! Мережковский – вопиющее недоумение нашей эпохи. Он – загадка, которая упала к нам из будущего.

О Дмитрии Мережковском и Валерии Брюсове
Есть две линии русского символизма, две правды его. Эти правды символически преломились в двух личностях: в Мережковском и в Брюсове.
Мережковский первый оторвался от народничества в тот момент, когда народничество стало вырождаться в литературе русской; он избег крайности народничества, уходя в бескрайний запад индивидуализма. Мережковский первый по времени увидел Ницше; глазами Ницше он окинул историю; согласился с «Антихристом» Ницше и поднял руку на историческое христианство.
Брюсов изваял лозунг формы в русской литературе. Не голое слово – сплетенье слов нам дорого в Брюсове. Брюсов не проповедует, потому что путь его литературной линии не в истории: индивидуализм углубляет личность. Мережковский проповедовал индивидуализм, но был ли он индивидуалистом в смысле Брюсова? Мережковский весь в искании; между собой и народом ищет он чего-то третьего, соединяющего. Брюсов не ищет: он изучает форму; в этом его подлинная правда, святая правда, принятая с Запада.
Так символически ныне расколот в русской литературе между правдою личности, забронированной в форму, и правдой народной, забронированной в проповедь, – русский символизм, еще недавно единый.
Мережковский – весь искра, весь – огонь: но направление, в котором он идет, за пределами литературы; литература все еще форма. А Мережковский не хочет искусства; он предъявляет к ней требования, которые она, как форма, не может выполнить.                                    
Брюсов – весь блеск, весь – ледяная, золотая вершина: лед его творчества обжигает нас, и мы даже не знаем – огонь он или лед: но творчество его не говорит вовсе о том, как нам быть. Он, как и Ницше, молчит в самом тайном. Но Ницше не вынес своей немоты, сошел с ума; что происходит с Брюсовым под трагической маской – никто не знает, пока он не снимет маски, не скажет слова.
«Вы – родоначальник и представитель живой линии русской литературы!» – хочется крикнуть Брюсову – или его двойнику, бронзовой статуе, изваянной в наших сердцах. «Вы – знамя, будьте же знаменем…»
«Ах, вернитесь в литературу как форму поэзии: не уходите из литературы: с вами уходит в проповедь огромный художник; наденьте до времени поэтическую маску; еще не настало время действовать», – хочется крикнуть Мережковскому. «Действие, соединяющее нас с народом, не литературное творчество, а религиозное творчество самой жизни; в вашем призыве есть преждевременность: не рано ли вы снимаете маску? Еще не исполнились сроки!»
В молчании Брюсова, в слишком громком голосе Мережковского символически отразилась трагедия современности: молчание Запада там, где над смыслом жизни поставлен роковой вопрос, и крик с Востока, превращающий роковые, еще только приближающиеся к нам вопросы жизни в преждевременный призыв.
Одна правда с Мережковским, от которого ныне протягивается линия к религиозному будущему народа. А другая правда с Брюсовым. Но обе позиции как-то обрываются: в одной нет уже слов, в другой – нет еще действия.
Мережковский – слишком ранний предтеча «дела», Брюсов – слишком поздний предтеча «слова». Слово и дело не соединены; но и не может быть ныне слово соединено с делом.

ВАСИЛИЙ ЯНОВСКИЙ
Мережковские закончили довольно позорно свой идеологический путь. Главным виновником этого падения старичков надо считать Злобина – злого духа их дома, решавшего все практические дела и служившего единственной связью с внешним, реальным миром. Предполагаю, что это он, «завхоз», говорил им: «Так надо. Пишите, говорите, выступайте по радио, иначе не сведем концы с концами, не выживем». Восьмидесятилетнему Мережковскому, Кащею бессмертному, и рыжей Бабе-яге страшно было высунуть нос на улицу. А пожить сладко и со славою очень хотелось после стольких лет изгнания. «В чем дело, уговаривал Злобин. – Вы ведь утверждали, что Маркс – Антихрист. А Гитлер борется с ним. Стало быть – он антидьявол».
Салон Мережковских напоминал старинный театр, может быть, крепостной театр. Там всяких талантов хватало с избытком, но не было целомудрия, чести, благородства. (Даже упоминать о таких вещах не следовало). В двадцатых годах и в начале тридцатых гостиная Мережковских была местом встречи всего зарубежного литературного мира. Причем молодых писателей там даже предпочитали маститым. Объяснялось это многими причинами. Тут и снобизм, и жажда открывать таланты, и любовь к свеженькому, и потребность обольщать учеников.
Мережковский не был, в первую очередь, писателем, оригинальным мыслителем, он утверждал себя, главным образом, как актер, может быть, гениальный актер... Стоило кому-нибудь взять чистую ноту, и Мережковский сразу подхватывал. Пригибаясь к земле, точно стремясь стать на четвереньки, ударяя маленьким кулачком по воздуху над самым столом, он начинал размазывать чужую мысль, смачно картавя, играя голосом, убежденный и убедительный, как первый любовник на сцене. Коронная роль его – это, разумеется, роль жреца или пророка.
Мережковскому все равно, авторитеты его не смущали: он добросовестно исправлял тексты новых и древних святых и даже апостолов. Чуял издалека острую, кровоточащую, живую тему и бросался на нее, как акула, привлекаемая запахом или конвульсиями раненой жертвы. Из этой чужой мысли Дмитрий Сергеевич извлекал все возможное и даже невозможное, обгладывал, обсасывал ее косточки и торжествующе подводил блестящий итог-синтез: мастерство вампира! (Он и был похож на упыря, питающегося по ночам кровью младенцев).
Проведя целую длинную жизнь за письменным столом, Мережковский был на редкость несамостоятелен в своем религиозно-философском сочинительстве. Популяризатор? Плагиатор? Журналист с хлестким пером?... Возможно. Но главным образом, гениальный актер, вдохновляемый чужим текстом... и аплодисментами. И как он произносил свой монолог!... По старой школе, играя «нутром», не всегда выучив роль и неся отсебятину, – но какую проникновенную, слезу вышибающую!
Парадоксом этого дома, где хозяйничала черная тень Злобина, была Гиппиус: единственное, оригинальное, самобытное существо там, хотя и ограниченное в своих возможностях. Она казалась умнее мужа, если под умом понимать нечто поддающееся учету и контролю. В мое время она уже была сухой, сгорбленной, вылинявшей, полуслепой, полуглухой ведьмой из немецкой сказки на стеклянных негнущихся ножках. Страшно было вспомнить ее стишок:
И я такая добрая,
Влюблюсь – так присосусь.
Как ласковая кобра, я,
Ласкаясь обовьюсь...
Мережковский начал с резкого декадентства в литературе. Он был дружен с выдающимися революционерами этого века, такими, как Савинков. Считалось, что он боролся с большевиками и марксизмом, хотя во времена НЭП вел переговоры об издании своего собрания сочинений в Москве. Затем он ездил к Муссолини на поклон и получил аванс под биографию Данте.                                                                                                                                                                                                                                                                           

ЗИНАИДА ГИППИУС
Мережковский сидит до истощения, целыми днями, корректируя глупые, малограмотные переводы глупых романов для «Всемирной Литературы». Это такое учреждение, созданное покровительством Горького и одного из его паразитов – Тихонова, для подкармливания будто бы интеллигентов. Переводы эти не печатаются – да и незачем их печатать. Платят 300 ленинок с громадного листа (ремингтон на счет переводчика), а за корректуру – 100 ленинок.
Дмитрий сидит над этими корректурами днем, а я по ночам. Над каким-то французским романом, переведенным голодной барышней, 14 ночей просидела. Интересно, на что в Совдепии пригодились писатели. Да и то в сущности, не пригодились. Это так, благотворительность – копеечка, поданная Горьким Мережковскому. На копеечку эту (за 14 ночей я получила около тысячи ленинок, полдня жизни) не раскутишься. Выгоднее продать старые штаны.

5.4. О ВЯЧЕСЛАВЕ ИВАНОВЕ (1866-1949)

Что лист упавший – дар червонный;
Что взгляд окрест – багряный стих...
А над парчою похоронной
Так облик смерти ясно-тих.

Вяч. Иванов – поэт-ученый, поэт-филолог, знаток и переводчик поэтов Древней Греции, теоретик художественного творчества, хозяин знаменитых «сред» на петербургской «Башне», собиравших литературную и артистическую «элиту» символистского периода. Он был то ближайшим товарищем, то противником, то учителем, то оппонентом для многих русских поэтов – от Брюсова и Белого до Мандельштама и Хлебникова. Самый символистский из символистов – эмблема символизма.
Иванов был чрезвычайно эрудированным человеком. Основательно знал прошлое европейской культуры от Гомера и Эсхила через Вергилия и Данте до Гете и немецких романистов. Его стих часто называли «заржавленным». Чтобы стать «вескими» слова становятся «тяжелыми». Белый сравнивал его строки с «булыжниками». Брюсов замечал, что «в Вяч. Иванове мыслитель и искатель преобладают над творцом». К 1910 г. Блок почувствовал утопизм мыслей Иванова о переустройстве жизни искусством. Общий упадок поэзии Вяч. Иванова начинается с            1912 г.

НАДЕЖДА МАНДЕЛЬШТАМ 
В десятых годах большой известностью пользовалась статья Вячеслава Иванова «Веселое ремесло и умное деланье». Влияние Иванова в те годы было очень большим. Он принадлежал к законодателям, и девочкой я запомнила, как затихла аудитория, когда на кафедру взошел Вячеслав Иванов. Вячеслав Иванов и сейчас остается для многих непревзойденным образцом теоретической мысли. Современные националисты, руситы тянутся к Вячеславу Иванову и в резко удешевленном виде – вместо рубля за копейку – время от времени излагают его идеи. Они их препарируют для нужд сегодняшнего дня, приправляя националистическим душком.                                                                                                                
На Западе вошло в обиход выражение «серебряный век». «Золотым веком» считается пушкинская эпоха, а «серебряным» – десятые годы с "башней" Вячеслава Иванова, то есть его квартирой, куда собирались поэты и философы послушать проповедь «реалистического символизма» – неосуществленного течения, от которого ждали чуда.
Цель символизма – мифотворчество. Обычная триада символистов – метафора-символ – миф страдает серьезнейшим недостатком: в ней не раскрывается значение слова «миф». Вячеслав Иванов писал: «Символ естественно раскрывается как потенция и зародыш мифа» и «Органический ход развития превращает символизм в мифотворчество».
Вячеслав Иванов призывает к познанию действительности, но его предсказания, на которые он не скупится, следует причислить к полетам фантазии, мечтам и желаниям, к счастью, неосуществимым. Он мечтал воссоединить интеллигенцию с народом и разработал для этого ряд рецептов. Художник, по мнению Вячеслава Иванова, всегда индивидуалист, но должен стать «сверхиндивидуалистом» (очевидно, отголосок «сверхчеловека»).
Символисты всегда боролись с личностным началом в работе художника, поскольку они были индивидуалистами или, как предлагал Вячеслав Иванов, сверхиндивидуалистами. От них же и пошла тяга к «большой форме». В совете Гумилева молодой Ахматовой писать баллады я вижу отголосок этой моды десятых годов.

СЕРГЕЙ МАКОВСКИЙ 
Из поэтов, бывших на виду в предреволюционные годы, – самый забытый, пожалуй, Вячеслав Иванов. Многие помнят еще о его роли в столпотворении нашего модернизма, помнят и об авторе «Религии страдающего бога» и «Переписки из двух углов». Но стихи Вячеслава Иванова, его лирический пафос, да и весь он, поэт-мифотворец, символист, прозревавший в поэзии путь к высшему познанию –кому еще он дорог? И это несмотря на то, что поэт, покинув Россию четверть века назад, продолжал писать в изгнании до самой смерти. По-русски, за это время, он почти не печатался. Впрочем, литературной «верхушкой» были замечены его итальянские стихи. Одна из причин «затмения» Вячеслава Иванова в эмиграции – недостатки его поздней поэзии: риторичность, ученый педантизм и отвлеченное упорство в ущерб чувству.
Вячеслава Иванова я знал с 1903 г., когда из Италии он приехал в Петербург и выпустил «Кормчие звезды». Первая его жена (с 1894 г.) Лидия Димитриевна Зиновьева-Аннибал была еще жива и принимала вместе с ним весь «передовой» Петербург, в верхнем этаже дома на Таврической улице, в так называемой «башне». Почти вся наша молодая тогда поэзия, если не «вышла» из Ивановской «башни», то прошла через нее – все поэты нового толка, модернисты, или, как говорила большая публика, декаденты, начиная с Бальмонта: Гиппиус, Сологуб, Кузмин, Блок, Городецкий, Волошин, Гумилев, Ахматова, не считая наезжавших из Москвы – Брюсова, Белого, Цветаевой… Я перечислил наиболее громкие имена; можно бы назвать еще очень многих.
Собрания на «башне» прервались осенью 1909 г., когда Вячеслав Иванов отчасти перенес их, придав им характер более профессионально поэтический, в помещение редакции «Аполлона», на заседания Общества ревнителей художественного слова. Прошение в градоначальство об учреждении этого Общества подписано мною, в качестве издателя-редактора «Аполлона», и старшими членами редакции – Вячеславом Ивановым и Иннокентием Анненским.
«Душой» этих собраний, которые аполлоновцы называли «Поэтической академией», Вячеслав Иванов оставался неизменно, несмотря на блистательные выступления Анненского (в течение двух первых месяцев) и на привлечение, в качестве руководителей Общества, Блока и Кузмина (из нас составилось правление).
Он был необыкновенно широк в оценке чужого творчества. Любил поэзию с полным беспристрастием – не свою роль в ней, роль «ментора» (как мы говорили), вождя, наставника, идеолога, а – талантливость каждого подающего надежды неофита. Умел восторгаться самым скромным проблеском дарования, принимал всерьез всякое начинание. Он был пламенно отзывчив, но в то же время вовсе не покладист. Коль заспорит – только держись, звонкий его тенор (немного в нос) покрывал все голоса, и речист он был неистощимо. Мы все его любили за это темпераментное бескорыстие, за расточительную щедрость и на советы обращавшимся к нему младшим братьям-поэтам, и на разъяснения своих мыслей об искусстве. На всех собраниях он председательствовал, руководил прениями, говорил вступительное и заключительное слово. Когда дело касалось поэзии, он чувствовал себя непременным предводителем хора…
И наружность его вполне соответствовала взятой им на себя роли. Золотистым ореолом окружали высокий рано залысевший лоб пушистые, длинные до плеч волосы. В очень правильных чертах лица было что-то рассеянно-пронзительное. В манерах изысканная предупредительность граничила с кокетством. Он привык говорить сквозь улыбку, с настойчивой вкрадчивостью. Высок, худ, немного сутул… Ходил мелкими шагами. Любил показывать свои красивые руки с длинными пальцами.
Таким образом, дело объединения петербургских поэтов, начатое Вяч. Ивановым на «башне», продолжалось в «Аполлоне». Но сама «Поэтическая академия» вскоре заглохла, отчасти – из-за восставшей на символизм молодежи, с Гумилевым и Городецким во главе. Вместе они основали «Цех поэтов», который и явился дальнейшим питомником русского поэтического модернизма.
Раскол начался уже с первого года «Аполлона», хоть не пошел дальше чисто-литературного спора и не нарушил товарищеской солидарности аполлоновцев. Уже в 1910 г., на страницах журнала, в противовес туманностям символизма, Кузмин напечатал призыв к ясности, к литературному «кларизму». Затем Гумилевым был провозглашен «акмеизм» (заострение точного, предметного слова). «Молодая редакция» с Гумилевым, Кузминым, Гюнтером, Осипом Мандельштамом оказалась  в оппозиции к одному из «столпов» журнала – Вячеславу Иванову. Блок со свойственной ему страстностью, вслед за Вячеславом Ивановым, счел нужным выступать в том же «Аполлоне». Его статья оказалась как бы исповедью в защиту мистики символизма.
Я не буду касаться вопроса, насколько он оказался не только мыслителем, но и гениальным поэтом. Скажу лишь, что неправы те, кто отрицает его как поэта! Стихи его надо уметь, прежде всего, слушать. Ритмический узор их и буквенная ткань обладают, независимо от содержания, звуковой силой внушения. Во всяком случае, даже отложив стихи Вячеслава Иванова в сторону, надо признать, что на фоне предреволюционной России Вячеслав Иванов – одна из самых ярких фигур. Недаром Н.А. Бердяев называл его «наиболее культурным человеком, какого он когда-либо встречал».                                                
Из поэтов, после Эсхила, которого он всего перевел, он ставил на недосягаемую высоту, конечно, Гете. По ширине интеллектуального охвата он и близок ему. Но и тут, может быть, самое примечательное в нем это то, что ни эллинизм, ни гетеанство не затмевают его русскости, не мешают ему то и дело придавать своим стихам сугубо национальный колорит (подчас почти фольклорный). Так же, как и Блок, Вяч. Иванов считал себя духовным сыном Владимира Соловьева.
Тяжело пережив революцию, в особенности голод в начале ее, Вяч. Иванов еще в 1921 г. уехал с детьми на Кавказ, поселился в Баку и стал читать лекции по классической филологии в бакинском университете, получив кафедру ординарного профессора. Он занимал эту кафедру с 1921 по 1924 г., когда ему удалось выехать с семьей заграницу, в Италию. Последние пятнадцать лет он прожил в Риме. Стихов, в эмигрантские годы, сочинялось им все меньше. Поэт был занят (с 1926 по 1934 г.) лекциями по русскому языку и русской литературе в Павии, в тамошнем университете, и преподаванием новых и древних языков при университетском Collegio Borromeo, – написал теоретическую статью о поэзии, ряд статей по разным вопросам литературы в иностранных журналах. Но к рифмованной строфе он возвращался редко.
Вячеслав Иванов умирал, окруженный заботой своих детей (дочери Лидии и сына Димитрия) и верной своей спутницы в течение последней четверти века – Ольги Александровны Шор, писавшей о нем неоднократно под псевдонимом O.Deschartes. Поэт всецело доверял ей правду о себе и о своем творчестве. Я видел собственной его рукой написанные строки «Только O.Deschartes может написать обо мне, настоящем, и как никто знает мою жизнь и все мои писания». С неизданными произведениями Вячеслава Иванова я познакомился благодаря ее любезности.

МАРГАРИТА САБАШНИКОВА
...Осенью мы с Волошиным отправились в Москву к моим родителям, затем собирались поселиться в Мюнхене. Но судьба распорядилась иначе. Макс поехал в Петербург для переговоров со своим издателем. В Петербурге произошло сближение с кругом поэтов, художников, философов, чей духовный уровень казался ему равным уровню аристократической интеллигенции древней Александрии. Душой этого круга был Вячеслав Иванов. Высоко над Таврическим садом возносилась угловая башня большого дома, здесь в полукруглой мансарде происходили собрания петербургских «александрийцев». Макс написал мне, что ниже этажом есть две свободные маленькие комнаты для нас, со временем мы сможем занять и прилегающую большую. Он спрашивал, не провести ли нам зиму в Петербурге, здесь он сможет писать свои заказные статьи по вопросам искусства...
Вячеслав Иванов!... Его стихи уже давно виделись мне духовной родиной! Почти все я знала на память. Как часто их воспринимали с трудом или отвергали! Непривычность античной ритмики, архаизированное религиозное и в то же время философское содержание... С каким восхищением читала я его книгу «Религия страдающего бога», где он – ученый, религиозный философ, поэт анализировал особенности дионисийского культа в Древней Греции... Мировоззрение Вячеслава Иванова объединяло античную одухотворенность реальной действительности с возвышенной духовностью христианства. Я считала его даже выше Ницше, хотя «Рождение трагедии из духа музыки» оказало на меня чрезвычайно сильное влияние. Я знала, что Иванов много лет прожил с семьей в Женеве... Значит, теперь он в Петербурге, я смогу познакомиться с ним, даже жить в одном доме – дух захватывает!... Телеграф – и мое восторженное «Да»!...
А как же Мюнхен? Познание духовной реальности?.. Пока с меня было довольно и того, что все это существует.  Беззащитна я и перед хаотическим миром собственных чувств, у меня не хватает силы воли, я не умею сдерживать себя. Гипертрофированные душевные переживания дурно влияют на мое здоровье. Макс, добрый и самоотверженный, ничему не может меня научить в этом смысле, находит мою слабость трогательной и милой, нежно заботится обо мне. Но я страдаю от собственной слабости, кажусь себе какой-то блуждающей тенью...
Вячеславу Иванову было чуть больше сорока. Стройная высокорослость, волосы, легкие и светло-рыжие, обрамляют красивый лоб. Остроконечная бородка, теплые тона почти прозрачного лица, небольшие серые глаза хищной птицы. Его улыбка показалась мне слишком тонкой, а высокий – чуть в нос – голос – слишком женственным. Всякий выговариваемый слог сопровождался вздохом, и от этого речь звучала странно торжественно. Макс целиком подпал под обаяние Иванова и был огорчен моим легким разочарованием...
Лидию Зиновьеву-Аннибал, жену Иванова, мне описали как «мощную женщину с громовым голосом, такая любого Диониса швырнет себе под ноги». Лицом она походила на Сивиллу Микеланджело – львиная посадка головы, стройная сильная шея, решимость взгляда; маленькие аккуратные уши парадоксально увеличивали это впечатление львиного облика. Но оригинальнее всего гляделась ее, что называется, «цветовая гамма»: странно розовый отлив белокурых волос, яркие белки серых глаз на фоне смуглой кожи. Она была одним из потомков знаменитого абиссинца Ганнибала, пушкинского «арапа Петра Великого». Одеждой Лидии служила античная туника, красивые руки задрапированы покрывалом. Смелость сочетания красок в тот вечер – белое и оранжевое…
Вспоминаю неожиданный приход Иванова, я сидела одна в комнатке – «каюте» Макса. Разговор зашел о вечере в студии Комиссаржевской – я рассказала ему, как много значили для меня его стихи. Я почти на память знала сборник «Кормчие звезды», а сборник «Дриады» был моим любимым, в нем так верно передавалась космическая сновидческая жизнь деревьев. Иванов так и впился в мое лицо широко раскрытыми маленькими глазами. Помолчал некоторое время. Затем в волнении произнес: «Мои стихи очень серьезны... трудны... Они встретят мало понимания... Я поражен...» Он пригласил нас на ближайшую среду в «Башню» – философ Бердяев будет говорить об Эросе, затем – общая беседа. И, как обычно, поэты прочтут свои новые стихи. А сейчас он хочет проводить меня наверх, к Лидии. Уже год, как Ивановы обосновались в Петербурге...
Квартира помещалась в башне, стены во всех комнатах были округлые или скошенные. Комната Лидии оклеена ярко-оранжевыми обоями. Два низких дивана, странный пестро окрашенный деревянный сосуд – здесь она хранила свои рукописи, свернутые свитками. Комната Вячеслава – узка, огненно-красна, в нее вступаешь как в жерло раскаленной печи... Устройство их быта вполне необычайно. Все женщины нашего круга держат хотя бы кухарку. Лидия делает все сама, а ведь она занимается литературным трудом и ежедневно принимает множество гостей. Она не может потерпеть в своем жилище человека стороннего, не разделяющего полностью их жизни... Я чувствую себя зайчонком в львином логове. Оригинальность и сила переживаний Лидии удивительны, она ни в чем не уступает мужу. Необычаен ее интерес ко мне.
«Башня» была центром духовной жизни Петербурга. Иванов, казалось, заражал других своим вдохновением. Одному подскажет тему, другого похвалит, третьего порицает, порой чрезмерно; в каждом пробуждает дремлющие силы, ведет за собой, как Дионис – своих жрецов. Вдохновляет он людей не только в творчестве, но и в жизни. В его огненную пещеру идут с исповедью и за советом. Необычен распорядок его дня: встает он в два часа пополудни, а гостей принимает вечером и по ночам. И работает он ночью...
Наконец-то – среда. Большая полукруглая комната днем освещается лишь одним окошком, сейчас здесь горят свечи в золотом канделябре, озаряя маленькие золотые лилии на обоях и золотые волосы хозяина. Мужчин в этом обществе больше, чем женщин – из последних выделяется одна лишь Лидия. Среди гостей – Сомов, Кузмин, Бакст, молодой Городецкий, затем явились Ремизовы, Борис Леман с кузиной, писатель Чулков, провозвестник «мистического анархизма», студент Гофман, автор книги «Соборный индивидуализм», еще несколько литераторов и театральных деятелей. С Бердяевым я встретилась впервые, позднее мы много общались в Москве. Он был высок и широкоплеч, черноволос, красив. Ясно проступало романское происхождение – через мать – француженку. Меня испугали нервные подергивания его лица, внезапно приоткрывался рот и высовывался язык. Но это не мешало ни ему, ни окружающим.
Гости разошлись по комнатам. Вячеслав Иванов подошел ко мне, мы обменялись впечатлениями. Мои простодушные слова странно волновали его. Он сказал, что встреча со мной вознаградила его за многое. Я не поняла...
Макс, увлеченный Петербургом, целиком погрузился в свою журналистскую деятельность. Я часто оставалась втроем с Ивановыми. Они охотно рассказывали о себе... Для обоих этот брак был вторым. Он оставил дочь и жену, любившую его. Говорилось о жизни в Петербурге, о разнообразных встречах... Вячеслав устраивал мужские вечера, Лидия мечтала о замкнутом кружке женщин, где каждая душа раскрывалась бы свободно. Была приглашена и я. Приглашены были также простодушная жена Чулкова и какая-то учительница народной школы, ничего не понимавшая, она вела себя почти непристойно. Других желающих не нашлось. Вечер прошел скучно, никакой духовной общности не возникло. Лидия отказалась от подобных опытов...
…Врачи не могли определить, в чем причина моего упадка сил. Макс повез меня на несколько недель в Финляндию. В двух часах езды от Петербурга расположился пансион. Вокруг – засыпанные снегом леса, озеpa... Вскоре Макс возвратился в город... Грустно...
Ежедневно Макс пишет мне... Ивановы собираются в Женеву, там Лидия будет поправляться после воспаления легких, они предлагают нам свою квартиру в башне. Сейчас Лидия больна воспалением вен и должна лежать... Я скучаю по Максу, а узнав о предстоящем отъезде Ивановых, решительно срываюсь с места и несусь в Петербург. Должно быть, Макс ужинает... В радостном нетерпении вбегаю в квартиру – темно и пусто. Оставляю записку и поднимаюсь к Ивановым. Они как раз за столом. Встреча!... Вячеслав шутит, дразнит меня. Лидия, едва не переступившая порог смерти, серьезна. Незаметно летят часы... Я прислушиваюсь – где же Макс? Наконец – звонок. Вячеслав пошел открывать дверь, я побежала следом... Макс!.. Бросаюсь навстречу, Вячеслав преграждает дорогу. Я – вправо, влево, он все время оказывается между нами. Мы смеемся. Но так ли безобидна эта шутка? Позднее я поняла...
Как-то Вячеслав схватил меня за руку и в волнении умолял: «Пожалуйста, прошу, не оставляйте  меня!» Что это? Я рассказала Максу, он также был удивлен. Вячеслав старался образовать меня. Он заинтересовался моими стихотворными опытами, одобрил их, это внушило мне желание писать новые стихи, прежние я не особенно ценила. Сонет об осени он заставлял меня часто читать на поэтических вечерах, причем я с трудом одолевала привычную застенчивость. Я целиком оказалась во власти этого человека, подчиняясь малейшему его взгляду. Для Макса, Лидии и меня он разработал целый курс поэтики. Позднее возник его поэтический семинар. Иванов объединял в себе поэта и ученого.
Однажды вечером Вячеслав обратился ко мне: «Сегодня я спросил Макса, как он относится к растущей между мной и тобой близости, и он ответил, что это глубоко радует его». Я поняла, что Макс сказал правду, он любил и чтил Вячеслава. Но постепенно я заметила, что сам Вячеслав дурно относится к моей близости с Максом. Он все резче критиковал Макса. Зачастую я бывала вынуждена соглашаться: действительно, Макс чрезмерно увлекался парадоксальной игрой мысли. Но душа ныла. Когда я пыталась защищать Макса, Вячеслав утверждал, что Макс и я – существа разной духовной природы, что брак между нами, «иноверцами», недействителен. В глубине души у меня самой назревало такое чувство, Вячеслав лишь облекал его в слова.
Доклад Макса об Эросе имел шумный скандальный успех, эпатировал буржуазные вкусы, но я поняла, что больше не могу о себе и Максе говорить «мы». Мне было нелегко сознавать это, но счастливое чувство дружбы и единения с Лидией и Вячеславом уравновешивало нарастающую отчужденность от Макса. Скоро я поняла, что Вячеслав любит меня. Я рассказала Лидии об этом и о своем решении уехать. Но для нее все уже давно стало ясным... Ответ Лидии: «Ты вошла в нашу жизнь, ты принадлежишь нам. Если ты уйдешь, останется мертвое... Мы оба не можем без тебя». После мы говорили втроем. Они высказали странную идею: двое, слитые воедино, как они, в состоянии любить третьего. Подобная любовь есть начало новой человеческой общины, даже начало новой церкви, где Эрос воплощается в плоть и кровь.
Естественный мой вопрос был о Максе. – Нет, только не он. – Но я не могу оставить его. – Ты должна выбрать, – сказала Лидия. – Ты любишь Вячеслава. – Да, люблю, но эта любовь не такова, чтобы исключать из нее Макса! Рядом с этими двумя исполинами я беспомощна, как дитя. Я так боюсь вызвать их неудовольствие. Я уже не могу испытывать прежнее безмятежное счастье. Не может и Макс... Вячеслав требовал от меня послушания, пресекал малейшие сомнения в правильности его идей. А Лидия? Возможно, она вовсе не верила в союз трех, просто видела в этом единственный способ удержать мужа. Конечно, и она страдала. Помню ее слова: «Когда тебя нет, во мне подымается какой-то внутренний протест против тебя. Но когда мы вместе, мне хорошо, я покойна...»
...Макс прислал Вячеславу новый цикл стихов – «Киммерийские сумерки». Стихи показались мне очень хороши, написаны они были в античных размерах, некогда разъясненных нам Ивановым. Но он отозвался о стихах Макса с большой резкостью.
…Я недоумевала: почему нет писем? Может быть, Макс хочет предоставить мне полную свободу? Но мы ведь скоро встретимся! Позднее я узнала, что все его письма, посланные мне в Петербург, переадресовывались в Берлин на какой-то незнакомый адрес. Письма были трогательны, он звал меня приехать, он страдал, но все они возвращались к нему из Берлина. Что это было? Ошибка? Непостижимая небрежность? Или чья-то сознательная злая воля разлучала нас? Конечно, я поехала бы к Максу! Но, ни о чем не подозревая, я отправилась в Москву, предварительно договорившись, что Ивановы приедут в имение моих родителей.
И вот я, ночная путница, снова в добропорядочной родной семье. Я чувствовала, себя обязанной объяснить матери все обстоятельства своей семейной жизни: я больше не расстанусь с Ивановыми, Вячеслав любит меня, Макс и Лидия согласны. Мать была в ужасе, нет, никогда – «только через мой труп»!... Я написала Ивановым. Теперь и речи не могло быть об их приезде в Богдановщину. Вскоре пришел ответ: они снимут дом в сельской местности в одной из западных губерний и будут ждать меня там... Все складывалось отвратительно!
Я решила отправиться в Коктебель к Максу, но по пути, не уведомляя маму, заехать к Ивановым, на это нужно было приблизительно два лишних дня. В просторных солнечных комнатах деревенского дома, овеянного свежими запахами полей, мои друзья показались мне гораздо моложе, чем в башне. Они поздоровели, окрепли... Так отрадна показалась мне отеческая нежность Вячеслава! День пролетел, как блаженный сон, хотя Вера, старшая дочь Лидии от первого брака, отнеслась ко мне явно недоброжелательно. Восемнадцатилетняя белокурая красавица, Вера явно заменила меня в прежнем «тройственном союзе». Лидия стала более сдержанной... Они пообещали приехать в Коктебель. Однако не приезжали и не отвечали на письма.
Я заранее известила Макса, что заеду к Ивановым. Теперь, в Коктебеле, он окружил меня трогательным вниманием. Но прогулки наши печальны, между нами – призрак, держащий меня в плену. В конце лета пришла телеграмма от Вячеслава: «С Лидией сочетался браком через ее смерть». Она умерла в три дня от скарлатины. Первый мой порыв туда – к нему! Но Минцлова (петербургская приятельница мадам Бальмонт) воспротивилась и поехала одна. Я безгранично доверяла ей, с нетерпением ждала телеграммы, письма, но так и не получила от нее никаких известий. Позднее я узнала, что она обещала моей матери помешать моему возвращению к Ивановым. Кроме того, ей хотелось самой выступить в роли утешительницы.
…Нюша (двоюродная сестра) перенесла воспаление легких, теперь ей нужен был юг. Зиму мы провели в Риме. Макс жил в Петербурге один. Я получала от него полные заботой обо мне письма. Он больше не встречался с Вячеславом.
...В Норвегии я обрела наконец душевное равновесие. Но известия из Москвы нарушили его. Вячеслав с детьми и Минцловой собирался провести лето в Крыму, недалеко от Коктебеля. В Москве моя мать пригласила его побеседовать, она потребовала, чтобы он пообещал отказаться от встреч со мной. Разумеется, он не дал подобного обещания. Мать звала меня в Москву, чтобы я в последний раз увиделась с Вячеславом. Зачем же она вмешивается в мою жизнь? Зачем говорит обо мне с Вячеславом, ведь он еще не оправился после смерти Лидии! Я была оскорблена. Макс писал, что я должна встретиться с Вячеславом, это внесет ясность в наши отношения. Добрый, трогательно заботливый Макс! «Ты всегда можешь приехать в Коктебель. Если тебе будет лучше без меня, я уеду на время». Но приехать я уже не могла...
По возвращении в Петербург я не узнала Вячеслава. Он был в чьей-то чуждой власти. Я отошла... Вскоре он женился на своей падчерице Вере...
                                                                                                                                                                                          5.5. О КОНСТАНТИНЕ БАЛЬМОНТЕ (1867-1942)

У Моря ночью, у Моря ночью                                          
Темно и страшно. Хрустит песок.                                                      
О, как мне больно у Моря ночью.                                                 
Есть где-то счастье. Но путь далек…

Бальмонт – один из основоположников символизма в России. Однако и среди «старших символистов» (Мережковский, Гиппиус, Сологуб, Брюсов) и среди «младших» (Блок, Белый, Вяч. Иванов) у него была своя позиция, связанная с более широким пониманием символизма как поэзии, которая помимо конкретного смысла имеет содержание скрытое, выражаемое с помощью намеков, настроения, музыкального звучания. Из всех символистов Бальмонт наиболее последовательно разрабатывал импрессионизм – поэзию впечатлений.
Предтечами Бальмонта являлись Жуковский, Лермонтов, Фет, Шелли и Э.По. В начале века Бальмонт «безраздельно  царил» в русской поэзии. Но он не был «мэтром», способным заниматься с молодежью, как Вяч. Иванов, Гумилев или Ходасевич. Его творческое наследие обширно и многогранно – это стихи, проза (автобиографический роман, рассказы, очерки, эссе, размышления о русской и иностранной литературе, рецензии), пьесы... Бальмонт был одержим манией писательства. Но следует отметить, что далеко не все из созданного им интересно и значительно. Были большие достижения, но были и серьезные неудачи. Поэт не был взыскателен и строг к себе. Он слишком ценил себя, поэтому не любил себя редактировать и исправлять. Частенько он оказывался многословен, напыщен, а иногда и не понятен. Бальмонт, как никто другой из «серебристов», написал множество и плохих стихов. Появился даже термин «бальмонтовщина»: безглагольно-неопреде-ленная поэзия речевых поворотов. Но в лучших своих стихах Бальмонт все же прекрасен. Звуки его лиры поистине серебряны. И нет серебрянее звука в серебряном ушедшем веке.
Не было в русской эмиграции другого поэта, который столь же остро переживал оторванность от России. Эмиграцию он называл «жизнью среди чужих».

АНДРЕЙ БЕЛЫЙ
Бальмонт – последний русский великан чистой поэзии – представитель эстетизма, переплеснувшего в теософию. Бальмонт – сияющее зеркало эстетизма, горящее сотнями яхонтов. Когда погаснет источник блеска, как долго мы будем любоваться этими строчками, пронизанными светом. Беззакатные строчки напомнят нам закатившееся солнце, осени первоначальной короткую, золотую пору. Бальмонт – залетная комета.
Бальмонт – золотой прощальный сноп улетающей кометы эстетизма. Блуждающая комета знает хаотический круговорот созвездий, и временные круги, «и миллионы лет в эфире, окутанном угрюмой мглой». В музыкальных строках его поэзии звучит нам и грациозная меланхолия Шопена, и величие вагнеровских аккордов – светозарных струй, горящих над бездною хаоса. В его красках разлита нежная утонченность Боттичелли и пышное золото Тициана.
Глубоко сидящие в орбитах почти безбровые его карие глаза тоскливо глядят, кротко и недоверчиво: они могут глядеть и мстительно, выдавая что-то беспомощное в самом Бальмонте. И оттого-то весь облик его двоится. Надменность и бессилие, величие и вялость, дерзновение, испуг – все это чередуется в нем, и какая тонкая прихотливая гамма проходит на его истощенном лице, бледном, с широко раздувающимися ноздрями! И как это лицо может казаться незначительным! И какую неуловимую грацию порой излучает это лицо! Вампир с широко оттопыренными губами, с залитой кровью бородкой, и нежное дитя, ликом склоненное в цветущие травы. Стихийный гений солнечных потоков и ковыляющий из куста фавн. И оттого-то широкополая серая шляпа, жалко висящее пальто, в котором дитя-вампир шествует по Арбату, производит иногда жалко-трогательное впечатление. Не до конца скромность. Но не до конца дерзость тоже.
Бальмонт увидал пространства души. Бальмонт увидал пространства звезд. И сказал, что пространства души и суть звездные пространства. И пространства души уплыли в пространства: не соединил эти пространства в живом соединении, в символе. И тело осталось телом, пустой оболочкой, а душа, украденная пространством, ему подвластная, вертится в вечном круговороте без точек опоры. Душа Бальмонта коснулась бесконечности, ей подчинилась: такая бесконечность, бесконечность дурная (выражение Гегеля): это – миллиарды верст и дней.
Холодно ему, холодно. Не отогреть его, не отогреть. Он ушел далеко, далеко. Приходите к нему, посидите, и вы поймете, что трудно с ним говорить, вести беседу. Беседа всегда обрывается, потому что он не слышит людей, не умеет слышать. И хотел бы, да не может. И это не замкнутость, а полная беззащитность. Он может внимать и молчать, то есть слушать; но слушать не собеседника, а свою собственную музыку. Он может говорить; но его речь – беседа, обращенная к самому себе. Вне этого начинается только автоматическая светская речь или историко-литературный разговор. Тщетно хватается он за все, за что можно ухватиться – за блеск очей, за блеск свечей, за блеск книжного знания. Ежегодно прочитывает целые библиотеки по истории литературы, теософии, Востоку, естествознанию.
Он не сумел соединить в себе все те богатства, которыми наградила его природа. Он – вечный мот душевных сокровищ: давно был бы нищ и наг, если бы не получал он там, в пространствах, какие-то наследства. Получит – и промотает, получит и промотает. Он отдает их нам. Проливает на нас свой творческий кубок. Но сам он не вкушает от своего творчества. Нам сокровища его музы сверкают цветами жизни, для него они – ледяные осколки, озаренные огнем померкшего сияния. Жизнь не соединил он с творчеством в символе ценности и бесцельно носится в мировых пустынях небытия. Бедный, бедный Бальмонт, бедный поэт…

ОСИП МАНДЕЛЬШТАМ
Отказ от «собеседника» красной чертой проходит через всю поэзию Бальмонта и сильно обесценивает ее. Бальмонт в своих стихах постоянно третирует кого-то, относится к кому-то без уважения, небрежно, свысока. Этот «некто» и есть таинственный собеседник. Непонятый, непризнанный Бальмонтом, он жестоко мстит ему. Когда мы говорим, мы ищем в лице собеседника санкции, подтверждения нашей правоте. Тем более поэт. Драгоценное сознание поэтической правоты часто отсутствует у Бальмонта, так как он не имеет постоянного собеседника. Отсюда две неприятные крайности в поэзии Бальмонта: заискивание и дерзость. Дерзость Бальмонта ненастоящая, неподлинная. Потребность самоутверждения у него прямо болезненна. Он не может сказать «я» вполголоса. Он кричит «я»: «Я – внезапный излом, я – играющий гром». На весах поэзии Бальмонта чаша «я» решительно и несправедливо протянула чашу «не-я», которая оказалась слишком легковесной. Крикливый индивидуализм Бальмонта неприятен. Это не спокойный солипсизм Сологуба, ни для кого не оскорбительный, а индивидуализм за счет чужого «я». Заметьте, как любит Бальмонт ошеломлять прямыми и резкими обращениями на «ты»: в этих случаях он похож на дурного гипнотизера. «Ты» Бальмонта никогда не находит адресата, проносясь мимо, как стрела, сорвавшаяся со слишком тугой тетивы.
Бальмонт, самый нерусский из поэтов, чужестранный переводчик эоловой арфы, каких никогда не бывает на Западе, – переводчик по призванию, по рождению, в оригинальнейших своих произведениях. Положение Бальмонта в России – это иностранное представительство от несуществующей фонетической державы, редкий случай типичного перевода без оригинала. Хотя Бальмонт и москвич, между ним и Россией лежит океан. Это поэт совершенно чужой русской поэзии, он оставит в ней меньший след, чем переведенный им Эдгар По или Шелли, хотя собственные его стихи заставляют предполагать очень интересный подлинник…
...От Бальмонта уцелело поразительно немного – какой-нибудь десяток стихотворений. Но то, что уцелело, воистину превосходно, и по фонетической яркости и по глубокому чувству корня и звука выдерживает сравнение с лучшими образцами заумной поэзии. Не вина Бальмонта, если нетребовательные читатели повернули развитие его поэзии в худшую сторону. В лучших своих стихотворениях – «О ночь, побудь со мной», «Старый дом» – он извлекает из русского стиха новые и после не повторявшиеся звуки иностранной, какой-то серафической фонетики. Для нас это объясняется особым фонетическим свойством Бальмонта, экзотическим восприятием согласных звуков. Именно здесь, а не в вульгарной музыкальности источник его поэтической силы.

ИРИНА ОДОЕВЦЕВА
Я очень любила и высоко ставила Бальмонта. Но Гумилев разъяснил мне, что это ошибка, добавив все же, что в прошлом у него большие заслуги. «Это он, – говорил Гумилев, – открыл для читателей сокровищницу мировой поэзии, хотя его перевод из рук вон плох. Конечно, он также внес в русское стихосложение всевозможные изощренности, и это он первый, а не я, пригласил Музу дальних стран на пир русской поэзии. Я ведь только видел «Чужое небо» Африки, а он видел десятки Чужих небес. Но, – со вздохом продолжал Гумилев, – все это было давно. Теперь он попросту графоман, страдающий болезнью недержания стихов. Его будущее в его прошлом. Чтобы продолжать любить его стихи, никогда не надо заглядывать в его новые книги». Такого же мнения, к сожалению, придерживался и Блок, хотя стихи Бальмонта с годами становились не только не хуже, а даже лучше.
В 1895 году Бальмонт после первого, крайнего неудачного брака, истерзанный и вконец исстрадавшийся,  решил покончить с собой и выбросился из окна третьего этажа. Он разбился почти насмерть и оправился лишь через год, проведенный в постели. За этот год он, правда, очень изменился и написал много стихов в совсем новом стиле. Молниеносно прославившись в 1894 году на всю Россию своей второй книгой стихов «Под северным небом» (первая, «Сборник стихотворений», изданная Бальмонтом на собственный счет, прошла незамеченной), он стал настоящим кумиром не только читателей, но и поэтов и критиков.
Брюсов, с которым он познакомился в том же году, впоследствии признавался, что встреча с Бальмонтом была одной из самых значительных в его жизни. Бальмонт – по его словам – имел на него огромное, благотворное влияние и многое открыл ему в поэзии.
Новые ритмы, игра аллитераций, необычайные напевы стихов Бальмонта буквально всех ошеломили. Каждая новая книга Бальмонта – а выпускал он их очень часто –вызывала все большие восторги. Бальмонт стал действительно властителем дум и душ того времени. Критика превозносила его до небес и ждала от него еще бесконечно многого. Сборник «Только любовь», появившийся в 1903 году, был встречен обычным хором славословий. Никому тогда в голову и прийти не могло, что так высоко поднявшаяся звезда Бальмонта скоро померкнет. Все были уверены, что она, разгораясь все больше и больше, будет еще ослепительней заливать и преображать своим магическим светом русскую поэзию.
Но что-то случилось. Спуск на тормозах славы Бальмонта начался именно со сборника «Только любовь». В читательских кругах им продолжали восторгаться и восхищаться, но критики и поэты с этого времени стали заметно охладевать к нему. Безудержное поклонение Бальмонту длилось недолго. «Литургия красоты» уже не вызывала прежних славословий и даже разочаровала. Стали говорить, что Бальмонт начал исписываться, что «Только любовь» была его последней гениальной вспышкой.
Бальмонт, несмотря на перемену отношения к нему, продолжал свою ураганную деятельность и выступал на поэтических вечерах, всегда проходивших с огромным успехом. Особенно им восхищалась молодежь. Его популярности очень способствовало его революционное настроение. Он открыто читал на студенческих вечерах свои «Песни мстителя». Он не только не скрывал своих революционных взглядов, но даже бравировал ими. Слух о них наконец дошел и до правительственных кругов. В 1907 году Бальмонту было предложено покинуть пределы России, на что он ответил отказом, ссылаясь на отсутствие средств. Тогда ему была ассигнована сумма в две тысячи рублей, обеспечивавшая его отъезд с женой и дочерью Миррой.
В те годы Бальмонт носился по всему миру, совершил второе кругосветное путешествие, и, как он сам говорил, «на всех морях мечту баюкал звоном». Он бывал в Париже только между очередными путешествиями, привозя с собой груды новых стихов.
5 мая 1912 года большая толпа, в которой преобладали женщины и студенты, на Брестском вокзале встречала ссыльного поэта. Ему поднесли красные розы, но тут до речей не дошло. Через несколько дней в Московском художественном кружке ему был устроен торжественный прием. Бальмонт, сияя золотистыми кудрями, спадавшими ему на плечи, с зелеными глазами, черным галстуком-бантом и изумрудом, вколотым в него, торжественно делился со слушателями своими мексиканскими впечатлениями и стихами и принимал поздравления. Все шло прекрасно, как вдруг из задних рядов раздался громоподобный бас Маяковского: «Константин Дмитриевич, позвольте и мне поздравить вас от лица ваших врагов». За «поздравлением» последовала издевательская речь, высмеивающая стихи Бальмонта и его самого. Бальмонт, не теряя хладнокровия, с улыбкой выслушал Маяковского и ответил ему экспромтом, в котором высказал сожаление, что принять «поздравление» не может, так как он поэт, а у поэтов врагов не бывает. Это, конечно, не соответствовало истине – у Бальмонта по возвращении домой врагов было очень много.
Русская поэзия ко временам возвращения Бальмонта из ссылки, то есть к 1912 году, сильно изменилась и не переставала меняться. Появились новые поэты – Кузмин, Северянин, Мандельштам. Гумилев – глава акмеизма – вершил судьбами поэтов в «Аполлоне». Восходило беззакатное солнце Ахматовой. Футуристы, имажинисты и прочие новаторы неистово скандалили. Блок приобретал все больше поклонников... Между поэтами разных направлений шла беспрерывная борьба. Бальмонт, не принадлежавший ни к одному из этих направлений, как ни странно, стал мишенью для ударов и слева, и справа. На него все дружно обрушивались. Чуковский громил его переводы, особенно переводы из Шелли. Эгофутуристы – к ним тогда принадлежал и совсем юный Георгий Иванов – печатно возмущались в своем альманахе тем, что «глупая публика все еще считает Бальмонта великим поэтом». Даже Розанов счел возможным присоединить свой голос к хору хулителей Бальмонта, уверяя, что у Бальмонта вовсе нет души, а только – вместо нее – мешок, набитый африканскими, индийскими, цейлонскими и тому подобными одеждами, в которые он и наряжает свою пустоту. Такое отношение к Бальмонту в поэтических кругах продолжалось до самой революции.
Бальмонт радостно приветствовал революцию. Как бывший «борец за свободу», он был вправе ожидать больших наград, почестей и признания своих заслуг перед революцией. Но его ждало горькое разочарование – торжествовали его враги футуристы, имажинисты, ничевоки и весь тогдашний авангард поэзии. Они «сбрасывали Пушкина с корабля современности», расклеивали по Москве афиши, извещавшие о смерти Ахматовой, кричали Блоку на его выступлениях в Доме литераторов: ¬«Мертвец! Мертвец! В могилу пора!» Они не щадили и Бальмонта, проявляя к нему еще большую ненависть и презрение, чем к Блоку, – все это под снисходительным взглядом председателя Московского союза поэтов Брюсова, галантно расшаркивавшегося перед ними.
Первые годы революции, проведенные Бальмонтом в Москве, были для него чрезвычайно тяжелы. Он холодал и голодал в своем кабинете, стараясь как можно реже покидать его, – все остальные комнаты его квартиры были «уплотнены». Встречался он только с одной Мариной Цветаевой, еще более обездоленной, чем он. К счастью, эстет Луначарский чувствовал к Бальмонту большую симпатию и выхлопотал ему временное разрешение на поездку за границу, не подозревая, что Бальмонт собирается эмигрировать.
Прибыв в Париж, Бальмонт поселился с женой и дочерью Миррой в более чем скромном отеле на площади Данфер-Рошеро и зажил по-беженски. Вскоре он сблизился с группой молодых поэтов – один из них проживал в том же отеле, что и Бальмонт. Эти молодые поэты относились к нему с большим уважением и считали его настоящим мэтром. Бальмонт «воспрял духом» и принялся мечтать об объединении эмигрантов, желая стать первым поэтом. И это тогда казалось вполне возможным. Он с большим успехом выступал на вечерах молодых поэтов, уже образовавших свой собственный союз.
Но тут опять что-то случилось, и звезда Бальмонта, начавшая вторично подниматься и ярко сиять, снова померкла. Он, как когда-то в России, и здесь, за рубежом, «просиял и погас», на этот раз уже окончательно.
Как это ни грустно и ни обидно, в его вторичном, окончательном крушении-погашении главную роль сыграл Георгий Адамович. Адамович в те годы только начинал свою карьеру первого зарубежного критика, но уже совместно с Георгием Ивановым «царил» на Монпарнасе среди молодых поэтов, и мнение его, как и мнение Георгия Иванова, было для них законом. К Бальмонту и Адамович, и Георгий Иванов относились довольно сдержанно, но, в сущности, ничего против него в роли, которую он собирался играть в зарубежье, мечтая объединить его и стать его «певцом», не имели и мешать ему не собирались. До того трижды злосчастного дня, когда Адамович, случайно встретившись с Бальмонтом в редакции «Последних новостей», где они оба сотрудничали, завел с ним спор об иностранной литературе, вскоре принявший неприятный оттенок. Бальмонт, обладавший исключительной эрудицией, прочитавший тысячи книг на языках всего мира, открыто высказал свое удивление неосведомленностью в этой области Адамовича, хорошо знавшего лишь французскую литературу и французский язык.
По уходе Адамовича из редакции он громко и возмущенно заявил находящимся в ней сотрудникам, что считает Адамовича «недоучившимся лопоухим гимназистом», с тех пор так всегда и называл его, но, в сущности, скорее добродушно. К сожалению, это прозвище сразу же было передано Адамовичу. Адамович был крайне самолюбив и обид никогда никому не прощал, хотя и скрывал это тщательно, уверяя, что он «совершенно безразличен к хвалам и хулам». Бальмонта он тогда же возненавидел и стал вредить ему, где только мог. За Бальмонта Адамович взялся энергично, решив его уничтожить. Он объявил его в своих критических статьях графоманом, у которого и в прошлом не было никаких заслуг, к тому же внесшим в русскую поэзию тлетворную «бальмонтовщину», от которой раз и навсегда надо отделаться. Молодые поэты Монпарнаса подхватили его слова и не только охладели, но и начисто отвернулись от Бальмонта.
Бальмонта, с нелегкой руки Адамовича, постоянно упрекали в пустозвонстве и пустословии его новых стихов, на самом же деле они становились все лучше, и Бальмонт относился к ним гораздо ответственнее, чем в далекую эпоху «Горящих зданий», «Будем как Солнце» или «В тишине», утверждая, что надо писать стихи только тогда, когда на самом деле есть что сказать. А «что сказать» с годами у него было все больше, и он все лучше «говорил» и писал. Бальмонт тяжело пережил охлаждение к себе и крушение своей мечты стать первым поэтом зарубежья. Он, как когда-то в Москве, ушел в себя, перестал выступать на вечерах.
Уже потом, перед самой войной, я слышала, что он серьезно болел нервной депрессией и был даже помещен в клинику для душевнобольных. В их роду была тяжелая наследственность – его старший брат сошел с ума и умер совсем молодым. Во время оккупации Бальмонт поселился в Нуази-ле-Гран в русском общежитии матери Марии, где и умер в декабре 1942 года. На похоронах его ни поэтов, ни поклонников не было.
Шел сильный дождь. Когда гроб стали опускать в могилу, она оказалась наполненной водой, и гроб всплыл. Его пришлось придерживать шестом, пока засыпали могилу…

ИВАН БУНИН
Бальмонт был вообще удивительный человек. Человек, иногда многих восхищавший своей «детскостью», неожиданным наивным смехом, который, однако, всегда был с некоторой бесовской хитрецой, человек, в натуре которого было не мало притворной нежности, «сладостности», выражаясь его языком, но, не мало и совсем другого – дикого буянства, зверской драчливости, площадной дерзости. Это был человек, который всю свою жизнь поистине изнемогал от самовлюбленности, был упоен собой. И еще: при всем этом был он довольно расчетливый человек. Когда-то в журнале Брюсова, в «Весах», называл меня, в угоду Брюсову, «малым ручейком, способным лишь журчать». Позднее, когда времена изменились, стал вдруг милостив ко мне, – сказал, прочитав мой рассказ «Господин из Сан-Франциско»: – Бунин, у вас есть чувство корабля! А еще позднее, в мои нобелевские дни, сравнил меня на собрании в Париже уже не с ручейком, а со львом: прочел сонет в мою честь, в котором, конечно, и себя не забыл, – начал сонет так: Я тигр, ты – лев!

5.6. ОБ ИВАНЕ БУНИНЕ (1870-1953)

В жизни Бунина сыграли определенную роль два писателя – Максим Горький и Лев Толстой. На первых порах Горький помогал Бунину, считая его «первым писателем на Руси». В ответ Бунин посвятил Горькому поэму «Листопад», хотя, как потом признался, посвятил по его, Горького, «бесстыдной просьбе». Они разошлись, потому что были слишком разные люди: Горький – человек высокого общественного темперамента и при этом умеющий приспособляться к обстоятельствам и идти на компромиссы. Бунин – не общественный человек, к тому же бескомпромиссный и гордый. Что касается Льва Толстого, то Бунин почитал его божеством. И бесконечно сравнивал себя с ним. И всегда помнил слова Толстого, сказанные ему: «Не ждите многого от жизни… счастья в жизни нет, есть только зарницы его – цените их, живите ими…» На столе умирающего Бунина лежал томик Толстого. Он перечитывал «Войну и мир» 50 раз…
…Трудно общаться с человеком, когда есть слишком много запретных тем, которых нельзя касаться. С Буниным нельзя было говорить о символистах, о его собственных стихах, о русской политике, о смерти, о современном искусстве, о романах Набокова... всего не перечесть. Символистов он «стирал в порошок»; к собственным стихам относился ревниво и не позволял суждений о них; в русской политике до визита к советскому послу он был реакционных взглядов, а после того, как пил за здоровье Сталина, вполне примирился с его властью; смерти он боялся, злился, что она есть; искусства и музыки не понимал вовсе; имя Набокова приводило его в ярость.
А сколько для Бунина было еще ненормальных! Цветаева с ее не прекращавшимся всю жизнь ливнем диких слов и звуков в стихах, кончившая свою жизнь петлей после возвращения в советскую Россию; буйнейший пьяница Бальмонт, незадолго до смерти впавший в свирепое эротическое помешательство; морфинист и садистический эротоман Брюсов; запойный трагик Андреев… Про обезьяньи неистовства Белого и говорить нечего, про несчастного Блока – тоже: дед, по отцу умер в психиатрической больнице, отец «со странностями на грани душевной болезни», мать «неоднократно лечилась в больнице для душевнобольных»…

НИНА БЕРБЕРОВА
Никогда чувство вкуса не изменяло ему. И если бы он не опоздал родиться на тридцать лет, он был бы одним из наших великих нашего великого прошлого. Я вижу его между Тургеневым и Чеховым, рожденным в году 1840-м.
Ю.Олеша понял Бунина, когда писал: «Он... злой, мрачный писатель. У него... тоска по ушедшей молодости, по поводу угасания чувственности. Его рассуждения о душе... кажутся иногда просто глупыми. Собственный страх смерти, зависть к молодым и богатым, какое-то даже лакейство...» Жестоко, но, пожалуй, справедливо. В эмиграции никто не посмел написать так о Бунине. Но многие из «молодых» думали о нем именно так.

ИРИНА ОДОЕВЦЕВА
Бунин мог быть иногда очень неприятен, даже не замечая этого. Он действительно как будто не давал себе труда считаться с окружающими. Все зависело от его настроения. Но настроения свои он менял с поразительной быстротой и часто в продолжение одного вечера бывал то грустным, то веселым, то сердитым, то благодушным. Он был очень нервен и впечатлителен, чем и объяснялась смена его настроений. Он сам сознавался, что под влиянием минуты способен на самые сумасбродные поступки, о которых потом жалел.                              
Ни мстительности, ни зависти, ни мелочности мне никогда не приходилось видеть в Бунине. Напротив – он был добр и великодушен. Бунин был способен на почти героические поступки, что он не раз доказал во время оккупации, когда, рискуя жизнью, укрывал у себя евреев.
С крепкими здоровыми нервами не станешь русским писателем. Французским – почему бы и нет, но не русским. Здоровые, с крепкими нервами русские становились инженерами, докторами, юристами, в худшем случае – журналистами и критиками. Но писателями – никогда. Для них в этой области места не находилось. Обостренные, расстроенные, разбитые нервы – часто, как Достоевский или Гоголь, – почти клинические случаи. Но ни в ком, как в них, не горела так ярко искра Божия, никто не поднимался на такую духовную высоту, как они, никто не возвеличивал так литературу, как они, – никто не принес столько утешения читателям. А ведь и Достоевский, и Гоголь очень часто бывали нетерпимы не только с чужими, но и в собственной семье. Бунин же в кругу близких и домашних отличался покладистостью и добродушием. Он, хотя и ссорился с домашними, легко и быстро мирился с ними, прощая настоящие или вымышленные обиды. И сам сознавался, что он порой чересчур обидчив.
Мне нравятся «Темные аллеи». Но меня удивляло количество самоубийств и убийств в них. Мне кажется, что это какое-то юношеское, чересчур романтическое понимание любви. Чуть что – ах! и она вешается, или он стреляется, или убивает ее. Я говорю ему об этом очень осторожно. Он сердито пожимает плечами: – Вот как? По-вашему, незрело, романтично? Ну, значит, вы никогда не любили по-настоящему. Понятия о любви у вас нет. Неужели вы еще не знаете, что в семнадцать и семьдесят лет любят одинаково? Неужели вы еще не поняли, что любовь и смерть связаны неразрывно? Каждый раз, когда я переживал любовную катастрофу – а их, этих любовных катастроф, было немало в моей жизни, вернее, почти каждая моя любовь была катастрофой, – я был близок к самоубийству. Даже когда никакой катастрофы не было, а просто очередная размолвка или разлука. Я хотел покончить с собой из-за Варвары Панченко. Из-за Ани, моей первой жены, тоже, хотя я ее по-настоящему и не любил. Но когда она меня бросила, я буквально сходил с ума. Месяцами. Днем и ночью думал о смерти. Даже с Верой Николаевной... Ведь я был все еще женат, и моя первая жена мне назло не желала со мной разводиться. Я боялся, что Вера Николаевна откажется. Не решится соединить свою жизнь со мной. Ведь это было еще до первой мировой войны. Светские условности и предрассудки «Анны Карениной» были еще живы. А она – Муромцева, дочь известного профессора, племянница председателя I Думы. Но жизнь без нее я себе не представлял. Если бы она не решилась, отказала мне, я бы непременно... – он замолкает на минуту, глядя в окно. – И теперь еще, – голос его звучит устало и грустно. – Совсем недавно. Вы же знаете... Да, я знаю. Хотя «недавно» я это назвать не могу. Пятнадцать лет для меня очень большой срок.
Взгляды Бунина на футуристов, декадентов и абстракционистов – он всех их валит в одну кучу – мне давно и хорошо известны.  – Хорош ваш Блок! Просто эстрадный фигляр. В ночном кабаке после цыган – отчего же – послушать можно. Но к поэзии это никак не относится. Решительно никак. Эти – пусть музыкальные – вирши даже не спуск в преисподнюю, в ад, а в грязное подполье, в подвал «Бродячей собаки», где «пьяницы с глазами кроликов – in vino veritas кричат», кричат, как в цирке: «Браво, рыжий! Браво, Блок!» Ведь ваш Блок – просто рыжий из цирка, просто клоун, шут балаганный, из своего же собственного позорного «Балаганчика». Я даже не стараюсь объяснить, что Блок терпеть не мог «Бродячей собаки» и никогда в ней не бывал.
...Он смотрит на меня насмешливо. – Пушкин говорил: поэзия, прости Господи, должна быть глуповата. А я говорю – проза, прости Господи, должна быть скучновата. Настоящая, великая проза. Сколько в «Анне Карениной» скучных страниц, а в «Войне и мире»! Но они необходимы, они прекрасны. Вот у вашего Достоевского скучных страниц нет. Нет их и в бульварных, и в детективных романах.
...Для меня не существует более пленительного женского образа, чем Анна Каренина. Я никогда не мог и теперь еще не могу без волнения вспоминать о ней. И о моей влюбленности в нее. А Наташа Ростова? Никакого сравнения между ними быть не может. В начале Наташа, конечно, прелестна и обаятельна. Но ведь вся эта прелесть, все это обаяние превращается в родильную машину. В конце Наташа просто отвратительна. Неряшливая, простоволосая, в капоте, с засранной пеленкой в руках. И вечно или беременная, или кормящая грудью очередного новорожденного. Мне беременность и все, что с нею связано, всегда внушали отвращение. Страсть Толстого к детопроизводству – ведь у него самого было семнадцать детей, – я никак, несмотря на все мое преклонение перед ним, понять не могу. Во мне она вызывает только брезгливость. Как, впрочем, я уверен, в большинстве мужчин.
...Чехов умеет показать в капле воды океан, в песчинке – пустыню Сахару, в одной фразе целый пейзаж дать. Но ведь и он был постоянно занят природой, носил с собой книжечку, в которой записывал наблюдения над ней. И так чудесно у него ночью клочья тумана, как призраки, гуляют. А вот о дворянах он напрасно брался писать. Не знал он ни дворян, ни дворянского быта. Никаких вишневых садов в России не существовало. И пьесы его все чепуха, чушь, как бы их ни раздували. Никакой он не драматург…
– Скромность? Подумаешь, тоже добродетель! Достоинство для писателя? Да я просто не верю, что существуют скромные писатели. Притворство одно! Вот Чехов был деликатным, скромным, как красная девушка, – это мнение Толстого. А на самом деле он на всех свысока смотрел, с братом своим, художником, и с его приятелями разговаривать не желал. Презирал их всех. Кроме разве Левитана. Левитан хоть и еврей, а шибко в гору шел. Впрочем, и с ним у Чехова дружбы не получилось – описал он его в «Попрыгунье». Об остальных писателях и говорить не стоит – все считали и считают себя гениями. Всех грызет зависть, все волки. Только прикидываются овечками. Всех распирает самомнение.       
Мои стихи моя сестра Маша выучивала наизусть, но, кроме них, ничего не читала. Меня она считала вторым Пушкиным – ничуть не хуже Пушкина. Кроме меня и Пушкина, для нее не существовало поэта. Я для нее был не только поэтом, но чем-то вроде божества. Как это ни удивительно, но она, несмотря на свою необразованность, была прелестной романтической русской девушкой. Не только чувствовала мои стихи, но и совсем не глупо о них судила. У нее был врожденный вкус. Когда ей было шестнадцать лет, я был даже слегка влюблен – как Гете, как Шатобриан, как Байрон – в свою сестру. Это было смутное неожиданное влечение. Возможно, если бы я не прочел биографий Гете и Шатобриана, мне бы и сейчас в голову не пришло, что моя любовь к Маше напоминала влюбленность. А прочитав, я даже стал гордиться общей чертой с великими писателями. И уже почти поверил, что и я «питал к сестре противоестественные чувства». Хотя на самом деле чувства мои были совершенно естественны – всего только окрашенная романтизмом братская нежность, похожая на влюбленность.
Стихи я писал с самого детства. Но позже я понял, что стихами не прокормишься, проза прибыльнее. Стихи – слава. Проза – деньги. Деньги мне были до зарезу необходимы. Мы впадали все в большую бедность. Я ведь был настоящим дворянским недорослем, ничего делать не умел, ни на какую службу поступить не мог. Не в писцы же было идти. Вместо писца я стал писателем.

ВИКЕНТИЙ ВЕРЕСАЕВ
Бунин был худощавый, стройный блондин, с бородкой клинышком, с изящными манерами, губы брюзгливые и надменные, геморроидальный цвет лица, глаза небольшие. Но однажды мне пришлось видеть: вдруг глаза эти загорелись чудесным синим светом, как будто шедшим изнутри глаз, и сам он стал невыразимо красив. Трагедией его писательской жизни было то, что он, несмотря на свой огромный талант, был известен только в узком кругу любителей литературы. Широкой популярности, какою пользовались, например, Горький, Леонид Андреев, Куприн, Бунин никогда не имел.
Поразительно было в Бунине то, что мне приходилось наблюдать и у некоторых других крупных художников: соединение совершенно паршивого человека с непоколебимо честным и взыскательным к себе художником. Случай с ним уже во время его эмигрантства, рассказанный мне доктором Юшкевичем, когда Бунин, получив Нобелевскую премию, отказался заплатить разорившемуся банкиру 30 тыс. франков, которые тот ему ссудил, сам предложивши без всяких документов в то время, когда Бунин бедствовал. И рядом с этим никакое ожидание самых крупных гонораров или самой громкой славы не могло бы заставить его написать хоть одну строчку, противоречащую его художественной совести. Все, что он писал, было отмечено глубочайшею художественной адекватностью и целомудрием.
Он был очарователен с высшими, по-товарищески мил с равными, надменен и резок с низшими, начинающими писателями, обращавшимися к нему за советом. Выскакивали от него, как из бани, – такие уничтожающие, раскатывающие отзывы давал он им. В этом отношении он был полною противоположностью Горькому или Короленко, которые относились к начинающим писателям с самым бережным вниманием. Кажется, нет ни одного писателя, которого бы ввел в литературу Бунин. Но он усиленно проталкивал молодых писателей, окружавших его поклонением и рабски подражавших ему, как, например, поэта Николая Мешкова, беллетриста И.Г. Шкляра и др. С равными был очень сдержан в отрицательных отзывах об их творчестве, и в его молчании всякий мог чувствовать как бы некоторое одобрение. Иногда его вдруг прорывало, и тогда он был беспощаден.

ВАСИЛИЙ ЯНОВСКИЙ
Следует помнить, что Бунин был конкурентом Мережковского по линии Нобелевской премии, и это не могло порождать добрых чувств к нему. Бунин все реже заглядывал в эту гостиную. Придраться к Бунину, интеллектуально беззащитному, было совсем не трудно. Как только речь касалась понятий отвлеченных, он, не замечая этого, терял почву под ногами. Лучше всего ему удавались устные воспоминания, импровизации – не о Горьком или Блоке, а о ресторанах, о стерляди, о спальных вагонах петербургско-варшавской железной дороги. Вот в таких «предметных» образах была сила и прелесть Бунина. Кроме того, разумеется, личный шарм! Коснется слегка своим белым, твердым, холодноватым пальцем руки собеседника и словно с предельным вниманием, уважением сообщит очередную шутку... А собеседнику мерещится, что Бунин только с ним так любезно, так проникновенно беседует. Да, колдовство взгляда, интонации, прикосновения, жеста...
С Буниным судьба сыграла злую шутку, душевно ранив его на всю жизнь... Бунин, с юношеских лет одетый изящно и пристойно, прохаживался по литературному дворцу, но был упорно провозглашаем полуголым самозванцем. Это было еще в России, при вспышках фейерверка Андреева, Горького, Блока, Брюсова. Горький опыт непризнания оставил у Ивана Алексеевича глубокие язвы: достаточно только притронуться к такой болячке, чтобы вызвать грубый, жестокий ответ. Имена Горького, Андреева, Блока, Брюсова порождали у него стихийный поток брани. Видно было, как много и долго он страдал в тени счастливцев той эпохи. Обо всех современниках у него было горькое, едкое словцо, точно у бывшего дворового, мстящего своим мучителям-барам. Он уверял, что всегда презирал Горького и его произведения. Осмеянный, но самостоятельный отщепенец, он теперь мстил своим мучителям, брал реванш. Нетрудно заметить, что именно российская катастрофа, эмиграция, выдвинула его на первое место. Среди эпигонов за рубежом он воистину был самым удачным.
Итак, Бунин легко занял первое место в старой прозе; молодая, вдохновляемая европейским опытом, определилась только в середине 30-х годов и должна была еще воспитать своего читателя. Но стихи Бунина вызывали улыбку даже в среде редакторов «Современных записок».
Бунин интересовался сексуальной жизнью Монпарнаса; в этом смысле он был вполне западным человеком – без содроганий, проповедей и раскаяния. Впрочем, свободу женщин он считал уместным ограничить. Семейная жизнь Бунина протекала довольно сложно. Вера Николаевна, подробно описывая серую молодость «Яна», позднейших приключений его не коснулась, во всяком случае, не опубликовала этого. Кроме Кузнецовой – тогда молодой, здоровой, краснощекой женщины со вздернутым носиком, – кроме Галины Николаевны, в доме Буниных проживал еще Зуров. Последний был отмечен Иваном Алексеевичем как «созвучный» автор, и его выписали из Прибалтики. Постепенно, под влиянием разных бытовых условий, Зуров вместо благодарности начал испытывать почти ненависть к своему благодетелю. Кузнецова, кажется, была последним призом Ивана Алексеевича в смысле романтическом. Тогда она была хороша немного грубоватой красотой. И когда Галина Николаевна уехала с Маргаритой Степун, Бунину, в сущности, стало очень скучно.
Бунину ничего не нравилось в современной прозе, эмигрантской или европейской. Похваливал он только одного Алданова. Алексея Толстого Бунин, конечно, ругал, но «талант» его (стихийный) ставил высоко. Думаю, что у Бунина вкус был глубоко провинциальный, хотя Л.Толстого он любил всерьез.

ВАЛЕНТИН КАТАЕВ   
Многие описывали наружность Бунина. По-моему, лучше всего получилось у Андрея Белого: профиль кондора, как бы заплаканные глаза, ну и так далее. Дело было в Одессе.  Мы с моим другом принесли Бунину свои первые стихи, чтобы узнать его мнение. Перед нами предстал сорокалетний господин – сухой, желчный, щеголеватый – с ореолом почетного академика по разряду изящной словесности. Потом уже я понял, что он не столько желчный, сколько геморроидальный, но это не существенно. Хорошо сшитые штучные брюки. Английские желтые полуботинки на толстой подошве. Вечные. Бородка темно-русая, писательская, но более выхоленная и заостренная, чем у Чехова. Французская. Недаром Чехов называл его в шутку господин Букишон. Пенсне вроде чеховского, стальное, но не на носу, а сложенное вдвое и засунутое в наружный боковой карман полуспортивного жакета.
Повинуясь неподвижному взгляду Бунина, мы вложили в его протянутые руки свои сочинения. Вовка вложил только что напечатанную за свой счет книжечку декадентских стихотворений, а я общую тетрадь. Крепко сжав хваткими пальцами наши сочинения, Бунин велел нам явиться через две недели. Ровно через две недели – минута в минуту – мы опять стояли на каменных плитах знакомой террасы. – Я прочел ваши стихи, – сказал он строго, как доктор, обращаясь главным образом к Вовке. – Ну что же? Трудно сказать что-нибудь положительное. Лично мне чужда такого рода поэзия. Проводив нас на этот раз до ступеней террасы, Бунин попрощался с нами, пожав наши руки: сначала Вовке, потом мне. И тут произошло чудо. Первое чудо в моей жизни. Когда Вовка Дитрихштейн уже начал сходить по ступеням, Бунин слегка попридержал меня за рукав моей куртки и произнес негромко, как бы про себя: – Приходите как-нибудь на днях утром, потолкуем.
Легко можно представить, в каком состоянии я находился в течение тех четырех или пяти дней, которые с невероятным трудом заставил себя пропустить для приличия, чтобы не побежать к Бунину на другой же день. Наконец-то я приехал к нему. Бунин уже не казался мне таким строгим. В его бородке было больше чеховского, чем в прошлый раз. Мы сели на два буковых венских стула, гнутых, легких и звонких, как музыкальные инструменты, и он положил на стол мою клеенчатую тетрадь, разгладил ее сухой ладонью и сказал: – Ну-с.
…Но как же все это случилось? Что между нами общего? Почему я его так страстно люблю? Ведь совсем недавно я даже не слышал его имени. Хорошо знал имена Куприна, Андреева, Горького, а о Бунине совершенно ничего не слышал. И вдруг в один прекрасный день, совершенно неожиданно, он стал для меня божеством.
Бунин перелистывал мою тетрадь. Он останавливался на некоторых стихотворениях, несколько раз про себя перечитывая их, иногда делал короткие замечания по поводу какой-нибудь неточности или неграмотности, но все это – коротко, необидно, деловито. И никак нельзя было понять, нравятся ему стихи или не нравятся. Думаю, тогда Бунин искал в моих стихах – где верно. Остальное ему было безразлично. Наверху страниц он ставил птичку, по-видимому означавшую, что стихи ничего себе, во всяком случае – «верные». Таких стихотворений, отмеченных птичкой, на всю тетрадку оказалось всего два, и я приуныл, считая, что навсегда провалился в глазах Бунина и хорошего поэта из меня не выйдет, тем более что на прощание он не сказал мне ничего обнадеживающего. Так, обычные замечания равнодушного человека: «Ничего», «Пишите», «Наблюдайте природу», «Поэзия – это ежедневный труд».
Несколько дней потом бегал я по знакомым, рассказывая о своем визите к Бунину; почти ни на кого мой рассказ не произвел сколько-нибудь заметного впечатления. Повторяю: мой Бунин был малоизвестен. Только мои товарищи – молодые поэты, к числу которых я уже в то время как бы официально принадлежал, – заинтересовались моим рассказом. Правда, большинство из них совсем не признавало Бунина как поэта, что приводило меня в отчаяние и даже какую-то детскую ярость. Но зато все трепетали перед ним как перед почетным академиком и, узнав, что Бунин, известный своей беспощадной строгостью, из пятнадцати моих стихотворений два удостоил поощрительной птички, сначала не хотели этому верить, но прониклись ко мне некоторым интересом, хотя и откровенно пожимали плечами. Они меня тоже не признавали. Вообще в то время никто никого не признавал. Это было признаком хорошего литературного тона.                                
Я лихорадочно ожидал нового свидания с Буниным, но как раз в это время началась война, он уехал, и лишь спустя четыре года я увидел его вновь, столкнувшись с ним на тех неудобных ступеньках винтовой лестницы, которые вели немного вниз, в контору «Одесского листка», где я, помнится, получал гонорар за напечатанные стихи. – Давно ли вы в Одессе? Я задал этот вопрос от смущения, так как уже знал о его бегстве из большевистской Москвы в Одессу. Это был какой-то новый для меня, пугающий Бунин, почти эмигрант или, пожалуй, уже вполне эмигрант, полностью и во всей глубине ощутивший крушение, гибель прежней России, распад всех связей. Все кончено. Он остался в России, охваченной страшной для него, беспощадной революцией. Было странно мне, русскому офицеру, георгиевскому кавалеру, идти по русскому городу, занятому неприятельской армией, рядом с русским академиком, знаменитым писателем, который добровольно бежал сюда из советской России, поддавшись общей панике и спасаясь неизвестно от чего на оккупированном юге.
– Когда же мы с вами виделись в последний раз? – спросил Бунин. – В июле четырнадцатого. – Июль четырнадцатого, – задумчиво сказал он. – Четыре года. Война. Революция. Целая вечность. – Тогда я к вам приехал на дачу, но вас уже не застал. – Да, я уехал в Москву на другой день после объявления войны. С большим трудом выбрался. Все было забито воинскими эшелонами. Опасался Румынии, турецкого флота… Так началось мое двухлетнее общение с Буниным до того дня, когда он наконец окончательно и навсегда покинул родину. Теперь они – Бунин и его жена Вера Николаевна, бежав от большевиков, как тогда выражались – «из Совдепии», сидели на даче вместе с другими московскими беженцами, дожидаясь того времени, когда советская власть наконец лопнет и можно будет вернуться восвояси.
С упорством маньяка я думал о Бунине, о его новых стихах и прозе, привезенных из Советской России, из таинственной революционной Москвы. Это был какой-то другой, еще неизвестный мне Бунин, новый, совсем не тот, которого я знал вдоль и поперек. Если стихи поэта есть некоторое подобие его души, а это, несомненно, так, в том случае, конечно, что поэт подлинный, – то душа моего Бунина, того Бунина, к которому я шагал вдоль большефонтанского берега, корчилась в адском пламени, и если Бунин не стонал, то лишь потому, что все-таки еще надеялся на близкий конец революции.                                               
Теперь он был не только поэтом одиночества, певцом русской деревни и оскудения дворянства, но также автором поразительных по силе и новизне рассказов «Господин из Сан-Франциско», «Сны Чанга», «Легкое дыхание», которые сразу же сделали его едва ли не первым русским прозаиком. Даже мои друзья – молодые и не очень молодые одесские поэты – в один прекрасный день, как по команде, признали его непререкаемым авторитетом: «Нива» дала своим приложением сочинения Бунина, что сразу же сделало его классиком.          
Накануне я принес Бунину – по его требованию – все мною до сих пор написанное: штук тридцать стихотворений и несколько рассказов, частью рукописных, частью в виде газетных и журнальных вырезок, налепленных клейстером на листы канцелярской бумаги. Получился довольно внушительный сверток. – Приходите завтра утром, поговорим, – сказал Бунин. Я пришел и сел на ступеньки, ожидая, когда он выйдет из комнат. Он вышел и сел рядом со мной. Впервые я видел его таким тихим, задумчивым. Он довольно долго молчал, а затем сказал – неторопливо, сосредоточенно – слова, которые я не могу забыть до сих пор, прибавив: – Я своих слов на ветер не бросаю. Я не смел верить своим ушам. Мне казалось, что все происходящее со мной – нереально. Рядом со мной на ступеньках сидел в полотняной блузе совсем не тот Бунин – неприятно-желчный, сухой, высокомерный, – каким его считали окружающие. В этот день передо мной как бы на миг приоткрылась его душа – грустная, очень одинокая, легко ранимая, независимая, бесстрашная и вместе с тем до удивления нежная.
Я был поражен, что этот самый Бунин, счастливчик и баловень судьбы – как мне тогда казалось, – так глубоко не удовлетворен своим положением в литературе, вернее – своим положением среди современных ему писателей. В самом деле: широкому кругу читателей он был мало заметен среди шумной толпы – как он с горечью выразился – «литературного базара». Его затмевали звезды первой величины, чьи имена были на устах у всех: Короленко, Куприн, Горький, Леонид Андреев, Мережковский, Федор Сологуб – и множество других «властителей дум». Он не был властителем дум.                                                   
В поэзии царили Александр Блок, Бальмонт, Брюсов, Гиппиус, Гумилев, Ахматова, наконец – хотели этого или не хотели – Игорь Северянин, чье имя знали не только все гимназисты, студенты, курсистки, молодые офицеры, но даже многие приказчики, фельдшерицы, коммивояжеры, юнкера, не имевшие в то же время понятия, что существует такой русский писатель: Иван Бунин. Бунина знали и ценили – до последнего времени – весьма немногие истинные знатоки и любители русской литературы, понимавшие, что он пишет сейчас намного лучше всех современных писателей. Критика – особенно в начале его литературной деятельности – писала о Бунине редко, мало, так как его произведения не давали материала для «проблемных» статей или повода для литературного скандальчика.
Можно было сделать заключение, что из всей современной русской литературы он безоговорочно признает выше себя только Льва Толстого. Чехова же считает, так сказать, писателем своего уровня, может быть, даже немного выше… но ненамного. А остальные… Что же остальные? Куприн талантлив, даже очень, но зачастую неряшлив. О Леониде Андрееве хорошо сказал Толстой: «Он пугает, а мне не страшно». Горький, Короленко, в сущности, не художники, а публицисты, что нисколько не умаляет их большие таланты, но… настоящая поэзия выродилась. Бальмонт, Брюсов, Белый – не более чем московская доморощенная декадентщина, помесь французского с нижегородским, «о закрой свои бледные ноги», «хочу быть дерзким, хочу быть смелым, хочу одежды с тебя сорвать», «хохотал грубым басом, в небеса запускал ананасом…» и прочий вздор; Ахматова – провинциальная барышня, попавшая в столицу; Александр Блок – выдуманная, книжная немецкая поэзия; о лакейских «поэзах» Игоря Северянина – придумали же такое омерзительное слово! – и говорить нечего; а футуристы – просто уголовные типы, беглые каторжники…
Однажды Бунин на мой вопрос, к какому литературному направлению он себя причисляет, сказал: – Ах, какой вздор все эти направления! Кем меня только не объявляли критики: и декадентом, и символистом, и мистиком, и реалистом, и неореалистом, и богоискателем, и натуралистом, да мало ли еще каких ярлыков на меня не наклеивали, так что в конце концов я стал похож на сундук, совершивший кругосветное путешествие, – весь в пестрых, крикливых наклейках. А разве это хоть в малейшей степени может объяснить сущность меня как художника? Да ни в какой мере! Я – это я, единственный, неповторимый – как и каждый живущий на земле человек, – в чем и заключается самая суть вопроса. – Он посмотрел на меня искоса, «по-чеховски». – И вас, милостивый государь, ждет такая же участь. Будете весь обклеены ярлыками, как чемодан. Попомните мое слово!                                    
У него была полная возможность много раз уехать из опасной для него Одессы за границу, тем более что – как я уже говорил – он был легок на подъем и любил скитаться по разным городам и странам. Однако в Одессе он застрял: не хотел сделаться эмигрантом, отрезанным ломтем; упрямо надеялся на чудо – на конец большевиков, погибель советской власти и на возвращение в Москву под звон кремлевских колоколов. В какую? Вряд ли он это ясно представлял. В прежнюю, привычную Москву? Вероятно, поэтому он остался в Одессе, когда в девятнадцатом году, весной, она была занята частями Красной Армии и на несколько месяцев установилась советская власть. К этому времени Бунин был уже настолько скомпрометирован своими контрреволюционными взглядами, которых, кстати, не скрывал, что его могли без всяких разговоров расстрелять и наверное бы расстреляли, если бы не его старинный друг одесский художник Нилус, живший в том же доме, где жили и Бунины, на чердаке, описанном в «Снах Чанга», не на простом чердаке, а на чердаке «теплом, благоухающем сигарой, устланном коврами, уставленном старинной мебелью, увешанном картинами и парчовыми тканями…». Так вот, если бы этот самый Нилус не проявил бешеной энергии – телеграфировал в Москву Луначарскому, чуть ли не на коленях умолял председателя Одесского ревкома, – то еще неизвестно, чем бы кончилось дело. Так или иначе, Нилус получил специальную, так называемую «охранную грамоту» на жизнь, имущество и личную неприкосновенность академика Бунина, которую и прикололи кнопками к лаковой, богатой двери особняка на Княжеской улице.
Я продолжал бывать у Бунина, хотя было ясно, что наши дороги расходятся все дальше и дальше. Я продолжал его страстно любить. Не хочу прибавлять: как художника. Я любил его полностью, и как человека, как личность тоже. Я не чувствовал в его отношении к себе сколько-нибудь заметного охлаждения, хотя и заметил, что он все чаще и чаще очень пристально вглядывается в меня, как бы желая понять неясную для него душу современного молодого человека, зараженного революцией, прочесть самые его сокровенные мысли.
Осенью опять переменилась власть. Город заняли деникинцы. И вот однажды темным, дождливым городским утром – таким парижским! – я прочитал Бунину свой последний, только что тщательно выправленный и переписанный набело рассказ об одном молодом человеке. Бунин молча слушал, облокотившись на лаковый столик, и я со страхом ожидал на его лице признаков раздражения или – чего доброго – прямой злости. – Я здесь пытался применить ваш принцип симфонической прозы, – сказал я, окончив чтение. Он взглянул на меня и сказал с горечью, как бы отвечая на свои мысли: – Ну что ж. Этого следовало ожидать. Я уже здесь не вижу себя. Вы уходите от меня к Леониду Андрееву.             
...Ненавижу вашего Достоевского! – вдруг со страстью воскликнул он. – Омерзительный писатель со всеми своими нагромождениями, ужасающей неряшливостью какого-то нарочитого, противоестественного, выдуманного языка, которым никогда никто не говорил и не говорит, с назойливыми, утомительными повторениями, длиннотами, косноязычием… Он все время хватает вас за уши и тычет, тычет, тычет носом в эту невозможную, придуманную им мерзость, какую-то душевную блевотину. А кроме того, как это все манерно, надуманно, неестественно. Легенда о великом инквизиторе! – воскликнул Бунин с выражением гадливости и захохотал. – Вот откуда пошло все то, что случилось с Россией: декадентство, модернизм, революция, молодые люди, подобные вам, до мозга костей зараженные достоевщиной, – без пути в жизни, растерянные, душевно и физически искалеченные войной, не знающие, куда девать свои силы, способности, свои подчас недюжинные, даже громадные таланты…  Может быть, он первый в мире заговорил о потерянном поколении. Но наше русское – мое – поколение не было потерянным. Оно не погибло, хотя и могло погибнуть. Война его искалечила, но Великая Революция спасла и вылечила. Какой бы я ни был, я обязан своей жизнью и своим творчеством Революции. Только Ей одной. Я – сын Революции. Может быть, и плохой сын. Но все равно сын.                   
Это были последние месяцы перед нашей разлукой навсегда. Вот некоторые мысли Бунина того времени, поразившие меня своей необщепринятостью: – Вы знаете, при всей его гениальности, Лев Толстой не всегда безупречен как художник. Есть у него много сырого, лишнего. Мне хочется в один прекрасный день взять, например, его «Анну Каренину» и заново ее переписать. Не написать по-своему, а именно переписать – если будет позволено так выразиться, – переписать набело, убрав все длинноты, кое-что опустить, кое-где сделав фразы более точными, изящными, но, разумеется, нигде не прибавляя от себя ни одной буквы, оставив все толстовское в полной неприкосновенности. Может быть, я это когда-нибудь сделаю, разумеется, как опыт, исключительно для себя, не для печати. Хотя глубоко убежден, что отредактированный таким образом Толстой настоящим, большим художником будет читаться еще с большим удовольствием и приобретет дополнительно тех читателей, которые не всегда могут осилить его романы именно в силу их недостаточной стилистической обработки. Можно себе представить, какую бурю самых противоречивых чувств вызывали в моей слабой, молодой душе подобные мысли, высказанные моим учителем. Подобным образом говорить о Достоевском и Толстом! Это сводило меня с ума..                      
…Мне хотелось плакать от отчаяния, думая о той страшной трагедии, которую пережил Бунин, о той непоправимой ошибке, которую он совершил, навсегда покинув родину. И у меня не выходила из ума фраза, которую мне сказал Нилус: – Какие же у Ивана тиражи? Пятьсот, восемьсот экземпляров. – У нас бы его издавали сотнями тысяч, – почти простонал я. – Поймите, как это страшно: великий писатель, который не имеет читателей. Зачем он уехал за границу? Ради чего? – Ради свободы, независимости, – строго сказал Нилус. Я понял: Бунин променял две самые драгоценные вещи – Родину и Революцию – на чечевичную похлебку так называемой свободы и так называемой независимости, которых он всю жизнь добивался.
Я учился видеть мир у Бунина и у Маяковского… Но мир-то был разный. Бунин был глубоко убежден, что он совершенно независимый, чистый художник, изобразитель, ничего общего не имеющий ни с «социальными контрастами», ни с «борьбой с произволом и насилием, с защитой угнетенных и обездоленных» и уж конечно ничего общего не имеющий с Революцией, точнее сказать, никак не принимающий ее, даже прямо враждебный ей. Это была лишь детская иллюзия, порыв к воображаемой художественной независимости. Бунин хотел быть совершенно свободным от каких бы то ни было обязательств по отношению к обществу, в котором он жил, по отношению к родине. Ему думалось, что, попав в эмиграцию, он добился своего. За границей он казался сам себе совершенно свободным, чтобы писать все, что ему вздумается, не подчиняясь ни государственной цензуре, ни суду общества.
До Бунина не было никакого дела ни французскому государству, ни парижскому обществу, ни католической церкви. Он писал все, что хотел, не сдерживаемый никакими моральными обязательствами, даже иногда простыми приличиями. Как изобразитель он рос и к концу своей жизни достиг высшей степени пластического совершенства. Но отсутствие морального давления извне привело к тому, что Бунин-художник перестал выбирать точки приложения своих способностей, своих душевных сил. Для него художественное творчество перестало быть борьбой и превратилось в простую привычку изображать, в гимнастику воображения. Я вспомнил его слова, некогда сказанные мне, что все можно изобразить словами, но все же есть предел, который не может преодолеть даже самый великий поэт. Всегда остается нечто «невыразимое словами». И с этим надо примириться. Может быть, это и верно. Но дело в том, что Бунин слишком рано поставил себе этот предел, ограничитель. В свое время мне тоже казалось, что он дошел до полного и окончательного совершенства в изображении самых сокровенных тонкостей окружающего нас мира, природы. Он, конечно, в этом отношении превзошел и Полонского и Фета, но все же – сам того не подозревая – уже кое в чем уступал Анненскому, а затем Пастернаку и Мандельштаму последнего периода, которые еще на какое-то деление передвинули шкалу изобразительного мастерства.
Однажды, желая как бы навсегда покончить с прошлым, Бунин решительно сбрил усы и бородку, бесстрашно обнажив старческий подбородок и энергичный рот, и уже в таком обновленном виде, во фраке с крахмальным пластроном на широкой груди, получил из рук шведского короля диплом Нобелевского лауреата, золотую медаль и небольшой портфель желтой тисненой кожи, специально расписанной красками в «стиле рюс», которого Бунин, кстати сказать, не переваривал...
...Бунин похоронен на русском эмигрантском кладбище в Париже. Могила Бунина оказалась совсем не такой, как представлял сам Бунин, в середине своей жизни, еще живя в России: «Могильная плита, железная доска, в густой траве врастающая в землю… Под эту же плиту приду я лечь – и тихо лягу, с краю». И не такой, которая виделась ему уже в изгнании: «Пылай, играй стоцветной силою, неугасимая звезда, над дальнею моей могилою, забытой богом навсегда!»

5.7. О ЛЕОНИДЕ АНДРЕЕВЕ (1871-1919)
                                                                                                                                                                                                                             
По мнению некоторых критиков коренным качеством для Андреева являлась «нецельность», принципиальная несводимость к однозначному ответу. Имя Андреева и по настоящее время так и не обрело устойчивый статус в пантеоне русской культуры XX века. В самом деле, можно ли однозначно указать как на «андреевское» на одно из вакантных мест в ряду символистов: Белый – Сологуб –Мережковский – Брюсов – Блок (в разделе 3 место Андреева в качестве прозаика условно определено между Белым и Сологубом). Столь же сомнительным является присутствие писателя в ряду реалистов: Горький – Бунин – Куприн –Вересаев.

КОРНЕЙ ЧУКОВСКИЙ
Незнание меры было главной чертой Андреева. Камин у него в кабинете был величиной с ворота, а самый кабинет точно площадь. Его дом в деревне Ваммельсуу высился над всеми домами: каждое бревно стопудовое, фундамент – циклопические гранитные глыбы. Помню, незадолго до войны он показал мне чертеж какого-то грандиозного здания. – Что это за дом? – спросил я. – Это не дом, это стол, – отвечал Леонид Андреев. Оказалось, что он заказал архитектору Олю проект многоэтажного стола: обыкновенный письменный стол был ему тесен и мал. Его дом был всегда многолюден: гости, родные, обширная дворня и дети, множество детей, и своих и чужих, – его темперамент требовал жизни широкой и щедрой.
Писанию Леонид Андреев отдавался с такой же чрезмерной стремительностью, как и всему остальному, – до полного истощения сил. Бывали месяцы, когда он ничего не писал, а потом вдруг с невероятной скоростью продиктует в несколько ночей огромную трагедию или повесть. Шагает по ковру, пьет черный чай и четко декламирует; пишущая машинка стучит как безумная, но все же еле поспевает за ним. Он не просто сочинял свои пьесы и повести, – он был охвачен ими, как пожаром. Он становился на время маньяком, не видел ничего, кроме них; как бы малы они ни были, он придавал им грандиозные размеры, насыщая их гигантскими образами, ибо в творчестве, как в жизни, был чрезмерен; недаром любимые слова в его книгах – «огромный», «необыкновенный», «чудовищный». Каждая тема становилась у него колоссальной, гораздо больше его самого, и застилала перед ним всю вселенную.
В его доме водворялся какой-то наивный, очень искренний, простосердечный, провинциальный уют. Во всем чувствовалось неискоренимое влияние провинции, в которой прошло его детство. Этим же влиянием, я думаю, объясняется также и то, что он мало читал, не знал ни одного языка, был равнодушен к симфонической музыке. Его «провинциальность» особенно сильно бросалась в глаза, когда ему случалось встречаться с такими людьми, как Серов, Александр Бенуа или Блок, перед которыми он странно робел: слишком уж различны были их «культурные уровни».                                           
Но замечательно: при всей провинциальности в нем не было и тени мещанства. Обывательская мелочность, скаредность, обывательское «себе на уме» были чужды ему совершенно; он был искренен, доверчив и щедр; никогда я не замечал в нем ни корысти, ни лукавства, ни карьеризма, ни двоедушия, ни зависти. Одно оставалось в нем всегда неизменным – душевная чистота, благородство. Это делало его неприспособленным для житейской борьбы: нерасчетливый, не умеющий думать о завтрашнем дне, не умеющий ни копить, ни беречь, он был заранее обречен на разорение, – тем более что было у него еще одно душевное качество, в высшей степени лишнее в той хищной среде, в которой он был вынужден жить. Я говорю о необыкновенной его доброте, которая была столь же чрезмерна, как и все прочие черты его личности. Особенно любил он помогать литераторам: даже домик у себя на участке построил специально для нуждающихся авторов, чтобы дать им возможность отдыхать и без всякой помехи работать. Между тем он, в сущности, был небогат, потому что все его огромные гонорары поглощала семья; кроме семьи, у него всегда в доме было пять или шесть посторонних: неимущие студенты, художники и какие-то личности неопределенного звания.
И.Е. Репин не раз утверждал, что Леонид Андреев не только наружностью, но и характером напоминает ему одного из обаятельнейших русских писателей – Гаршина. Он говорил, что оба они – каждый по-своему – равно продолжали традиции высокой гуманности, свойственные русскому искусству со времен Федотова и Гоголя.
Писал он почти всегда ночью – я не помню ни одной его вещи, которая была бы написана днем. Написав и напечатав свою вещь, он становился к ней странно равнодушен, словно пресытился ею, не думал о ней. Он умел отдаваться лишь той, которая еще не написана. Когда он писал какую-нибудь повесть или пьесу, он мог говорить только о ней: ему казалось, что она будет лучшее, величайшее, непревзойденное его произведение. Он ревновал ее ко всем своим прежним вещам. Он обижался, если вам нравилось то, что было написано им лет десять назад. Переделывать написанное он не умел: вкуса у него было гораздо меньше, чем таланта. Его произведения по самому существу своему были экспромтами.
Во время своей первой поездки в Москву (1903 г.), я посетил Леонида Николаевича в его квартире на Большой Грузинской, познакомился с ним, с его милой женой, «Дамой Шурой» (как прозвал ее Горький), видел в детской колясочке его первенца Вадима, которому было тогда месяцев пять или шесть. «Дама Шура» сообщила мне, что она украинка, и угостила варениками. Леонид Николаевич, очень красивый, черноволосый и смуглый, еще не успевший привыкнуть к своей неожиданной славе, повел меня через всю Москву в Литературно-художественный кружок, на Большую Дмитровку, где сразу же его окружили друзья, причем со многими он целовался – по московской привычке, что, помню, очень удивило меня. И почти со всеми, кого он встречал, он был, как это ни странно, на «ты».
…Летом он поселился по соседству со мною, в Куоккале. «Дама Шура» умерла, он мучительно страдал от одиночества, мы много бродили по взморью, и тем же летом я познакомил его со своей давней приятельницей «Толей» Денисевич, которую знал чуть не с детства, она познакомила Андреева со своей старшей сестрой, на которой он как-то внезапно, чуть ли не через неделю, женился.
Я всей душой привязался к его семье, детям и братьям, и в то же время меня угнетало сознание, что по долгу профессионального критика я обязан нанести ему удар. Именно в этот период он стал увлекаться абстрактными схемами, напыщенной, уныло-монотонной риторикой, и его литературная манера превратилась в дурную манерность. Было мучительно видеть, что такой искренний, сильный, самобытный талант истощает себя трафаретной и бесплодной тематикой. Всякий раз, когда я бывал у него, меня не покидало сознание, что этот милый, душевный, очень русский, очень бытовой человек гораздо талантливее того, что он пишет. Мне было больно нападать на такого милого и расположенного ко мне человека, но делать было нечего, и я выступил с очень резкой статьей, где горячо осудил этот новый этап его творчества. «Шарманщик, перемени же валик!» – писал я, обращаясь к нему. Статья вызвала гневную отповедь со стороны Леонида Андреева. В дальнейшем мы с ним примирились. Весной 1914 года, когда он уехал с семьею в Рим, я обратился к нему с дерзостной просьбой, чтобы он разрешил мне поселиться на две-три недели в его опустелом доме. Он ответил мне сердечным письмом, в котором его светлое отношение к людям выразилось с необыкновенною яркостью.
В сентябре 1919 года в одну из комнат «Всемирной литературы» вошел, сутулясь сильнее обычного, Горький и глухо сказал, что из Финляндии ему сейчас сообщили о смерти Леонида Андреева. И, не справившись со слезами, умолк. Потом пошел к выходу, но повернулся и проговорил с удивлением: – Как это ни странно, это был мой единственный друг. Единственный. Потом подошел к Блоку: – Вы знали его? Напишите о нем. Да и вы все напишите, что вспомните, – обратился он к нам. – И я напишу. Непременно! Мы исполнили желание Алексея Максимовича, и месяца через два в Петрограде в нетопленном зале Тенишевского училища состоялся устроенный Горьким вечер «памяти Леонида Андреева». На этом вечере Горький читал свои воспоминания о Леониде Андрееве. По психологическому рисунку, по мастерству характеристики, по задушевной тональности эти воспоминания – одна из самых высоких вершин русского мемуарного искусства.

ВИКЕНТИЙ ВЕРЕСАЕВ
С Андреевым я познакомился в мае 1903 года в Ялте. Этот и ближайшие к нему годы были, по-видимому, счастливейшим периодом в жизни Андреева. За год перед тем он выпустил первую книжку своих рассказов, и встречена она была критикою восторженно. Вчерашний безвестный судебный репортер газеты «Курьер», Леонид Андреев сразу и безоговорочно был выдвинут в первый писательский ряд. Рассказ «Бездна», напечатанный уже после выхода книжки в той же газете «Курьер», вызвал в читательской среде бурю яростных нападок и страстных защит; графиня С.А. Толстая, жена Льва Толстого, напечатала в газетах негодующее письмо, в котором протестовала против безнравственности рассказа. Буря эта сделала известным имя Леонида Андреева далеко за пределами очень, в сущности, узкого у нас в то время круга действительных любителей литературы. Книжка, в последующее издание которой был включен и рассказ «Бездна», шла бешеным ходом, от газет и журналов поступали к Андрееву самые заманчивые предложения. Бедняк, перебивавшийся мелким репортажем и писанием портретов, стал обеспеченным человеком. Года полтора перед этим он женился, и брак был исключительно счастливый. Любимая и любящая жена, прелестный мальчишка Димка. Подъем творческой энергии, вызванный всеобщим признанием и верою в себя.
Смуглый, с черными «жгучими» глазами, черною бородкою и роскошною шевелюрою, Андреев был красив. Ходил он в то время в поддевке, палевой шелковой рубахе и высоких лакированных сапогах. Вид у него был совсем не писательский.                                       
В нем всегда было сильно стремление к схематизации образов, к удалению из них всего конкретного. Ярчайший образчик – его «Жизнь человека». В ней он попытался дать образ человека вообще. У Андреева не было интереса к живой, конкретной жизни, его не тянуло к ее изучению, как всегда тянуло, например, Льва Толстого, – жадно, подобно ястребу, кидавшегося на все, что давала для изучения жизнь. Андреев брал только то, что само набегало ему в глаза. Он жил в среде, в которую его поместила судьба, и не делал даже попытки выйти из нее, расширить круг своих наблюдений. Пренебрежение к конкретности позволяло Андрееву браться за описание того, чего он никогда не видел. В «Иуде» он пишет палестинские пейзажи, в «Царе» он описывает ассирийскую пустыню, в «Красном смехе» – японскую войну. Но на войне он никогда не был. Небезынтересно отметить, что, размышляя о смысле своей жизни, Андреев в 1889 г., чтобы испытать «судьбу», лег между рельсов под проходящий поезд. «Мне, – вспоминал он, – зашибло грудь и голову, расцарапало лицо, сорвало с меня куртку, разодрало в клочья, но я все же остался невредим».
Жил Андреев в тихих Грузинах, в Средне-Тишинском, переулке, в уютном особняке. По средам чаще всего у него (и у Н.Д. Телешова) собирался наш кружок беллетристов, носивший название «Среда» и основанный за несколько лет перед тем Н.Д. Телешовым. Участвовали в кружке, кроме Андреева, братья Бунины (Юлий и Иван), Н.Д. Телешов, Н.И. Тимковский, А.С. Серафимович и др. При приездах своих в Москву бывали Чехов, Короленко, Горький, Куприн.
Для меня всегда было загадкою, почему Андреев примкнул к «Среде», а не к зародившемуся в то время кружку модернистов (Брюсов, Бальмонт, Сологуб, Мережковский, Гиппиус и пр.). Думаю, в большой степени тут играли роль, с одной стороны, близкие личные отношения Андреева с представителями литературного реализма, особенно с Горьким, с другой стороны – московская пассивность Андреева, заставлявшая его принимать жизнь так, как она сложилась. Однако при случае он резко и определенно проявлял свои симпатии. Под конец жизни Андреев разошелся с прежними литературными друзьями, о Горьком отзывался враждебно и был в тесной дружбе с Федором Сологубом.
Когда вспоминаешь о Леониде Андрееве того времени, нельзя отделить его от его первой жены, Александры Михайловны. Брак этот был исключительно счастливый, и роль Александры Михайловны в творчестве Андреева была не мала. Андреев был с нею неразлучен. Если куда-нибудь приглашали его, он не шел, если не приглашали и его жену. Александра Михайловна заботливо отстраняла от него все житейские мелочи и дрязги, ставила его в самые лучшие условия работы. Влияние на него она имела огромное. До женитьбы Андреев пил запоем. После женитьбы он совсем бросил пить и при жизни Александры Михайловны, сколько знаю, держался крепко. Новый год мы встречали у адвоката А.Ф. Сталя. Когда все пили шампанское, Андреев наливал себе в бокал нарзану. Он это называл «холодным пьянством». Александра Михайловна умерла, прожив с Андреевым всего несколько лет. Драма Андреева «Жизнь человека» носит такое посвящение: «Светлой памяти моего друга, моей жены, посвящаю эту вещь, последнюю, над которой мы работали вместе». Лучшей писательской жены и подруги я не встречал.
Александра Михайловна умерла через несколько дней после родов. Леонид Николаевич горько винил в ее смерти берлинских врачей. Врачей в таких случаях всегда винят, но, судя по его рассказу, отношение врачей действительно было возмутительное. Новорожденного мальчика Данилу взяла к себе в Москву мать Александры Михайловны, а Леонид Николаевич со старшим мальчиком Димкою и своей матерью Настасьей Николаевной поселился на Капри, где в то время жил Горький.
Интересно проследить характер творчества Леонида Андреева до и после смерти его первой жены. Для меня вполне очевидно, что как раз около этого времени (годом-двумя позже) в творчестве Андреева наступает перелом: многописание, понижение взыскательности к себе, налет художественного самодовольства.
Весною 1907 года я приехал к Андрееву на Капри и прожил у него около месяца. За время, которое я его не видал, он сильно пополнел и обрюзг. Лицо стало мясистое. Бросилось в глаза, какое у него длинное туловище и короткие ноги. С ним жила его мать Настасья Николаевна и сынишка Димка. Жил Андреев в уютной и большой вилле, с пальмами в саду, с застекленной террасой.
Резко бросилось в глаза то, что и раньше чувствовалось в Андрееве сильно, – захлебывающееся упоение своею славою. Со стороны странно было это наблюдать: слава! его была настолько несомненна, что тут и говорить была не о чем. На полке книжного шкафа увидел я у него три толстеннейших тома. Это были альбомы с тщательно наклеенными газетными и журнальными вырезками отзывов о Леониде Андрееве. Так было странно глядеть на эти альбомы! Все мы, когда вступали в литературу и когда начинали появляться о нас отзывы, заводили себе подобные альбомы и полгода-год вклеивали в них все, где о нас упоминалось. Но из года в год собирать эту газетную труху! Хранить ее и перечитывать!...
Вскоре мне выяснилось его душевное состояние: оно было ужасно. Смерть Александры Михайловны как будто вынула из его души какой-то очень нужный винтик, без которого все в душе пришло в расстройство. Исчезла вера в себя и в свои силы, он жадно хватался за всякое одобрение и всякую весть об успехе его произведений. Горький и все окружающие отнеслись очень отрицательно к написанной им драме «Жизнь человека» и предсказывали полный провал ее на сцене. К первым телеграммам В.Ф. Комиссаржевской об успехе пьесы Леонид Николаевич отнесся с недоверием, думая, что его обманывают. Потом, когда успех выяснился с несомненностью, его охватила восторженная, чисто истерическая радость.
В 1907 году Андреев вернулся из-за границы. Опасения его оказались неосновательными, въехал он в Россию без всяких осложнений. Поселился в Петербурге. В 1908 году я с ним виделся. Впечатление было: неблагополучно у него на душе. Глаза смотрели темно и озорно, он пил, вступал в мимолетные связи с женщинами и все продолжал мечтать о женитьбе и говорил, что только женитьба может его спасти. Вскоре он женился. В Финляндии купил участок земли, выстроил большую дачу и поселился в ней.  Изредка наезжал в Москву. Из московских встреч смутно помнятся две.
Первая. Собрались у кого-то, не помню, в одном из переулков близ Арбата. Андреев должен был читать новую свою драму «Царь-Голод». Но приехал он совершенно пьяный. Однако упрямо настаивал, что читать будет сам. И прочел первое действие. Читал заплетающимся языком, неразборчиво, с комично-наивным самодовольством, подчеркивая места, по его мнению, особенно удачные. В конце концов почувствовал, что ничего у него не выходит, и предоставил читать своему другу, С.С. Голоушеву, художественному критику. Кончилось чтение. Вещь очень сильная. Но как говорить, когда автор в таком состоянии?
Другое московское воспоминание. Возвращаемся поздно ночью откуда-то, – должно быть, от Телешова: Андреев, И.А. Белоусов и я. Андреев опять пьян. Остановились на Лубянской площади. Андреев изливается в любви и уважении ко мне, но мы уже очень далеки друг другу, и чувствуется мне, – отходим все дальше, и в излияниях его не ощущается внутренней правды. Он изнывал в неутолимой жажде пить еще и еще. А глубокая ночь, все заперто. Андреев пристал к городовому на посту, уломал его достать водки, тот куда-то сбегал, принес, стали вместе пить. Андреев обнимался с городовым, лил водку в дуло его винтовки (после декабрьского восстания 1905 года Москва была еще на военном положении, и городовые стояли на постах с винтовками). Потом Андреев потащил Белоусова на вокзал, уговоров его ехать домой не хотел и слушать. Белоусов потерял терпение и уехал домой, а Андреев один отправился на Курский вокзал: вокзальные буфеты торговали всю ночь, и там можно было достать вина…
При встречах все больше чувствовался он мне совсем другим, чем раньше. И в литературной судьбе его наступил перелом. Критика, первые десять лет певшая ему восторженные хвалы, подробно разбиравшая самую мелкую его вещь, вдруг совершенно охладела к нему. Хвалить Леонида Андреева стало дурным тоном. Он «вышел из моды».   Выше такого отношения к себе критики Андреев, по-видимому, стать не мог и страдал жестоко. Он долго и охотно рассказывал о своих литературных успехах, с озлоблением говорил о критиках. Даже напечатал в «Биржевых ведомостях» бестактнейшую статью, в которой упрекал критиков, что они не ценят и не берегут родных талантов.
После Февральской революции Андреев много и ярко писал о развале армии. Большевизма, конечно, он не мог принять ни единым атомом души. Умер он в 1919 году в Финляндии. От разрыва сердца, внезапно. Не на своей даче, а у одного знакомого. Вскоре после этого жена его с семьей уехала за границу. На даче Андреева осталась жить его старушка-мать, Настасья Николаевна. После смерти сына она слегка помешалась. Каждое утро приходила в огромный натопленный кабинет Леонида Николаевича, разговаривала с ним, читала ему газеты. Однажды ее нашли во флигеле дачи мертвой.

ДМИТРИЙ МЕРЕЖКОВСКИЙ
Существует два рода писателей: одни пользуются словами, как ходячею монетою – стертыми пятиалтынными; другие – чеканят слова, как монету, выбивая на каждом свое лицо, так что сразу видно, чье слово: кесарево – кесарю; для одних слова – условные знаки, как бы сигналы на железнодорожных семафорах; для других – знамения, чудеса, магия, «духовные тела» предметов; для одних слово стало механикой; для других – «слово стало плотью». Андреев если не везде, то больше всего там, где старается быть художником, принадлежит к первому роду писателей.
Художественное творчество Андреева мне кажется сомнительным не потому, что он изображает уродство, ужас, хаос,  – напротив, подобные изображения требуют высшего художественного творчества, – а потому, что, созерцая уродство, он соглашается на уродство, созерцая хаос, становится хаосом.
Зададимся вопросом, в чем же сила Андреева? Ведь все-таки по действию на умы читателей среди современных русских писателей нет ему равного. Все они – свечи под спудом, он один – свеча на столе. Они никого не заразили; он заражает всех. Хорошо или дурно, но это так, и нельзя с этим не считаться критике, если критика есть понимание не только того, что пишется о жизни, но и того, что делается в жизни.
Андреев не художник, но все же почти гениальный писатель: у него гений всей русской интеллигенции – гений общественности. Есть у Андреева и нечто большее, небывалое в русской интеллигенции: прикосновение общественности к религии. Что из этого выйдет, добро или зло, сейчас трудно решить, но что бы ни вышло, неизмеримо важно, что это случилось.
Если бы Андреев был последователен и правдив до конца, он отрекся бы от революции и предался бы реакции. В самом деле, к чему революция, борьба за свободу, когда никакой свободы нет, а есть только беспощадная и бессмысленная необходимость, «круг железного предначертания» – для человечества то же, что кольцо, продетое сквозь ноздри быка, которого ведут на бойню?
В «Семи повешенных» (его лучшем произведении) Андреев показывает, что полотенце не привидение, что смертная казнь – не правосудие, а убийство, хуже убийства: обыкновенный убийца чувствует или когда-нибудь почувствует, что нельзя убивать, а казнящие этого никогда не могут почувствовать или тотчас же перестанут казнить и начнут убивать. Убийца – зверь; палач – дьявол. О чудовищности смертной казни все говорили; Андреев не говорит, а делает ее чудовищной. Тургенев, Достоевский, Л.Толстой говорили о том же. Казалось бы, после них что можно сказать нового? Андреев сказал. Без них, может быть, и его бы не было. Но он все-таки им не подражает, он их продолжает. Как ни велико общественное значение рассказа, религиозное еще больше.

5.8. О МИХАИЛЕ КУЗМИНЕ (1872-1936)

Здесь цепи многие развязаны, –
Все сохранит подземный зал,
И те слова, что ночью сказаны,
Другой бы утром не сказал…

Кузмин не поддается прямому и однозначному восприятию. В его творчестве и облике совмещается несовместимое: с одной стороны – «маркиз» XVIII в., с другой – старообрядец по происхождению и убеждениям. Удивительным образом соединяются в поэзии Кузмина простота и сложность.
Кузмин – человек «позднего» символизма, по определению Ахматовой, которая решительно отказывалась считать его акмеистом. Но и Блок не хочет причислять его к символистам: «он на наших пирах не бывал». Действительно, Кузмин ни с одним из направлений не сливался организационно и решительно сопротивлялся любым попыткам зачислить его в какую-либо «школу». Всякому направлению Кузмин противопоставлял художническую независимость.
Кузмин первым изложил идеи «кларизма» в статье «О прекрасной ясности» (1910 г.). Он же один из самых «темных», герметичных русских поэтов. Самая привлекательная черта Кузмина – искреннее смирение, отсутствие всякой гордыни и позы, так свойственных художникам Серебряного века. Пожалуй, невозможно назвать другого человека, который до такой степени оказался бы «ко двору» в мире театральной, музыкальной и художественной элиты Петербурга.
Его однокашником и ближайшим другом был Г.В. Чичерин – будущий видный советский дипломат, человек острого ума и большой образованности. Он формировал литературные и музыкальные вкусы Кузмина.
Следует отметить, что Ахматову в литературу ввел именно Кузмин, написав хвалебное предисловие к ее первому сборнику «Вечер».
Одной из интереснейших поэтических книг первой трети ХХ века, бесспорно, является последняя книга Кузмина – «Форель разбивает лед».
Мастерство Кузмина, видимо, не имеет аналогов в русской поэзии. Здесь и поражающее разнообразие строфики в сочетании с многообразием размеров и оригинальностью ритмических ходов, и свободные переливы от размера к размеру внутри стихотворения, и огромное количество звуковых повторов и т.д.
 
ИРИНА ОДОЕВЦЕВА
Я слышала о Кузмине много самых противоречивых рассказов. По ним мне никак не удается составить себе ни образа, ни биографии Кузмина: «Кузмин – король эстетов, законодатель мод и тона. У него триста шестьдесят пять жилетов. Он – старообрядец. Его бабушка – еврейка. Он учился у иезуитов. Он служил малым в мучном лабазе. В Париже он танцевал канкан с моделями Тулуз-Лотрека. Он носил вериги и провел два года послушником в итальянском монастыре. У Кузмина – сверхъестественные «византийские глаза». Кузмин – урод». Как сочетать все это?
Но вдобавок оказывается, что Вяч. Иванов восхищался его эрудицией и в спорах прислушивался к его мнению. Он гордился тем, что Кузмин жил у него на Башне. Но, оказывается, Кузмин жил еще и у Нагродской, прославленного автора «Гнева Диониса». И там устраивались маскарады, о которых и сейчас говорят шепотом. Оказывается также, что Кузмин готовился стать композитором и учился в Консерватории у Римского-Корсакова, и что стихи он стал писать только в тридцать три года, по совету Брюсова. Он все не мог найти подходящих «слов» для своей музыки. – Если чужие стихи вам не подходят, пишите сами, – посоветовал ему Брюсов и «показал, как это делается».
Кузмин сразу обнаружил огромные способности и вскоре махнул рукой на музыку, заменив ее поэзией. Хотя музыку бросил не совсем.
В зиму 1921-1922 гг. мне очень часто пришлось встречать Кузмина. Он постоянно бывал в «Доме литераторов». Он всегда приходил с Юрочкой Юркуном, красивым и удивительно молчаливым. А вскоре к ним присоединилась и Олечка Арбенина, молодая актриса, подруга второй жены Гумилева – Ани Энгельгардт. Прежде Олечка находилась в орбите Гумилева и часто сопровождала его, пока под новый 1921-й год не познакомилась с Юрочкой Юркуном и не стала неотъемлемой частью окружения Кузмина. С тех пор они всюду и везде появлялись втроем. В обращении Кузмин был как-то по-старушечьи старомодно ласков. Гумилева он называл Коленька, Георгия Иванова – Егорушка, Георгия Адамовича – Жоржик. На «ты», что было принято среди поэтов, был только с Гумилевым. Интересовался он исключительно «злобою дня», т.е. домлитовскими слухами и сплетнями. Главным образом, любовными.
Нет, этот Кузмин мне не нравился. Но со временем я привыкла к нему. Меня уже не поражали его огромные подведенные глаза. Вблизи они казались не такими неправдоподобно огромными. «Византийские»? Да, пожалуй. Но больше всего они, когда я их хорошо рассмотрела, напоминали глаза верблюда. Ведь у верблюда глаза выпуклые, томные, совсем как у прелестных персианок на картинках «Тысячи и одной ночи». И у Кузмина точь-в-точь такие. Из-за этих глаз он и сам стал для меня кем-то вроде персонажа «Тысячи и одной ночи», которому нельзя вполне доверять. Я увидела Кузмина впервые в августе, а теперь ноябрь. Я успела привыкнуть к его наружности с его «рожками и ножками» – и ко всем его странностям – к постоянной прибавке к каждой фразе: что? что? Эту манеру говорить многие поэты, в том числе Георгий Иванов, у него переняли. – Как вы поживаете? Что? Что? Сегодня страшный мороз, что? что?
Но был и другой Кузмин. Кузмин стихов, песенок и прелестного «Картонного Домика». Еще до революции вся Россия распевала: «Дитя, не тянися весною за розой». Но мало кто знал, что и музыка и слова – Кузмина. На нотах «Дитя» красовался портрет певца-исполнителя. Ему и приписывали этот романс. В Петербурге, в литературно-светских салонах, от песенок Кузмина были «без ума». И не только в светских салонах. Самые серьезные критики и ценители, как профессор Брауде и Метнер, превозносили их. Сам Кузмин, понимая свои недостатки и достоинства, говорил: – У меня не музыка, а музычка, но в ней есть яд. Я не присутствовала при том, как Кузмин «сводил с ума» своим пением весь светско-литературный Петербург ни в салонах, ни в «Бродячей Собаке». Я – и это одно из моих больших сожалений, – никогда не была в «Бродячей Собаке». Но судя по рассказам Георгия Иванова и Гумилева, это происходило хотя и пышнее, но почти так же, как и в гостиной «ДИСКа» или в одном из гостеприимных домов «недорезанных буржуев».                   
Кузмина усадить за рояль было нелегко. Он капризно отказывался: – Нет, в другой раз… Я не в голосе… Не могу… У меня от пения зубы болят… Но какой-нибудь ревностный поклонник брал его под руку и вел к роялю. И Кузмин, не без удовольствия, уступал насилию… И вот Кузмин за роялем. По гостиной проносится восторженный вздох. Кузмин наклоняет голову к клавишам и весь как-то съеживается, на глазах стареет, становится старичком. Нет, даже не старичком, а старушкой. Вернее, старичком похожим на старушку. Он жеманно, по-старушечьи, касается клавишей маленькими коричневыми, высохшими ручками. Кузмин поет. Голоса у него нет. Он пришепетывает, и, как рыба, округлив рот, глотает воздух.
Кузмин в моем присутствии почти никогда не говорил серьезно. Он был очень болтлив, но не выносил ученых разговоров, как он их называл. – Нет уж, Коленька, избавь меня, – прерывает он Гумилева. – Дай мне уйти, тогда и выкладывай свою ученость, на здоровье. А сейчас лучше ответь, правда ли, как я слышал, Анна Андреевна хочет развестись с Шилейко? Тебе, как ее бывшему мужу, наверно известно. Правда, разводится?                                                                           

МАРГАРИТА САБАШНИКОВА 
...Откуда, из какой глубинной древности этот удивительный человек? Необычайна уже его внешность: на маленьком хрупком теле – голова фаюмского портрета – черные миндалевидные глаза; аскетическая темная бородка – это уже облик русской иконописи. Но он вовсе не святой и не хочет казаться таковым. Наоборот, с удивительной откровенностью и невинностью он читает друзьям свои дневники, ничего не убирая, не стремясь изобразить иначе, чем было в жизни... Свои утонченные стихи Кузмин сам клал на музыку, пел их, аккомпанируя себе на рояле. Его «Александрийские песни» восхищали меня. И весь он казался таким естественным, детски-безыскусным. Как причудливо перемешались в этой личности российское православие, александрийская Греция и фривольный XVIII век.                                                                                                                     

ГЕОРГИЙ ИВАНОВ 
Две узкие комнаты с окошками у потолка, точно в подвале. Но это не подвал, напротив, – шестой этаж. Если подняться на носки или, еще лучше, стать на стул – внизу виден засыпанный снегом Таврический сад. Комнаты небольшие. Мебель сборная. На стенах снимки с Боттичелли: нежно-грустные дети-ангелы на фоне мягкого пейзажа, райски-земного. Много книг. Если посмотреть на  корешки – подбор пестрый. Жития святых и Записки Казановы, Рильке и Рабле, Лесков и Уайльд. На столе развернутый Аристофан в подлиннике. В углу, перед потемневшими иконами, голубая «архиерейская» лампадка. Смешанный запах духов, табаку, нагоревшего фитиля. Очень жарко натоплено. Очень светло от зимнего солнца. Это комнаты Кузмина в квартире Вячеслава Иванова. Первая – приемная, вторая – спальня. 
Когда в 1909 году я познакомился с Кузминым, он только что сбрил бороду. Если бы это касалось кого-нибудь другого – можно было бы о бороде и не упоминать. Но в биографии Кузмина сбритая борода, фасон костюма, сорт духов или ресторан, где он завтракал, – факты первостепенные. Вехи, так сказать. По этим «вехам» можно проследить всю «кривую» его творчества. Итак – Кузмин  только что сбрил бороду. Еще точнее: перестал интересоваться своей внешностью, менять каждый день цветные жилеты, маникюрить руки. Перестал запечатывать письма оранжевым сургучом с оттиском своего герба, перестал душить их приторным «Астрисом». Короче: апостол петербургских эстетов, идеал денди с солнечной стороны Невского стал равнодушен к дендизму и к эстетизму.
Маркизы, мушки, XVIII век, стилизованное вольнодумство, подвиги великого Александра, лотосы, Нил, нубийцы, опять XVIII век и маркизы – все, о чем писал Кузмин до тех пор, – перестало его интересовать вместе с галстуками и цветными сургучами. Но галстуки еще донашивались. Кузмин, бросив изысканные темы, – перешел к обыкновенным. Но его язык, манера, легкость – остались. И, перестав быть целью, – приобрели прелесть.
...В  1909-1910  гг.  Кузмин  дописывал  роман  «Прекрасный Иосиф», последние стихи из «Осенних озер» – лучшее из им написанного и в прозе, и в стихах. Вещи Кузмина той эпохи были совсем хороши, особенно проза. Казалось, что поэт-денди, став просто поэтом, выходит на настоящую, широкую дорогу. Казалось... На «настоящую» дорогу Кузмин не вышел. В 1909-1910 гг. он дописывал свои лучшие  вещи.
Вначале Кузмин попал в блестящую среду – лучше нельзя было для него придумать. Он поселился в квартире  Вячеслава Иванова, и все лучшее из написанного Кузминым – написано под «опекой» этого, может быть, единственного за всю историю русской литературы – знатока, ценителя, друга поэзии. Но произошло охлаждение, и Кузмин от Иванова уехал.
Жить один он органически не мог – немного  времени  спустя его уже окружает новое общество, тоже литературное. Он опять живет под одной крышей с другим писателем. Жить Кузмин один не мог – ему нужен был «воздух», чтобы дышать. Но вот воздух  найден. И Кузмин дышит им так же свободно, как воздухом ивановской «Башни». Теперь он под опекой писательницы Нагродской, автора «Гнева Диониса», – живет у нее. Теперь она дает ему литературные советы… 
Внешность его почти уродливая и очаровательная. Маленький рост, смуглая кожа, распластанные завитками по лбу и лысине, нафиксатуаренные пряди редких волос – и  огромные удивительные «византийские» глаза. Жизнь  Кузмина сложилась странно. Литературой он стал заниматься годам к тридцати. До этого занимался музыкой, но недолго. А раньше? Раньше была жизнь, начавшаяся очень  рано, страстная, напряженная, беспокойная. Бегство из дому в шестнадцать лет, скитания по России, ночи на коленях  перед иконами, потом атеизм и близость к самоубийству. И снова религия, монастыри, мечты о монашестве. Поиски, разочарования, увлечения без счету. Потом – книги, книги,  книги, итальянские, французские, греческие. Наконец, первый проблеск душевного спокойствия – в захолустном итальянском монастыре, в беседах с простодушным каноником. И первые мысли об искусстве – музыке... Кузмин готовился быть композитором – учился у Римского-Корсакова. Консерваторий не кончил, но музыки не бросил. Стихам Кузмина «учил» Брюсов. – Помилуйте, Валерий Яковлевич, как же сочинять? Я не умею. Мне рифм не подобрать. И Брюсов учил тридцатилетнего начинающего  «подбирать рифмы». Ученик оказался способным.
Литературная судьба у Кузмина странная. После  1905 года вкусы русской «передовой» публики начали меняться. Всевозможные «дерзания» ее утомили. После громов первых лет символизма хотелось простоты, легкости, обыкновенного человеческого голоса. Кузмин появился как нельзя вовремя. Все устали от слога высокого, все хотели «прекрасной ясности», которую провозгласил Кузмин. И редко чье имя произносилось с большим вниманием и надеждой, чем тогда имя Кузмина. И не только читателями, но и людьми, чье одобрение вряд ли можно было заслужить не по праву, – Вяч. Ивановым, Иннокентием Анненским. Для лучшей части тогдашней поэтической молодежи имя Кузмина было самым дорогим.
Они пленительны и сейчас, его ранние вещи. И сейчас, когда очарование новизны прошло, а все недостатки этой поэзии проступили. Перечтите «Сети», «Осенние озера», первые три тома рассказов, «Куранты любви». При  всех «частностях», – это прекрасное достояние русской  литературы. У Кузмина было все, чтобы стать замечательным писателем. Не хватало одного – твердости. «Куда ветер подует». Ветер подул сначала в сторону бульварного романа, потом обратно к стилизации, потом к Маяковскому, потом еще куда-то. Для судеб русской поэзии эта «смена ветров» уже давно стала безразличной.

НИКОЛАЙ ЧУКОВСКИЙ
Михаил Алексеевич Кузмин был самый чистопородный, без всяких примесей, эстет в русской литературе, небогатой чистыми эстетами. Решительно все явления бытия он рассматривал только с одной точки зрения: вкусно или безвкусно. Всякая государственность, безразлично какая, была для него только безвкусицей. Всякую философию, все то, что люди называют мировоззрением, он считал безвкусицей. Тот гумилевский формализм, который исповедовал Георгий Иванов, тоже, безусловно, казался Кузмину безвкусицей. При этом к безвкусице Кузмин вовсе не относился непримиримо. Как эстет изысканный, он от души радовался всякий раз, когда безвкусица принимала неожиданные, причудливые, нелепые формы.
Мне и моим приятелям Кузмин в те годы был глубоко чужд жеманством своих стихов. Впрочем, иногда, – когда вдруг переставал жеманничать, – он блистал стихами истинно прелестными.

ГЕОРГИЙ ЧУЛКОВ
Я не принадлежал к тем, кто лицемерно негодовал на односторонние пристрастия автора. Может быть, эта моя терпимость объяснялась знанием античного быта со всеми его слабостями. Я не мог не восхищаться дарованием этого поэта, несмотря на странность излюбленных им сюжетов. Но так как я никогда ни в какой мере не разделял вкусов поэта, то естественно, что у нас не могло быть особой нежности.
Об отношениях к женщинам он заявлял, что мужчин влечет к женщинам любопытство, а он не любопытен и  предпочитает то, что ему уже известно очень хорошо. «Я боюсь разочарований», – говорил он.
Два портрета Кузмина, написанные Сомовым, удачнее, чем портреты Блока и Вяч. Иванова, сделанные тем же мастером. Это объясняется тем, что Сомову понятнее близкий ему по своей культуре и психологии Кузмин, чем иные, более чуждые ему поэты.
Одно время М.А. Кузмин жил на «Башне» Вяч. Иванова. Тогда я часто встречался с ним. Он пришел в литературу уже сложившимся писателем. Он не искал стиля. Он уже обладал им. И сам он как человек был настолько определившимся и зрелым, что можно было спокойно любоваться законченностью его типа. В прошлом у него были какие-то искания, какая-то любовь к старообрядческому быту, какие-то странствия по Италии... Все это смешалось в нем, сочеталось во что-то единое. И это не было механическою смесью, а органическим единством. Как это ни странно, но старопечатный «Пролог» и пристрастие к французскому XVIII в., романы Достоевского и мемуары Казановы, любовь к простонародной России и вкус к румянам и мушкам – все это было в Кузмине чем-то внутренне оправданным и гармоничным.

5.9. О ВАЛЕРИИ БРЮСОВЕ (1873-1924)

Мне грустно оттого, что мы с тобой не двое,
Что месяц, гость небес, заглянет к нам в окно,
Что грохот города нарушит все ночное,
И будет счастье тьмы меж зорь схоронено.

Брюсов – преимущественно художник зрения, а не слуха, он обожает «меру, числа, чертеж». Его часто обвиняли в рационализме, корили за холод, проникнувший в его поэзию. Во главу угла он ставил упорный труд и самоотверженную работу. О его работоспособности можно судить хотя бы потому, что всего за тридцать с лишним лет, он выпустил 80 книг. Страсть Брюсова к знаниям была неукротима.. Поэзия Брюсова очень богата – разнообразны ее мотивы, жанры, тематика. Здесь множество лирических, нередко самых интимных произведений, и открыто гражданские стихи-декларации. В его поэзии встречается и мягкий, написанный почти в традиционно-классических тонах, русский пейзаж, и мощные картины города. Брюсов явился в русской литературе XX в., в сущности, первым поэтом-урбанистом. В результате в конце XIX – начале XX вв. Брюсов занял главенствующее место среди писателей, составивших тогда особое течение – школу символизма.
Как поэт, Брюсов совершил эстетическую эволюцию – от символизма пришел к ранее бойкотированному им реализму и включению его в «число исконных, прирожденных властелинов в великой области искусства». Он как бы предчувствовал, что грядет революция, и новой России не нужны будут заумные игры в символы и тайны. А далее произошло немыслимое: бывший вождь модернизма, «сын греха», «искатель островов», «безумец», «маг», «теург» назвал Октябрь «торжественнейшим днем земли» и решительно встал на сторону советской власти. Брюсов один из очень немногих представителей Серебряного века, который поменял серебряный цвет на красный. Почти все его бывшие коллеги по перу осудили «кульбит» Брюсова, его поклонение коммунизму, как новому самодержавию. Большевики предоставили Брюсову ряд постов, и он с упоением заседал и председательствовал.
…А любовь к женщинам? В жизни Брюсова их было немало: рано умершая Евгения Павловская, единственная жена Иоанна Рунт, поэтессы Нина Петровская, Надежда Львова, покончившая жизнь самоубийством, поздняя связь с Адалис… В романе «Огненный ангел» (1907 г.) Брюсов не без иронии описал безумно-любовные отношения Нины Петровской, которая металась между Брюсовым и Белым. Брюсов писал: «Я лгу, моля, твердя «люблю», я лгу. Нет, никого на свете не люблю я, и никого любить я не могу». Так что в смысле пожара чувств Брюсов – не Блок и не Бальмонт. Не горел и не пылал. Холодный математический человек.
Брюсов умер 9 октября 1924 года, не дожив двух месяцев до 51 года. «Смерть эта никого не удивила – не огорчила – не смягчила… Смерть Блока – громовой удар по сердцу; смерть Брюсова – тишина от внезапно остановившегося станка…», – так жестко отозвалась на кончину Брюсова Марина Цветаева.

ВЛАДИСЛАВ ХОДАСЕВИЧ
В девятисотых годах Брюсов был лидером модернистов. Как поэта, многие ставили его ниже Бальмонта, Сологуба, Блока. Но Бальмонт, Сологуб, Блок были гораздо менее литераторами, чем Брюсов. К тому же никого из них не заботил так остро вопрос о занимаемом месте в литературе. Брюсову же хотелось создать «движение» и стать во главе его. Поэтому создание «фаланги» и предводительство ею, тяжесть борьбы с противниками, организационная и тактическая работа – все это ложилось преимущественно на Брюсова. Он основал «Скорпион» и «Весы» и самодержавно в них правил; он вел полемику, заключал союзы, объявлял войны, соединял и разъединял, мирил и ссорил. Управляя многими явными и тайными нитями, чувствовал он себя капитаном некоего литературного корабля и дело свое делал с великой бдительностью. К властвованию, кроме природной склонности, толкало его и сознание ответственности за судьбу судна…»
            
НАДЕЖДА МАНДЕЛЬШТАМ
Гумилев больше всех заплатил за увлечение Брюсовым. В ранней молодости, сразу после окончания школы, Мандельштам тоже отдал ему дань. Ведь Брюсов действительно стал вождем (всю жизнь мою – куда ни ткнешься, всюду вожди!)... Он стал вождем нового направления, и для меня загадка, как это могло случиться. Владимир Соловьев блистательно высмеял его, но оказался на длительный период не прав. Сейчас его правота ясна тем более, что раскрыт весь архив Брюсова, и мы узнали то, что поленились прочесть в стихах.
Символисты, все до единого, были под влиянием Шопенгауэра и Ницше и либо отказывались от христианства, либо пытались реформировать его собственными силами, делая прививки античности, язычества, национальных перунов или доморощенных изобретений. Даже Блок, который был несравненно глубже своих лихих современников и воплотил в себе всю трагедию русской интеллигенции, имел массу родимых пятен своей эпохи. Но в роли искусителей и соблазнителей выступали главным образом Брюсов и Вячеслав Иванов: культ художника и культ искусства. Три акмеиста начисто отказались от какого бы то ни было пересмотра христианства. Христианство Гумилева и Ахматовой было традиционным и церковным, у Мандельштама оно лежало в основе миропонимания, но носило скорее философский, чем бытовой характер.

АНДРЕЙ БЕЛЫЙ
Валерий Брюсов – первый из современных русских поэтов. Его имя можно поставить наряду только с Пушкиным, Лермонтовым, Тютчевым, Фетом, Некрасовым и Баратынским. Он дал нам образцы вечной поэзии. Он научил нас по-новому ощущать стих. Но и в этом новом восприятии стиха ярким блеском озарились приемы Пушкина, Тютчева и Баратынского. То новое, к чему приобщил нас Брюсов, попало в русло развития поэзии отечественной. На последних гранях дерзновения на Брюсове заблистал венец священной преемственности. От повседневного ушел он в туман исканий. Но только там, за туманом неясного заходящее солнце пушкинской цельности озолотило упругий стих его. Он – поэт, рукоположенный лучшим прошлым. Только такие поэты имеют в поэзии законодательное право: порывая со старым, они по-новому восстановляют лучшие традиции прошлого. Только такие поэты спасают прошлое от обветшания: бичуя недостатки прошлого, они заставляют достоинства его говорить за себя.
Как лучист и ароматен Пушкин, как завлекателен Баратынский сквозь призму брюсовского творчества! Пушкин самый трудный поэт для понимания; и в то же время он внешне доступен. Легко скользить на поверхности его поэзии и думать, что понимаешь Пушкина. Легко скользить и пролететь в пустоту. Вот почему изучение поэзии Брюсова, помимо художественного наслаждения, которое сопровождает это изучение, еще и полезно: оно открывает нам верную тропу к лучезарным высотам пушкинской цельности. И в то же время тайна Пушкина, о которой нам говорил Достоевский, разгадана Брюсовым. Тайна пушкинской цельности оказывается глубочайшим расщепом души, дробящим, как меч, всякую цельность жизни. Все это узнаем мы о Пушкине потому, что видим в поэзии Брюсова несомненную цельность; но от нас не укрыто в Брюсове и то, откуда получается эта цельность или, вернее, эта видимость цельности. То, что укрыл Пушкин, выдал Брюсов. Брюсов и Пушкин дополняют друг друга. И если в Брюсове мы подчас угадываем Пушкина, то в Пушкине с равным правом мы начинаем видеть ряд новых брюсовских черт.
Ни один поэт не развертывался с такой неустанной прогрессирующей силой, как Брюсов. Путь, совершенный им от выпусков «Русских символистов» до «Венка», огромен. Из болотистых стран декадентских исканий выросли льдистые венцы его творчества.                
Брюсов – единственный великий русский поэт современности. Мы должны отметить это теперь же, чтобы не уподобиться тем критикам, которые вздыхали о скудости отечественной литературы сначала в эпоху Пушкина, Гоголя и Лермонтова, а потом в эпоху Толстого и Достоевского.
Во взглядах на поэзию Брюсов произвел глубокий переворот. Этот переворот обусловился рядом положительных завоеваний в области формы. Не только словом, но и делом показал Брюсов, что форма неотделима от содержания и что символы истинной поэзии всегда реальны. Символ, как цельность образа, сливает форму образа с содержанием этой формы. Нет истинной реальности в символизации, и неделимое единство образа распадается. Форма тогда является нам поверхностью, под которой мы должны восстановить содержание.
Брюсов первый поднял интерес к стиху. Он показал нам опять, что такое работа над формой. И многое, скрытое для нас в творчестве любимых отечественных поэтов, засияло как день. Брюсов не только явил красоту своей музы, но и вернул нам поэзию отечественную.
В последнем сборнике Брюсова с особенной яркостью определились детали его творчества. Любовь к слову самому по себе достигает здесь красот неописуемых. Брюсов первый из русских поэтов проанализировал бесконечно малые элементы, слагающие картину творчества. При помощи ничтожных средств достигает он наиболее тонких эффектов. В этом умении передавать едва уловимое простыми средствами получает свое оправдание закон сохранения творчества. Вот почему, определяя, в чем заключается обаяние его музы, приходится говорить о простой расстановке слов, о запятых и точках. Между тем этими простыми средствами он пронизывает строчки своих стихов красотой небывалой и новой. Брюсов – первый из современных русских поэтов воскресил у нас любовь к рифме.
Брюсов – чистейший классик. Классический принцип он проводит до конца. Вот почему он часто возвышается над чистым искусством. Вот почему его образы, холодные извне, изнутри чаруют нас силой магической, опаляют огнем демонизма.
На нем бремя ответственности за целое движение, мощной волной охватывающее Россию. Он один его организовал. Тот безумец, призывающий к радости песен, радости плясок, оказывается чуть ли не подвижником, чуть ли не аскетом. Какая сильная личность, какое прекрасное явление: талантливейший из русских поэтов современности еще и умнейший, корректнейший из них. Часто он кажется властным: ну еще бы: спасибо ему, что он такой. Ведь эта властность вытекает из чувства ответственности. Он сознает ответственность за судьбы того течения, которое ему дороже жизни; а кто из нас так беззаветно предан своим идеалам? Не продаем ли мы эти идеалы за чечевичную похлебку славы, капризов или личного спокойствия?  И когда мы так поступаем, Брюсов властно напоминает о долге. Брюсов всей своей жизнью, каждым поступком своим показывает нам пример. Я не верю в искренность и серьезность тех из нас, кто этого не понимает. Брюсов не только большой поэт, он наш лозунг, наше знамя, наш полководец в борьбе с рутиной и пошлостью.
Много ли таких поэтов в наши дни? Брюсов – вулкан, покрытый льдом. Кто не испугается льда, способного заморозить его личные отношения с поэтом, тот увидит в нем и вулканические взрывы, которыми взлетело перед нами его сжигающее творчество. Да, мы ценим Валерия Брюсова. Но мы и вполовину не оценили его.

ВСЕВОЛОД РОЖДЕСТВЕНСКИЙ 
Ближе всех мне, в молодые годы, был Брюсов, мастер точного, трезвого, скупого стиха. В его неторопливых ритмах я узнавал давно знакомый голос римских поэтов. Ведь только он один в покрытой пылью веков мифологии умел находить что-то близкое современности. В его поэзии я видел естественный переход от слишком «поэтических» символистов к трезвым стихам нового поколения.

ЗИНАИДА ГИППИУС
Скромный, приятный, вежливый юноша; молодость его, впрочем, в глаза не бросалась; у него и тогда уже была небольшая черная бородка. Необыкновенно тонкий, гибкий, как ветка; и еще тоньше, еще гибче делал его черный сюртук, застегнутый на все пуговицы. Черные глаза, небольшие, глубоко сидящие и сближенные у переносья. Ни красивым, ни некрасивым назвать его нельзя; во всяком случае, интересное лицо, живые глаза. Только если долго всматриваться, объективно, отвлекшись мыслью, – внезапно поразит вас сходство с шимпанзе. Верно, сближенные глаза при тяжеловатом подбородке дают это впечатление.
Брюсов – «декадент», но он же и «классик»: он пушкинист, поклонник забытого Тютчева и отошедшего в тень Фета. Он неутомимо работает над исследованием сокровищ русской поэзии и освобождает их из-под хлама «либеральщины», как он говорит. Упорства и работоспособности, при громадной сметке, у Брюсова оказалось очень много. Он по праву занял видное место в новом литературном течении; из него тогдашнего Брюсова не выкинешь.
Между тем среда и обстановка, из которой он вышел, мало благоприятствовали избранной им линии. Сыну московского пробочного фабриканта, к тому же разорившегося, пришлось-таки потрудиться, чтобы приобрести солидное образование и сделаться «европейцем» – или похожим на европейца. Но брюсовское упорство, догадливый ум и способность сосредоточения воли – исключительны; и они служили ему верно.                                    
Брюсов – человек абсолютного, совершенно бешеного честолюбия. Я говорю «честолюбия» лишь потому, что нет другого, более сильного слова для выражения той страстной «самости», самозавязанности в тугой узел, той напряженной жажды всевеличия и всевластия, которой одержим Брюсов. Тут иначе как одержимым его и назвать нельзя.
Мы бывали также и у самого Брюсова. Он был женат. Давно, с самой, кажется, ранней молодости. Жена его, маленькая женщина, полька, необыкновенно обыкновенная; если удивляла она чем-нибудь, то именно своей незамечательностью. Удивление, однако, напрасное, ибо она воистину была замечательна. Еще бы! Ведь это единственная женщина, которую во всю жизнь Брюсов любил. Он никогда с ней не расходился, даже редко расставался. Когда она бывала при смерти, – несколько раз, при несчастных родах, – на Брюсове лица не было, он делался неузнаваем.
Даже неглупый человек выносил из общения с Брюсовым, из беседы с ним убеждение, что действительно Брюсов всех презирает (и поделом!), всех – кроме него. Это ведь своего рода лесть, и особенно изысканная, бранить с кем-нибудь всех других. А Брюсов даже никогда и не «бранился»: он только чуть-чуть, прикрыто и понятно, несколькими снисходительно-злыми словами отшвыривал того, о ком говорил. А тот, с кем он говорил, незаметно польщенный брюсовским «доверием», уже начинал чувствовать себя его сообщником.                                                                                                                                                        
По тонкости внешнего понимания стихов – у Брюсова не было соперника. Внутреннего же вкуса и чутья к стихам, предполагающего хоть какую-нибудь любовь к поэзии, у него совершенно не имелось. Случаев убедиться в этом у меня было много. Вот один. Кто-то прислал ко мне юного поэта, маленького, темненького, сутулого, такого скромного, такого робкого, что он читал едва слышно, и руки у него были мокрые и холодные. Ничего о нем раньше мы не знали, но в стихи этого юнца «что-то попало», как мы тогда выражались. Решаю про себя, что мальчик не без способностей, и вызываюсь (в первый раз в жизни, кажется, без просьбы) где-нибудь напечатать стихи: в «Русской мысли», например; я пошлю их Брюсову. Ответ получился не очень скоро, и даже, между прочим, в письме по другому поводу. Ответ насмешливый, небрежный и грубоватый: что до вашего юнца «со способностями», то таких юнцов с такими же и даже большими способностями у меня слишком достаточно и в Москве. Советую этому не печататься... Однако из юнца вышел, и необыкновенно скоро, – поэт, во всяком случае всеми за такового признаваемый, и даже по тщательности формы, по отделке ее – поэт в сорте Брюсова. Это был О.Мандельштам.
В далекие годы «декадентства» Брюсов не упускал случая выразить свое презрение или даже ненависть к «либералам». Но это уж так водилось. А затем – я не припомню ни одного брюсовского мнения по какому-нибудь вопросу более или менее широкому. Никогда не слышали мы, чтобы он и где-нибудь, не с нами, общих вопросов определенно касался. Стеклянный колпак накрывал его; под ним, в безвоздушном пространстве своей единой, на себя обращенной страсти он и оставался. Изумительно, однако, что никто даже ни разу не спохватился: да что же это за человек? Да живой он или мертвый? Никто, ни разу: с такой мастерской хитростью умел Брюсов скрывать своеобразную мертвость души, мысли и сердца.

5.10. О МАКСИМИЛИАНЕ ВОЛОШИНЕ (1877-1932)

Темен жребий русского поэта:                                             
Неисповедимый рок ведет   
Пушкина под дуло пистолета,   
Достоевского на эшафот.

В начале своего пути Волошин примыкал к символистам, затем к акмеистам. Он испытал серьезное влияние французских поэтов и художников-импрессионистов. Многие его произведения посвящены событиям мировой и русской истории. Критики отмечали глубину содержания и безукоризненность формы, прекрасный язык его поэзии и широту его дарования. Значительный интерес представляют его переводы французских и бельгийских поэтов. С 1917 г. Волошин постоянно жил в Коктебеле.
                                                                                                                                       
ВИКЕНТИЙ ВЕРЕСАЕВ
С осени 1918 года до осени 1921 года мне пришлось прожить в Крыму, в дачном поселке Коктебель, где года два перед тем я купил себе дачу. Там жил и Волошин. Он был представителем озорства, попрания всех законов божеских и человеческих, упоенного «эпатирования буржуа».  Вокруг него группировалась целая компания талантливых молодых людей и поклонниц, местных и приезжих. Они сами себя называли «обормотами». Сам Волошин был грузный, толстый мужчина с огромной головой, покрытой буйными кудрями, которые придерживались ремешком или венком из полыни, с курчавой бородой. Он ходил в длинной рубахе, похожей на древнегреческий хитон, с голыми икрами и сандалиями на ногах. Рассказывали, что вначале этим и ограничивался весь его костюм, но что вскоре к нему из деревни Коктебель пришли населявшие ее крестьяне-болгары и попросили его надевать под хитон штаны. Они не могут, чтобы люди в подобных костюмах ходили на глазах у их жен и дочерей.
Мать Волошина носила обормотское прозвание «Пра». Это была худощавая мужественная старуха. Ходила стриженая, в шароварах и сапогах, курила. Девицы из этой обормотской компании ходили в фантастических костюмах, напоминавших греческие, занимались по вечерам пластическими танцами и упражнениями. Иногда устраивались торжественные шествия в горы на поклонение восходящему солнцу, где Волошин играл роль жреца, воздевавшего руки к богу – солнцу.
Волошин обладал изумительной способностью сходиться с людьми самых различных общественных положений и направлений. В советское время, например, он умел, нисколько не поступаясь своим достоинством, дружить и с чекистами, и с белогвардейцами, когда Крым то и дело переходил из одних рук в другие. До революции он был в дружеских отношениях с таврическим губернатором Татищевым.
Волошин был человеком большого ума и огромнейшей образованности.  Вячеслав Иванов, Брюсов, Мережковский, Андрей Белый, Бальмонт, Волошин – все это были люди с широким и глубоким образованием. Но замечательно вот что: все перечисленные модернисты были люди исключительно образованные в области литературы, истории, философии, религии, искусствоведения, лингвистики, многие даже – в области естествознания, но – по крайней мере те, с которыми мне приходилось сталкиваться, – были изумительно наивны и нетверды в вопросах общественных, экономических и политических; здесь их твердый и решительный шаг сменялся слабою колеблющейся походкой, и не стоило большого труда сбить их на землю.
Волошин был умен, образован. Но крайне неприятное впечатление производило его непреодолимое влечение к парадоксам. Человек чрезвычайно оригинальный, он изо всех сил старался оригинальничать. Чем ярче была нелепость, тем усиленнее он ее поддерживал. Очень скоро у меня пропала всякая охота о чем-нибудь спорить с ним. Чувствовалось, что самой очевидной истины он ни за что не примет, если она будет в банальной одежде. Маленькие его смеющиеся глазки под огромным лбом озорно бегали, и видно было, что он выискивает, чтобы сказать такое, чтобы посильнее ошарашить противника. Очень скоро это стало невыносимо скучным.
В политическом отношении он не считал себя ни большевиком, ни белым. Где-то в стихах писал, что ему равно милы и белые и красные, и воображал, что стоит выше их, тогда как в действительности стоял только в стороне. У власти были красные – он умел дружить с красными; при белых – он дружил с белыми. И в то же время он всячески хлопотал перед красными за арестованных белых, перед белыми – за красных. Однажды при белых на одной из дач был подпольный съезд большевиков. Контрразведка накрыла его, участники съезда убежали в горы, а один явился к Волошину и попросил его спрятать. Волошин спрятал его на чердаке, очень мужественно и решительно держался с нагрянувшей контрразведкой, так что даже не сочли нужным сделать у него обыск. Когда впоследствии благодарили его за это, сказал: – Имейте в виду, что когда вы будете у власти, я так же буду поступать с вашими  врагами.
И мастерская, и кабинет Волошина были во всю высоту заставлены полками с книгами. Книг было очень много, все очень ценное по литературе французской и русской, литературоведению, философии, теософии, искусствоведению, религии, масса ценнейших художественных изданий, заграничных и русских; книг по естествознанию не замечал; поражало полное отсутствие книг по общественным и экономическим наукам. Он с гордостью заявлял, что Маркса не читал и читать не будет.
Волошин был когда-то женат (на Сабашниковой), но давно разошелся с женой. В годы 1918–1921, когда я жил в Коктебеле, Волошин являлся везде с молодой, худощавой, довольно красивой женщиной, еврейкой, которую он всегда рекомендовал неопределенно-просто Татидой. Так все ее и звали. Елена Оттобальдовна (его мать) ее не любила, поедом ела, она была кроткая и безответная, делала самую черную работу. Для жизни она была какая-то неприспособленная.  Когда я в 1926 году опять стал проводить лето в Коктебеле, Елена Оттобальдовна уже умерла и при Волошине была Мария Степановна (Заболоцкая). Она была зарегистрирована с Волошиным и  была очень энергичная и хозяйственная, ходила стриженая, в шароварах и сапожках.
Дача Волошина создавалась  стихийно. Мать его отдавала комнаты дачникам и каждый год пристраивала новые комнатки. В глубине еще большой двухэтажный дом. В общем в даче было комнат двадцать пять. С приходом Советской власти путем больших хлопот, и собственных, и многочисленных его друзей, Волошину удалось спасти свою дачу от реквизиции. Он превратил ее в бесплатный Дом отдыха для писателей и художников, и в таком виде дача просуществовала до самой его смерти (впоследствии она была передана Литфонду). Волошин со смехом  рассказывал, что местные болгары, сами обычно сдающие на лето все в своих домах, что можно только сдать для дачников, страшно возмущались тем, что Волошин сдает комнаты бесплатно, что это «не по-коммунистически». Каждый год масса интереснейших писателей и художников съезжались к Волошину; в мастерской устраивались разнообразнейшие литературные чтения. Волошин слушал и рисовал акварельные картинки. Он был еще и художником и писал акварели, представлявшие по большей части идеализированную природу Коктебеля. Писал он их чуть ли не пачками, одновременно по нескольку штук, и потом раздаривал друзьям. На литературных этих сборищах очень много своих стихов читал и сам Волошин.
Очень оригинальна его литературная судьба. Начал он второсортными модернистскими стихами. Но и тогда обратило на себя внимание его энергичное стихотворение, кажется, называлось оно «Ангел мщения».  Стихи его были перенасыщены ученостью, а чтобы понимать его, нужно было постоянно заглядывать в энциклопедический словарь. Однажды в Москве он читал одно стихотворение Вячеславу Иванову и сам с гордостью говорил об этом стихотворении, что во всем мире его могут понять только два человека: он сам и Вячеслав Иванов.
Революция ударила по его творчеству, как огниво по кремню, и из него посыпались яркие, великолепные искры. Как будто совсем другой поэт явился, мужественный, сильный, с простым и мудрым словом, но и тут постоянно его сосало желание оригинальничать.               
Печатался Волошин мало. Литературный гонорар был ничтожный. Кое-что получал от продажи своих акварелей.  Существовать на это было, конечно, невозможно. Кажется, получал он ежемесячно что-то от ЦЕКУБУ (Центральная комиссия улучшения быта ученых). Много помогали гостившие у него летом клиенты. Волошин целый год получал от них продуктовые посылки, так что даже менял продукты на молоко. Он легко брал от других, но легко и отдавал.

СЕРГЕЙ МАКОВСКИЙ
В Волошине была особая ласковость, какое-то очень вкрадчивое благожелательство, он всегда готов был придти другому на выручку, и это подкупало. Щедр был духовно и восторженно впечатлителен, иногда и трогательно заботлив. А физически – совсем лесовик из гриммовской сказки. Сильный, массивный (весил семь пудов), хоть невысок ростом, – он отличался на вид цветущим, пышущим здоровьем, и не жирен, а необыкновенно плотен и, вместе, легок на ходу: упругий мяч. Это делало его, пожалуй, несколько «неуместным» рядом с другими жрецами муз в редакции «Аполлона», большею частью – худыми, телесно недоразвитыми. Стесняла его немного эта массивность и пользовался он всяким случаем, как бы помочь слабейшему. Любил, между прочим, лечить наложением рук; уверял, что из него исходят флюиды. От его мощного, полнокровного тела и впрямь веяло каким-то приятным жаром.
К русской литературе он долго никак не умел пристать. Несмотря на огромную трудоспособность и страсть к писательству, сам писал сравнительно мало, больше переводил французских новоявленных гениев, например, Верхарна и Поля Клоделя. Среди сотрудников «Аполлона» он оставался чужаком по всему складу мышления, по своему самосознанию и по универсализму художнических и умозрительных пристрастий. В Париже, где прожил он довольно долго до нашей «первой» революции, занимаясь живописью, он офранцузился не на шутку, примкнув к монпарнасской богеме (хотя очень плохо владел французским языком, – так, никогда и не научился).
Но поэзия Волошина в то время не производила особого впечатления, хоть он и удивлял уже техническим мастерством. Недоставало его стихам той силы внушения, которая не достигается никакими внешними приемами. От их изысканной нарядности веяло холодом… По крайней мере, таковы почти все стихи (за 1900–1910 гг.), вошедшие в единственный дореволюционный его сборник, изданный «Грифом» под заглавием «Стихотворения». В молодых «Стихотворениях» Волошина много романтизма и археологической эрудиции.
Но все это не тот еще Волошин, которого будет помнить Россия… Нужен был «Октябрь», нужны были трус и глад и мор революции, воспринятые Волошиным со щемящей болью и мистическим смирением (но не соблазнившие его социальными иллюзиями, как стольких писателей), нужно было «потерять Россию», ту благословенную, чудотворную Россию, которую «Октябрь» втаптывал в кровь и грязь, чтобы он обрел ее в себе… И вдруг забили в нем какие-то изглуби русские истоки: он вырос в эти революционные годы, проживая в своем возлюбленном Крыму, в Коктебеле, вырос в крупного поэта.
Ему была характерна неестественная, душевная и физическая застенчивость. Недаром ведь, у него была слава вечного девственника, хоть он и отрицал это. Еще в первой молодости он женился, и тотчас почти – с женой разрыв. Я познакомился как-то в Москве (по поводу одной выставки) с этой неудавшейся подругой жизни Волошина – Сабашниковой (из просвещенной московской купеческой семьи). Разойдясь с Волошиным, она сохранила с ним товарищескую связь. Злые языки утверждали, что она никогда и не была ему женой. Я спросил ее про мужа с полушутливой откровенностью: – Скажите, кто он, и почему так странны его дружеские приключения с женщинами? Подумав, она ответила с какой-то полуобиженной усмешкой: – Макс?   Он – недовоплощенный…
По истечении года после «великой и бескровной» революции бывший социалист-революционер Волошин «принял» Октябрь с отвращением. Крымская бойня двадцатого года глубоко, неизгладимо ранила поэта. Он писал: «Стал человек один другому «дьявол».
В философских послереволюционных стихах Волошина, случается «риторика» такой силы, что тут грани стираются между изреченным словом и напором вдохновенного чувства. Это уже словесное волшебство, и оно убедительней всякой надуманной мудрости. Что было написано им позже 1922 года – в течение целых десяти с лишним лет жизни, которые даровала ему судьба после упомянутых берлинских его книг, – жизни в своем коктебельском доме, обращенном в «Дом отдыха», куда съезжались летом писатели и артисты?... Об этом узнавали мы только случайно, из источников, часто и недостоверных.      
Мы знаем еще, что советчики, пусть и не печатали Волошина, но – терпели, И даже больше: не только не преследовали Коктебельского мудреца, хотя он не шел ни на какие сделки с совестью, а случалось, и подкрепляли его продовольственными посылками, благодаря хлопотам Валерия Брюсова. Но Брюсов умер в октябре 1924 г. Получал ли Макс и позже какой-нибудь писательский паек? Вряд ли. Хорошо еще, что позволяли ему вольно дышать в Коктебеле, где он продолжал чувствовать себя немного хозяином: жил, окруженный друзьями и книгами в прежней своей просторной студии. «Пансионеров» в Коктебельском «Доме отдыха» бывало достаточно, иногда до трехсот за год. Среди них многие относились к нему дружески-заботливо. Разумеется, чем могли – помогали. Но эта помощь не разрешала вопроса о средствах к существованию. Единственным его заработком была случайная продажа акварелей с видами Крыма, он рисовал их неутомимо. В одном из коктебельских писем Волошина, просочившихся заграницу, он признается, что материально существует каким-то чудом. К тому же и здоровьем он слабел после тяжкой болезни, перенесенной в 1921 г. Было ему немногим больше пятидесяти лет, когда он стал глохнуть и слепнуть.
Он умер, по-видимому, в крайней нужде в августе 1932 года, 55 лет от роду. В эмигрантских газетах были некрологи. Написал о нем свои воспоминания и Бунин. Вскоре затем Марина Цветаева получила из Москвы письмо от Екатерины Алексеевны Бальмонт: «Зимой ему было очень плохо, писала она, – он страшно задыхался. К весне стало еще хуже. Припадки астмы учащались. Летом решили его везти в Ессентуки. Но у него сделался грипп, осложненный эмфиземой легких, отчего он и умер в больших страданиях. Он был очень кроток и терпелив, знал, что умирает. Очень мужественно ждал конца… Похоронили его по желанию в скале, которая очертаниями напоминала голову Макса в профиль…»                                 
Волошин – явление на закате российской имперской культуры. Фигура ни с какой другой не сравнимая. Пора серьезно вчитаться в его стихи. В них сверкают те пророческие зарницы, которые именно в наше время все тревожнее свидетельствуют о надвигающейся грозе.
Какая противоположность: Волошин и Гумилев, другой тоже погибший приятель мой, соперник Волошина в смертельной распре из-за выдуманной Волошиным поэтессы Черубины де Габриак. Они противоположны всем обликом, всем самосознанием, всем закалом души. Обоих погубила революция, но как непохожи их смерти! Застреленный в затылок Гумилев в подвале ЧК, сам себе напророчивший страшную гибель, такую внезапную, всех удивившую в свое время, и Волошин, медленно умиравший много лет, хоть и он предчувствовал неумолимый рок… Еще в 1921 году, лежа на койке феодосийской больницы, тяжело болевший поэт написал стихи «На дне преисподней», посвятив их памяти Блока и Гумилева, того самого Николая Степановича Гумилева, который двадцать два года раньше стоял перед его пистолетом из-за женщины, оскорбленной им, Гумилевым, как мы знаем теперь – и призрачной, и вполне реальной Черубины де Габриак…
 
ВСЕВОЛОД РОЖДЕСТВЕНСКИЙ 
Коктебель и М.А. Волошин неразделимы. Он первый поселился в этих неприветливых местах, в самим им построенном доме, к порогу которого подкатывались волны прибоя. С него, собственно, и начинается литературная история Коктебеля. Историк, археолог, ботаник, геолог, художник, поэт – Максимилиан Волошин одухотворил свой Коктебель страстной, до старости не угасающей любовью.
Я познакомился с М.А. Волошиным ранней весной 1926 года, когда он приезжал, после Москвы, в Ленинград со своей выставкой акварелей, посвященных природе Восточного Крыма. До сих пор я не знал его как художника, хотя имя Волошина, поэта, мне было, конечно, хорошо известно. Почти все волошинские стихи были посвящены темам искусства. По своим прежним чисто читательским представлениям я ожидал увидеть изысканного парижанина, типичного француза, чуть ли не в цилиндре и с моноклем в левом глазу. Велико же было мое удивление, когда передо мной оказался невысокий, богатырского сложения человек с чисто русским лицом, с широкой дьяконской шевелюрой и густой, окладистой бородой – почти персонаж из пьесы Островского. Все в его облике дышало давней, чуть ли не допетровской Русью. И только изысканно построенная, несколько грассирующая речь, изящно-сдержанный жест да строгое профессорское пенсне выдавали в Волошине европейца, завсегдатая поэтических собраний и людных вернисажей.                         
В последний раз я видел Максимилиана Александровича летом 1932 года. Он уже заметно одряхлел и почти не выходил из своей комнаты. Одышка часто прерывала его речь. Но он по-прежнему был окружен молодежью и почтенными учеными, отдавая весь свой вечерний отдых занимательной беседе. По-прежнему, преодолевая болезнь, поднимался он на свою рабочую вышку и склонялся над свежим листом начатой акварели, чтобы подготовить ее как подарок кому-либо из отъезжающих друзей.
Помню, в день моего отъезда он чувствовал себя особенно плохо (астма мучила его всю ночь), но в минуту прощания, как ни отговаривал я его, собрал все свои силы и вышел меня проводить за ограду дома к станции почтового автобуса. Там, на сухой полынной тропинке, он обнял меня молча, и я в то же мгновение с необычайной остротой печали почувствовал, что это наша последняя встреча. Полтора месяца спустя в маленьком предгорном городишке Казахстана Аулие-Ата, разбирая почту, привезенную верховым на нашу геологическую базу, я распечатал узкий синеватый бланк телеграммы. Сухо и кратко она извещала о смерти М.А. Волошина 11 августа 1932 года.

ЭМИЛИЙ МИНДЛИН 
Мандельштам как-то взял у Волошина экземпляр «Божественной комедии» Данте – издание итальянского подлинника с параллельным переводом на французский язык – и, увы, затерял его. Это неудивительно при его тогдашней бродячей, неустроенной жизни. У него не было постоянного пристанища ни в Феодосии, ни в Коктебеле. А бывало еще, что он и брат его Александр нанимались работать на виноградниках где-нибудь в районе Коз и Отуз. И вот, раздобыв ничтожную толику денег, Мандельштам собрался уехать из Феодосии морем. Волошин написал своему другу, начальнику Феодосийского порта, записку – просил в ней потребовать у Мандельштама «Божественную комедию». Добродушный начальник порта показал эту записку Мандельштаму. Куда девался волошинский Данте, измученный Мандельштам понятия не имел. Но требование Волошина взорвало его. Он написал оскорбительное, ругательное письмо Волошину. Сначала он показал это письмо мне, даже писал его в моем присутствии за столиком в кафе «Фонтанчик». Я тщетно умолял Мандельштама не отправлять письмо. Подозреваю, что кроме меня это письмо он читал и другим. Очевидно, знал об этом письме и Илья Эренбург, у которого незадолго до этого произошла размолвка с Волошиным. (Эренбург с женой тоже жил в Коктебеле, но не у Волошина, а поблизости от него, на даче Харламова).
      
НИКОЛАЙ ЧУКОВСКИЙ
С Максимилианом Александровичем Волошиным я познакомился весной 1922 г. во время его первого после революции и гражданской войны приезда в Петроград. Как поэта тогдашняя литературная молодежь знала его мало и мало им интересовалась, считая его одним из второстепенных подражателей Брюсова.
Прислушиваясь к его рассказам, – а он был говор- лив, – легко можно было заметить, что красные ему все-таки куда милее белых. О писателях-эмигрантах говорил он с открытой враждебностью. Проездом в Петроград он остановился в Москве и не без гордости рассказывал, как хорошо был встречен Брюсовым, который был в то время коммунистом и, в сущности, руководителем всей московской литературной жизни.
В двадцать четвертом году приехал он в Ленинград с женой, Марьей Степановной. Первая его жена была Сабашникова, судя по фотографии, красивая женщина – из известной семьи московских купцов и издателей. Марья Степановна была маленькая женщина, очень ему преданная и трогательно считавшая его великим поэтом и великим человеком. Марья Степановна была по образованию фельдшерица, и именно как фельдшерица попала в коктебельский дом Волошина, – ухаживала за матерью Макса во время ее предсмертной болезни и осталась в доме хозяйкой.
Стихи Волошина произвели на меня большое впечатление. Это было совсем не то, что я ожидал. Ни брюсовщины, ни гумилевщины не оказалось в них ни капли – никакого «Аполлона». Это были серьезные живые раздумья о России, о революции, об истории, о только что утихнувшей гражданской войне, выраженные в несколько тяжеловатых, длинноватых, но страстных и искренних стихах. Особенно запомнилось мне «Видение Иезекииля» – лучшее, по-моему, из всего, что написал Волошин. Отец мой вежливо хвалил их, восхищался отдельными удачными выражениями, но по тону его я понял, что стихи понравились ему не очень и что он, как и раньше, считает Макса поэтом второстепенным. Макс же принадлежал к числу тех литераторов, которые не сомневаются в величии всего, что они пишут, и позволяют слушателям только восхищаться.
…Волошины приняли нас ласково, дали нам комнату. В этом вовсе не было проявления особого к нам внимания. В их странном доме всех принимали так, даже совсем незнакомых. Без всяких просьб и оснований во множестве жили у Волошиных самые разные литераторы, окололитературные люди и многочисленные дамы и девицы. Кормились все за свой счет и кто как умел.
Жили Волошины крайне бедно, на наш нынешний взгляд даже нище. Макс не зарабатывал ничего, а Марья Степановна, лечившая как фельдшерица больных в деревне, получала за свои труды копейки. Бедностью своей Макс не тяготился нисколько и, казалось, не замечал ее. От своих гостей он хотел лишь одного – чтобы они восхищались его стихами и мудростью. И гости охотно и щедро платили ему восхищением. Одни потому, что это им ничего не стоило, другие – большинство ¬– совершенно искренне.
Волошин любил Коктебель нежной любовью и старался заразить ею каждого. Каждому он хотел показать все. Мы изнемогали, поднимаясь вслед за ним на кручи, мы не осмеливались следовать за ним по каменным карнизам над бездной, где он шагал так же уверенно, как по ровному полю. Жар солнца не смущал его, – он всегда ходил с непокрытой головой. Природа Коктебеля поразительно разнообразна – за час ходьбы можно попасть и в степи, похожие на пустыни, и в скалистые горы, и в горные дубовые леса. И всюду ¬– море. 
По вечерам после ужина все население обеих дач собиралось у Макса на «вышке». «Вышкой» называлась открытая площадка на крыше дачи, куда можно было подняться по деревянной лестнице. Днем оттуда был прелестный вид на Коктебельскую бухту, на Карадаг, на окрестные холмы. Глядя с «вышки» на Карадаг, можно было заметить, что карадагская скала, обращенная к морю, напоминает своими очертаниями исполинский профиль Макса. Сходство и впрямь было поразительное, – Максин лоб, Максины глазные впадины, Максин нос, Максина борода. Макс гордился этим сходством и даже воспел его в стихах: «И на скале, замкнувшей зыбь залива, Судьбой и ветрами изваян профиль мой».

О Максимилиане Волошине и Андрее Белом
…С приездом Андрея Белого многое изменилось. Его ждали давно и с волнением. Гостей Макса волновала возможность близкого знакомства со знаменитым писателем. Макса волновала встреча со старым знакомым, которого он не видел уже восемь лет. Андрей Белый находился тогда на вершине своей славы. Он был близок тогдашней интеллигенции, потому что пережил ¬– начиная с 1905 г. – все те наиболее типичные колебания, которые пережила она сама. Как и Блок, начал он с «соловьевства». После 1905 г. он выпустил «Пепел» – самую лучшую и самую реалистическую из своих стихотворных книг, полную любви к революции и ненависти к старой России. На стороне революции стоял он и в «Петербурге» – талантливом романе о борьбе с самодержавием. Да и революцию изображал он в «Петербурге» как борьбу эсеровских заговорщиков с царскими администраторами. В годы реакции он поддавался всем реакционным влияниям – главным образом мистико-религиозным. В 1914 г. он мечтал о «разгроме тевтонов», в 1916-м – о революции и о мире без аннексий и контрибуций. Февральскую революцию встретил восторженно. В 1917 г. развивался все влево и влево и восторженно встретил Октябрь. В начале 1918 г., в одно время с блоковскими «Двенадцатью», он написал стихотворение, в котором воспел Октябрьскую революцию.
Октябрьская революция представлялась ему тогда событием стихийным и анархическим, – и именно это ему в ней нравилось. В годы гражданской войны, в годы голода и разрухи, когда в революции стали все отчетливее проявляться организационно-государственные формы он стал охладевать к ней. Он написал поэму «Последнее свида-  ние» – всю обращенную к прошлому, к далекой ранней юности – прелестную, в которой он изобразил свою юность куда ярче и отчетливее, чем в томах своих воспоминаний, написанных в последние годы жизни. После гражданской войны оставил Советскую Россию и уехал за границу. Эмигрантские круги приняли его поначалу восторженно, но очень скоро выяснилось, что они ошиблись. Белогвардейская эмиграция оказалась для Белого совершенно чуждой, и он занял по отношению к ней резко враждебную позицию. Уже через год явился он в советское полпредство в Берлине и попросился назад, в Москву. Его пустили. И через несколько месяцев после возвращения он приехал в Коктебель к Максу.
Он приехал в Коктебель не один, а с пятью дамами средних лет, пятью антропософками, пылкими его поклонницами. Имен и фамилий их я не помню, но – странное совпадение – по отчеству они все были Николавны. Всех пятерых Николавен поселили в первом этаже дачи Юнгов, в одной комнате, самой задней – той, которая выходит окнами в противоположную от моря сторону. Белый же занял комнату в доме Макса, выходящую на ту деревянную терраску, которая еще и до сих пор называется «палубой». До приезда Белого в Коктебеле был один центр, вокруг которого вращалось все общество, – Макс. Теперь центров стала два. И новое солнце стало быстро затмевать прежнее.
Белый, несмотря на седину и лысину, был в то время еще сухощав и крепок. Лицом он казался значи¬тельно старше своих сорока четырех лет, но тело имел совсем юношеское, очень скоро покрывшееся коричневым загаром. Ходил он быстро, легко, был подвижен, деятелен и говорлив. Говорил торопливо, с присвистом, сильно жестикулируя, и маленькие голубенькие глазки его, как буравчики, вонзались в собеседника. Вставал он рано, шел на пляж, купался в стороне от всех, – потом много часов бродил по берегу, собирая камешки. Недели через две после приезда он устроил выставку своих камешков на деревянных перилах своей терраски, и, помню, коллекция эта поразила всех любителей красотой, подбором, количеством.
На мужской пляж он не ходил, и многое в тогдашних слишком свободных коктебельских нравах было ему, по-видимому, не по вкусу. Помню, каким раздраженным вернулся он однажды с берега моря и с каким возмущением рассказывал, как две незнакомые дамы подошли к тому месту, где он сидел, и стали раздеваться в нескольких шагах от него. Он долго не мог успокоиться, пришепетывал и присвистывал от негодования, а Макс, поклонник античности и свободы, глядел на него, добродушно и хитро улыбаясь в бороду.
С женщинами Белый был учтив до чопорности. Вскоре оказалось, что он отличный и страстный танцор. Из Берлина привез он новый танец – фокстрот, о котором мы до тех пор никогда и не слышали. Он решил обучить фокстроту нас всех и в одной из больших комнат юнговского дома устроил танцевальный вечер. Явился он в домино, надетом на голое тело, – точно таком, какое описано в его романе «Петербург». Танцевал он стремительно, пылко, самозабвенно и мою девятнадцатилетнюю жену явно предпочитал как партнершу всем своим пятерым антропософкам.
Уже тогда начал чувствоваться тот разлад между Белым и Максом, который постепенно разрастался. На вечерних собраниях на «вышке» теперь царствовал не Макс, а Белый. И восхищались стихами не Макса, а Белого. Макс, конечно, еще раз прочел перед Белым все те свои стихи, которые уже неоднократно читал перед нами. И Белый хвалил их учтивейше, но, видимо, не так, как хотелось бы Максу. Стихи же самого Белого принимались слушателями восторженно. И действительно, слушать его под коктебельскими звездами было большим наслаждением. Я всегда любил многие его стихи и всегда считал его поэзию выше его прозы, которая написана излишне сложно, манерно, путано, претенциозно.                  
Охлаждение между Максом и Белым, исподволь нараставшее, прорвалось наконец наружу после того, как Белый прочел нам инсценировку своего романа «Петербург». Слушать его собрались мы после обеда у Макса в мастерской. Белый читал стоя, расхаживал под бюстом египетской богини Таиах, то кричал, то шептал, размахивал руками, вкладывал в чтение весь свой темперамент. Слушатели расположились где попало – на ступеньках деревянной лестницы, на тахте, на ковре. Макс сидел у окна, спиной к морю, за маленьким столиком, раскрыв перед собой большой альбом, разложив акварельные краски и кисточки. Слушая, он писал свои пейзажи, прелестные и талантливые, хотя и дилетантские.
Он слушал Белого спокойно, настолько углубившись в свои акварели, что нельзя было даже сказать, слушает он или нет. Он ни разу не показал, что чтение ему нравится. Признаться, мы все были несколько разочарованы, хотя не осмеливались это показать. Инсценировки романов редко удаются, и у Белого его «Петербург», превращенный в драму, стал бледен и ходулен. Буря разразилась после чтения – когда началось обсуждение. Впрочем, первые выступавшие говорили комплиментарно, хотя и очень общо, пока не выступил Макс. В его выступлении, внешне вполне корректном и очень добродушном, было несколько насмешливых колкостей. Это вывело Белого из себя. Он даже растерялся от бешенства. Перебивая Макса, он возражал ему дрожащим от обиды фальцетом – и довольно невразумительно. В его выражениях были намеки на что-то давнее, нам, присутствовавшим, неизвестное и непонятное. Макс не потерял самообладания, но сильно покраснел. Страсти накалялись, началась общая сумятица, и кончилось это тем, что Белый решил немедленно уехать и пошел укладывать свой чемодан. Все пять Николавен вышли вместе с ним и тоже отправились укладывать чемоданы.
Ссору эту Максу удалось ликвидировать – он объяснился с Белым наедине, и Белый остался. Но прежние отношения уже не восстановились, – Белый никогда уже больше не приезжал в Коктебель. Нам с женой пора было уезжать. Мы провели в Кок¬тебеле более полутора месяцев. Я снова приехал в Коктебель через восемь лет после первого моего посещения – в июле 1932 г. Ехал я на этот раз один, без жены, и не в гости к Максу, а по путевке в Дом отдыха Литфонда. К тому времени дом Макса был уже домом Литфонда, – за Волошиными оставался только второй этаж, где помещалась мастерская Макса. Все это произошло по воле самих Волошиных. Соседний дом – дача Юнга – тоже принадлежал теперь Литфонду. Обоими этими домами распоряжалась Московское отделение Литфонда. У Литфонда был еще и третий дом в Коктебеле – бывшая дача Манасеиной. Этой дачей распоряжалось Ленинградское отделение Литфонда, и я, как ленинградец, поселен был в ней.
Постоянная жизнь в Коктебеле, вдали от литературных центров, мешала стареющему Максу завязать связи с крепнувшей молодой советской литературой. За восемь лет, с 1924 по 1932 год, интеллигенция прошла огромный путь развития, а Макс, у которого, безусловно, были все данные, чтобы принять в этом развитии участие, остался в стороне, отстал, законсервированный среди коктебельских гор и пляжей. Приехав в Коктебель, я сразу узнал, что он тяжело болен. За несколько дней до моего приезда у него был удар. Я поспешил к нему. Макс, необычайно толстый, расползшийся, сидел в соломенном кресле. Дышал он громко. Он заговорил со мной, но слов его я не понял, – после удара он стал говорить невнятно. Одна только Марья Степановна понимала его и в течение всей нашей беседы служила нам как бы переводчиком. Через несколько дней у него был второй удар, и он умер. Мы узнали, что он завещал похоронить себя на высоком холме над морем, откуда открывался вид на всю коктебельскую долину. Восхождение на могилу стало любимой прогулкой отдыхающих в Коктебеле. Могила Волошина стала местной достопримечательностью, пользующейся всеобщим уважением. Все приезжающие в Коктебель знают, что это могила поэта, и почтительно склоняются перед нею.

ИВАН БУНИН 
Волошин был одним из наиболее видных поэтов России предреволюционных и революционных лет и сочетал в своих стихах многие весьма типичный черты большинства этих поэтов: их эстетизм, снобизм, символизм, их увлечение европейской поэзией конца прошлого и начала нынешнего века, их политическую «смену вех» (в зависимости от того, что было выгоднее в ту или иную пору); был у него и другой грех: слишком литературное воспевание самых страшных, самых зверских злодеяний русской революции. Я лично знал Волошина со времен довольно давних, но до наших последних встреч в Одессе, зимой и весной девятнадцатого года, не близко. Помню его первые стихи, – судя по ним, трудно было предположить, что с годами так окрепнет его стихотворный талант, так разовьется внешне и внутренне. Помню наши первый встречи, в Москве. Он уже был тогда заметным сотрудником «Весов», «Золотого Руна». Уже и тогда очень тщательно «сделана» была его наружность, манера держаться, разговаривать, читать. Он был невысок ростом, очень плотен, с широкими и прямыми плечами, с маленькими руками и ногами, с короткой шеей, с большой головой, темно-рус, кудряв и бородат: из всего этого он, не взирая на пенсне, ловко сделал нечто довольно живописное на манер русского мужика и античного грека, что-то бычье и вместе с тем круторогобаранье. Пожив в Париже, среди мансардных поэтов и художников, он носил широкополую черную шляпу, бархатную куртку и накидку, усвоил себе в обращении с людьми старинную французскую оживленность, общительность, любезность, какую-то смешную грациозность, вообще что-то очень изысканное, жеманное и «очаровательное», хотя задатки всего этого действительно были присущи его натуре. Как почти все его современники стихотворцы, стихи свои он читал всегда с величайшей охотой, всюду, где угодно и в любом количестве, при малейшем желании окружающих. Начиная читать, тотчас поднимал свои толстые плечи, свою и без того высоко поднятую грудную клетку, на которой обозначались под блузой почти женские груди, делал лицо олимпийца, громовержца и начинал мощно и томно завывать. Кончив, сразу сбрасывал с себя эту грозную и важную маску: тотчас же опять очаровательная и вкрадчивая улыбка, мягко, салонно переливающийся голос, какая-то радостная готовность ковром лечь под ноги собеседнику – и осторожное, но неутомимое сладострастие аппетита, если дело было в гостях, за чаем или ужином… Помню встречу с ним в конце 1905 г., тоже в Москве. Тогда чуть не все видные московские и петербургские поэты вдруг оказались страстными революционерами, – при большом, кстати сказать, содействии Горького и его газеты «Борьба», в которой участвовал сам Ленин.
...Его книгами – спутниками (по его словам) были: Пушкин и Лермонтов с пяти лет, с семи Достоевский и Эдгар По; с тринадцати Гюго и Диккенс; с шестнадцати Шиллер, Гейне, Байрон; с двадцати четырех французские поэты и Анатоль Франс; книги последних лет: Багават-Гита, Маллармэ, Поль Клодель, Анри де Ренье, Вилье де Лилль Адан – Индия и Франция…
…Волошин иногда у нас ночует. У нас есть некоторый запас сала и спирта, он ест жадно и с наслаждением и все говорит, говорит и все на самые высокие и трагические темы. Между прочим, из его речей о масонах ясно, что он масон, – да и как бы он мог при его любопытстве и прочих свойствах характера упустить случай попасть в такое сообщество?...                                          
... Я его не раз предупреждал: не бегайте к большевикам, они ведь отлично знают, с кем вы были еще вчера. Болтает в ответ то же, что и художники: «Искусство вне времени, вне политики, я буду участвовать в украшении только как поэт и как художник». – «В украшении чего? Собственной виселицы?» – Все-таки побежал. А на другой день в «Известиях»: «К нам лезет Волошин, всякая сволочь спешит теперь примазаться к нам…» Волошин хочет писать письмо в редакцию, полное благородного негодования.  Письмо естественно не опубликовали… Теперь уже давно нет его в живых. Ни революционером, ни большевиком он, конечно, не был, но, повторяю, вел себя все же очень странно…
                                                                                                                                                                   
5.11. ОБ АЛЕКСАНДРЕ БЛОКЕ (1880-1921)

И каждый вечер, в час назначенный
(Иль это только снится мне?),
Девичий стан, шелками схваченный,
В туманном движется окне.

Блок – истинно великий национальный поэт, тесно связанный с исторической жизнью нашей родины, классик русской поэзии. Блок – поэт очень тонкий, сложный и противоречивый. Он не стал поэтом-реалистом. Несмотря на то, что в некоторых его стихах, по преимуществу сатирического склада, и в поэме «Возмездие» обнаруживаются реалистические элементы, в целом поэзия Блока – это явление романтического искусства. Благодаря тому, что Блок был поэтом громадной лирической силы, ему удалось создать превосходные стихи, которые обогатили русскую классическую лирику любви и природы. Из всех поэтов своего времени именно Блоку удалось с наибольшей художественной силой отразить трагические противоречия эпохи.   Вяч. Иванов отмечал: «Блок – первый из современных русских лириков. В обычной речи такой простой, он как бы двух слов связать не может, а в своих стихах оказывается он знает о вас интуитивно такие вещи, такие ваши интимные переживания, какие никто другой не знает».
Имя Блока должно быть названо непосредственно после имен Пушкина, Лермонтова и Некрасова и перед именем Маяковского. При всем различии Блока и Маяковского в мировоззрении, идеологии, творческом методе – их связывает объективная историческая преемственность, поскольку именно они своими художественными исканиями и открытиями определили, в основном и главном, судьбы русской поэзии XX века.

ЛЮБОВЬ БЛОК 
Каким-то подсознанием я понимала, что это то, о чем не говорят девушкам, но как-то в своей душе устраивалась, что не только не стремилась это подсознание осознать, а просто и вопросительного знака не ставила. Болен, значит «ах, бедный, болен», и точка. Зачем я это рассказываю? Я вижу тут объяснение многого. Физическая близость с женщиной для Блока с гимназических лет это – платная любовь, и неизбежные результаты – болезнь. Слава Богу, что еще все эти случаи в молодости – болезнь не роковая. Тут несомненно травма в психологии. Не боготворимая любовница вводила его в жизнь, а случайная, безличная, купленная на несколько минут. И унизительные, мучительные страдания... Но у Блока так и осталось – разрыв на всю жизнь. Даже при значительнейшей его встрече уже в зрелом возрасте в 1914 году было так, и только ослепительная, солнечная жизнерадостность Кармен (Дельмас) победила все травмы и только с ней узнал Блок желанный синтез и той, и другой любви.
Говорить обо всем этом не принято, это область «умолчания», но без этих столь непринятых слов совершенно нет подхода к пониманию следующих годов жизни Блока. Надо произнести эти слова, чтобы дать хотя бы какой-то материал, пусть и очень не полный, фрейдовскому анализу событий. Этот анализ защитит от несправедливых обвинений сначала Блока, потом и меня.
Конечно не муж и не жена. О, Господи! Какой он муж и какая уж это была жена! В этом отношении и был прав А.Белый, который разрывался от отчаяния, находя в наших отношениях с Сашей «ложь». Но он ошибался, думая, что и я, и Саша упорствуем в своем «браке» из приличия, из трусости и невесть еще из чего. Конечно, он был прав, говоря, что только он любит и ценит меня, живую женщину, что только он окружит эту меня тем обожанием, которого женщина ждет и хочет. Но Саша был прав по-другому, оставляя меня с собой. А я всегда широко пользовалась правом всякого человека выбирать не легчайший путь. Я не пошла на услаждение своих «женских» претензий, на счастливую жизнь боготворимой любовницы. Отказавшись от этого первого, серьезного «искушения», оставшись верной настоящей и трудной моей любви, я потом легко отдавала дань всем встречавшимся влюбленностям – это был уже не вопрос, курс был взят определенный, парус направлен, и «дрейф» в сторону не существенен.
Моя жизнь с «мужем» (!) весной 1906 года была уже совсем расшатанной. Короткая вспышка чувственного его увлечения мной за зиму и лето перед свадьбой скоро, в первые же два месяца, погасла, не успев вырвать меня из моего девического неведения, так как инстинктивная самозащита принималась Сашей всерьез. Я до идиотизма ничего не понимала в любовных делах. Тем более не могла я разобраться в сложной и не вполне простой любовной психологии такого не обыденного мужа, как Саша.
Он сейчас же принялся теоретизировать о том, что нам и не надо физической близости, что это «астартизм», «темное» и Бог знает еще что. Когда я ему говорила о том, что я-то люблю весь этот еще неведомый мне мир, что я хочу его – опять теории: такие отношения не могут быть длительны, все равно он неизбежно уйдет от меня к другим. А я? – И ты уйдешь к другому. Это приводило меня в отчаяние! Отвергнута, не будучи еще женой, на корню убита основная вера всякой полюбившей впервые девушки в незыблемость, единственность. Я рыдала в эти вечера с таким бурным отчаянием, как уже не могла рыдать, когда все в самом деле произошло «как по-писаному».
Весна 1906 года – длительный «простой» двадцатичетырехлетней женщины. Не могу сказать, чтобы я была наделена бурным темпераментом южанки, доводящим её в случае «неувязки» до истерических, болезненных состояний. Я северянка, а темперамент северянки – шампанское замороженное... Только не верьте спокойному холоду прозрачного бокала – весь искрящийся огонь его укрыт лишь до времени. К тому же по матери я и казачка (мама – полуказачка, полушведка). Боря верно учуял во мне «разбойный размах»; это было, это я знаю. Кровь предков, привыкших грабить, убивать, насиловать, часто бунтовала во мне и толкала на свободолюбивые, даже озорные поступки. Но иногда – заедала рефлексия, тягость культуры, тоже впитанная от рождения. Но иногда – прорывалось...
Той весной, вижу, когда теперь оглядываюсь, я была брошена на произвол всякого, кто стал бы за мной упорно ухаживать. Если я пожимала плечами в ответ на теоретизирования о значении воплощенной во мне женственности, то как могла я удержаться от соблазна испытывать власть своих взглядов, своих улыбок на окружающих? И прежде всего на Боре, самом значительном из всех? Боря же кружил мне голову, как самый опытный Дон Жуан, хотя таким никогда и не был. Но думаю, что и он, как и я, не измерял опасности тех путей, по которым мы так неосторожно бродили. Злого умысла не было и в нем, как и во мне.
Как-то мы возвращались с дневного концерта оркестра графа Шереметева – с «Парсифаля», где были всей семьей и с Борей. Саша ехал на санях с матерью, а я с Борей. Давно я знала любовь его, давно кокетливо ее принимала и поддерживала, не разбираясь в своих чувствах, легко укладывая свою заинтересованность им в рамки «братских» (модное было у Белого слово) отношений. Но тут (помню даже где – на набережной, за домиком Петра Великого) на какую-то фразу я повернулась к нему лицом – и остолбенела. Наши близко встретившиеся взгляды... но ведь это то же, то же! «Отрава сладкая...» Мой мир, моя стихия, куда Саша не хотел возвращаться – о, как уже давно и как недолго им отдавшись! Все время ощущая нелепость, немыслимость, невозможность, я взгляда отвести уже не могла. И с этих пор пошел кавардак. Я была взбудоражена не менее Бори. Не успевали мы оставаться одни, как никакой уже преграды не стояло между нами и мы беспомощно и жадно не могли оторваться от долгих и неутоляющих поцелуев.
То, что я не только не потеряла голову, но наоборот отшатнулась при первой возможной близости, меня очень отрезвило. При следующей встрече я снова взглянула на Борю более спокойным взглядом, и более всего на свете захотелось мне иметь несколько свободных дней или даже недель, чтобы собраться с мыслями, оглядеться, понять, что я собираюсь делать. Я попросила Борю уехать. В гостиной Александры Андреевны Блок, у рояля, днем, вижу эту сцену: я сидела за роялем, он стоял против меня, облокотившись на рояль, лицом к окнам. Я просила уехать, дать мне эту свободу оглядеться и обещала ему написать сейчас же, как только пойму. Вот тут-то и был тот обман, на который впоследствии жестоко жаловался Боря: я ему не показала, что уже отхожу, что уже опомнилась. Я его лишала единственного реального способа борьбы в таких случаях – присутствия. Но в сущности, более опытному, чем он, тот оборот дела, который я предлагала, был бы достаточно красноречивым указанием на то, что я отхожу. Боря же верил одурманенным поцелуям, и в дурмане сказанным словам – «да, уедем», «да, люблю» и прочему, чему ему приятно было верить.
Как только он уехал, я начала приходить от ужаса в себя: что же это? Ведь я ничего уже к нему и не чувствую, а что я выделывала! Мне было и стыдно за себя, и жаль его, но выбора уже не было. Я написала ему, что не люблю его и просила не приезжать. Он негодовал, засыпал меня письмами, жаловался на меня всякому встречному; это было даже более комично, чем противно и из-за этого я не смогла сохранить к нему даже дружбу.
…Мы с Сашей уехали в Шахматово рано. Шахматово – тихое прибежище, куда и потом не раз приносили мы свои бури, где эти бури умиротворялись. Мне надо было о многом думать, строй души перестраивался. До тех пор я была во всем покорной ученицей Саши; если я думала и чувствовала не так, как он – я была не права. Но тут вся беда была в том, что равный Саше (так все считали в то время) полюбил меня той самой любовью, о которой я тосковала, которую ждала, которую считала своей стихией (впоследствии мне говорили не раз, увы, что я была в этом права). Значит, вовсе это не «низший» мир, значит, вовсе не «астартизм», не «темное», недостойное меня, как старался убедить меня Саша. Любит так, со всем самозабвением страсти – Андрей Белый, который был в те времена авторитет и для Саши, которого мы всей семьей глубоко уважали,  признавая тонкость его чувств и верность в их анализе. Да, уйти с ним это была бы действительно измена. Я выбрала, но самая возможность такого выбора поколебала всю мою самоуверенность. Я пережила в то лето жестокий кризис, каялась, приходила в отчаяние, стремилась к прежней незыблемости. Но дело было сделано; я увидела отчетливо перед глазами «возможности», зная в то же время уже наверно, что «не изменю» я никогда, какой бы ни была видимость со стороны.
Отношение мое к Боре было бесчеловечно, в этом я должна сознаться. Я не жалела его ничуть, раз отшатнувшись. Я стремилась устроить жизнь, как мне нужно, как удобней. Боря добивался, требовал, чтобы я согласилась на то, что он будет жить зимой в Петербурге, что мы будем видеться хотя бы просто как «знакомые». Мне, конечно, это было обременительно, трудно и хлопотливо; бестактность Бори была в те годы баснословна. Зима грозила стать пренеприятнейшей. Но я не думала о том, что все же виновата перед Борей, что свое кокетство, свою эгоистическую игру я завела слишком далеко, что он-то продолжает любить, что я ответственна за это... Обо всем этом я не думала и лишь с досадой рвала и бросала в печку груды писем, получаемых от него. Я думала только о том, как бы избавиться от этой уже ненужной мне любви, и без жалости, без всякой деликатности просто запрещала ему приезд в Петербург. Теперь я вижу, что сама доводила его до эксцессов, тогда я считала себя в праве так поступать, раз я уже свободна от влюбленности.
Вызов на дуэль был, конечно, ответ на все мое отношение, на мое поведение, которого Боря не понимал, не верил моим теперешним словам. Раз сам он не изменил чувств, не верил измене моих. Верил весенним моим поступкам и словам. И имел полное основание быть сбитым с толку. Он был уверен, что я «люблю» его по-прежнему, но малодушно отступаю из страха приличия и тому подобных глупостей. А главная его ошибка – был уверен, что Саша оказывает на меня давление, не имея на то морального права. Это он учуял. Нужно ли говорить, что я не только ему, но и вообще никому не говорила о моем горестном браке. Если вообще я была молчалива и скрытна, то уж об этом... Но совершенно не учуял основного Сашиного свойства. Саша всегда становился совершенно равнодушным, как только видел, что я отхожу от него, что пришла какая-нибудь новая влюбленность. Так и тут. Он пальцем не пошевелил бы, чтобы удержать. Рта не открыл бы. Разве только для того, чтобы холодно и жестоко, как один он умел, язвить уничтожающими насмешками, нелестными характеристиками моих поступков, их мотивов, меня самой и моей менделеевской семьи, на придачу.
Поэтому, когда явился секундант Кобылинский (Эллис), я моментально и энергично, как умею в критические минуты, решила, что я сама должна расхлебывать заваренную мною кашу. Прежде всего я спутала ему все карты и с самого начала испортила все дело.
А.Белый говорит, что приехал Кобылинский в день отъезда Александры Андреевны, т.е. 10 августа (судя по дневнику М.А. Бекетовой). Может быть, этого я не помню, хотя прекрасно помню все дальнейшее. Мы были с Сашей одни в Шахматове. День был дождливый, осенний. Мы любили гулять в такие дни. Возвращались с Малиновой горы и из Прасолова, из великолепия осеннего золота, промокшие до колен в высоких лесных травах. Подымаемся, в саду по дорожке, от пруда, и видим в стеклянную дверь балкона, что по столовой кто-то ходит взад и вперед. Скоро узнаем и догадываемся. Саша, как всегда, спокоен и охотно идет навстречу всему худшему – это уж его специальность. Но я решила взять дело в свои руки и повернуть все по-своему, не успели мы еще подняться на балкон. Встречаю Кобылинского непринужденно и весело, радушной хозяйкой. На его попытку сохранить официальный тон и попросить немедленного разговора с Сашей наедине, шутя, но настолько властно, что он тут же сбивается с тона, спрашиваю, что же это за секреты? У нас друг от друга секретов нет, прошу говорить при мне. И настолько в этом был силен мой внутренний напор, что он начинает говорить при мне, секундант-то! Ну, все испорчено. Я сейчас же пристыдила его, что он взялся за такое бессмысленное дело. Но говорить надо долго, и он устал, а мы, давайте сначала пообедаем. Быстро мы с Сашей меняем наши промокшие платья. Ну, а за обедом уж было пустяшным делом пустить в ход улыбки и «очей немые разговоры» – к этому времени я хорошо научилась ими владеть и знала их действие. К концу обеда мой Лев Львович сидел уже совсем прирученный, и весь вопрос о дуэли был решен... за чаем. Расстались мы все большими друзьями…

ИРИНА ОДОЕВЦЕВА
Конечно, я была беспредельно предана моему учителю Гумилеву. Но Блок мне казался полубогом. В Блоке     все – и внешне и внутренне, было прекрасно… Я при виде его испытывала что-то близкое к священному трепету. Мне казалось, что он окружен невидимым сиянием и что, если вдруг погаснет электричество, он будет светиться в темноте. Он казался мне не только высшим проявлением поэзии, но и самой поэзией, принявшей человеческий образ и подобие.
Я смутно догадывалась, что Гумилев завидует Блоку, хотя тщательно и скрывает это. Но разве можно было не завидовать Блоку, его всероссийской славе, его обаянию, кружившим молодые головы и покорявшим молодые сердца? Это было понятно и простительно. Я знала, что со своей стороны и Блок не очень жалует Гумилева, относится отрицательно (как и Осип Мандельштам) к его «учительству», считает его вредным и не признает акмеизма. Знала, что Блок и Гумилев идеологические противники. Распространенное мнение, что они ненавидели друг друга, и открыто враждовали, совершенно неправильно и лишено оснований.
...Блок сочинял свои самые божественные стихи (именно) пьяным в кабаке:
…В моей груди лежит сокровище
И ключ поручен только мне.
Ты право, пьяное чудовище!
Я знаю: истина в вине…
По мнению Гумилева Блоку бы следовало написать теперь Анти-Двенадцать. Ведь он, слава Богу, созрел для этого. А так, многие все еще не могут простить ему его «Двенадцать». «И я, – говорит Гумилев, их понимаю. Конечно – гениально. Спору нет. Но тем хуже, что гениально. Пора бы ему реабилитироваться, смыть со своей совести это пусть гениальное, но кровавое пятно».                                                            
13-го февраля 1921 года на «Торжественном Собрании в 84-ую годовщину смерти Пушкина» среди прочих выступил Блок. – Наша память хранит с малолетства веселое имя Пушкина. Это имя, этот звук наполняет собой многие дни нашей жизни… Это легкое имя Пушкина…  Никогда до Блока никому и в голову не приходило назвать имя Пушкина веселым и легким. Ничего легкого. Ничего веселого. Ведь Пушкин – от пушки, а не от пушинки. Что веселого, что легкого в пушке? Но вот усталый, глухой, потусторонний голос произнес эти слова и в ответ им, как ветер, пронесся радостный вздох слушателей. И все сразу почувствовали, как метко, как правильно это определение – «веселое, легкое имя Пушкина». И всем стало ясно, что никто из современников поэтов – никто, кроме Блока, – не мог бы так просто и правдиво говорить о Пушкине. Что Блок прямой наследник Пушкина.

КОРНЕЙ ЧУКОВСКИЙ
Когда я познакомился с ним, он казался несокрушимо здоровым – рослый, красногубый, спокойный; и даже меланхоличность его неторопливой походки, даже тяжелая грусть его зеленоватых, неподвижных, задумчивых глаз не разрушали впечатления юношеской победительной силы, которое в те далекие годы он всякий раз производил на меня. Буйное цветение молодости чувствовалось и в его великолепных кудрях, которые каштановыми короткими прядями окружали его лоб, как венок. Никогда ни раньше, ни потом я не видел, чтобы от какого-нибудь человека так явственно, ощутимо и зримо исходил магнетизм. Трудно было в ту пору представить себе, что на свете есть девушки, которые могут не влюбиться в него.
Я помню ту ночь, перед самой зарей, когда он впервые прочитал «Незнакомку», – кажется, вскоре после того, как она была написана им. Читал он ее на крыше знаменитой башни Вячеслава Иванова, поэта-символиста, у которого каждую среду собирался для всенощного бдения весь артистический Петербург. Из башни был выход на пологую крышу, и в белую петербургскую ночь мы, художники, поэты, артисты, опьяненные стихами и вином – а стихами опьянялись тогда, как вином, – вышли под белесое небо, и Блок, медлительный, внешне спокойный, молодой, загорелый (он всегда загорал уже ранней весной), взобрался на большую железную раму, соединявшую провода телефонов, и по нашей неотступной мольбе уже в третий, в четвертый раз прочитал эту бессмертную балладу своим сдержанным, глухим, монотонным, безвольным, трагическим голосом. И мы, впитывая в себя ее гениальную звукопись, уже заранее страдали, что сейчас ее очарование кончится, а нам хотелось, чтобы оно длилось часами.
… Любовь к Полонскому являлась для него как бы мерилом людей. Полонский, наравне с Владимиром Соловьевым и Фетом, сыграл в свое время немалую роль в формировании его творческой личности.
… Его кабинет всегда был для меня неожиданностью: то был кабинет ученого. В кабинете преобладали иностранные и старинные книги; старые журналы, выходившие лет двадцать назад, казались у него на полках новехонькими. И я впервые вспомнил, что Блок по своему образованию филолог, что и дед и отец его были профессоры и что отец его жены – Менделеев.
Рядом с ним мы, все остальные, – подкидыши без предков и уюта. У нас не было подмосковной усадьбы, где под столетними дворянскими липами варилось бесконечное варенье; у нас не было таких локонов, таких дедов и прадедов, такой кучи игрушек, такого белого и статного коня... Блок был последний поэт-дворянин, последний из русских поэтов, кто мог бы украсить свой дом портретами дедов и прадедов.
После женитьбы (1903 г.) жизнь Блока потекла почти без событий. Как многие представители дворянского периода нашей словесности – как Боткин, Анненков, Тургенев, Майков, – Блок часто бывал за границей, на немецких и французских курортах, в Испании, скитался по итальянским и нидерландским музеям – посещал Европу как образованный русский барин, человек сороковых годов XIX века.                                                                                  
С 1905 года Блок все двенадцать лет только и думал о революции. И, повторяю, не только не боялся ее, но чем дальше, тем страстнее призывал. Она – в этом он был твердо уверен – выжжет, словно каленым железом, все пакостное, тошнотворное, злое, чем невыносима для него современность. Она преобразит всю вселенную, и тогда он навеки спасется от своей «острожной тоски» бытия. Только революция может истребить эту «падаль» (опять-таки его выражение). Из поэтов его поколения никто так не верил в мощь революции. Она казалась ему всемогущей. Он предъявлял к ней огромные требования и не усомнился, что она их исполнит. Только бы она пришла, а уж она не обманет.
Чего же он хотел от революции? Раньше всего он хотел, чтобы она преобразила людей. Чтобы люди сделались людьми. Таково было его первое требование. Никто, кажется, до сих пор не отметил, как мучился Блок всю жизнь оттого, что люди так редко бывают людьми. «Груды человеческого шлака», – говорил он о них. – «Человеческие ростбифы». «Серые видения мокрой скуки». Всех этих людей в его глазах объединяло одно: то были исчадия старого мира, который подлежит истреблению.
«Люди мне отвратительны, вся жизнь – ужасна, – писал он матери еще в 1909 году, наблюдая зарубежных мещан. – Европейская жизнь так же мерзка, как и русская...» Вот этот-то «человеческий шлак» и должна была преобразить катастрофа. Блок был уверен, что, пережив катастрофу, все человекоподобные станут людьми. Он был уверен, что революция сумеет обнаружить в человеческом мусоре «драгоценные жемчужины духа». В огне революции чернь преобразится в народ.
Перечитывая его критические статьи и рецензии, я всегда восхищался их бесстрашной правдивостью. В этих статьях он никогда не боялся вынести даже лучшему другу беспощадный смертный приговор. Конечно, друг становился врагом, но Блока это никогда не тревожило. Был у него троюродный брат, писатель Сергей Соловьев, восторженный поклонник его ранней поэзии, чуть ли не первый открывший его дарование. Блок иначе и не звал его в письмах, как «милый Сережа». Но вот через несколько лет этот «милый Сережа» обнародовал свою первую книгу стихов «Цветы и ладан», и Блок тогда же напечатал в журнальной статье, что Сергей Соловьев не поэт, а всего только бойкий, бездушный ремесленник, пустой и забубенный рифмач. Вся статья была проникнута тем жестоким презрением, с каким Александр Александрович относился ко всяческой фальши. Взбешенный Сергей Соловьев ответил ему градом ругательств, но это не смутило поэта: наживать новых и новых врагов за свою «бестактную» и «неуместную» правду – правду, которая колет глаза, – стало с юности его нравственным долгом.                                                       
Или вглядимся, например, в его отношения к Чулкову. Сколько он написал ему дружески ласковых писем, сколько посвятил ему стихов, в том числе великолепные «Вольные мысли», под заглавием которых особенно странно читать, что весь этот замечательный цикл посвящается слабейшему из стихотворцев эпохи. Сколько раз я встречал их обоих и в Шувалове, и в Озерках, и на улицах Питера, и мне казалось, что они неразлучны, но когда в печати появилась чулковская пьеса «Тайга», Блок в критической статье заявил напрямик, что это произведение холодное, дрянное, отвлеченное, путаное.    
Такой же требовательной, максималистской правдивостью были проникнуты его отношения к Белому: три года неистово пламенной дружбы и вдруг – «Боря! Я хотел посвятить тебе свою книгу. Теперь это было бы ложью». И вычеркнул свое посвящение.                        
Много нужно было героического правдолюбия ему, аристократу, эстету, чтобы в том кругу, где он жил, заявить себя приверженцем нового строя. Он знал, что это значит для него – отречься от старых друзей, остаться одиноким, быть оплеванным теми, кого он любил, отдать себя на растерзание своре бешеных газетных борзых, которые еще вчера так угодливо виляли хвостами. Но он был счастлив.  Он буквально помолодел и расцвел. Оказалось, что он, которого многие тогдашние люди издавна привыкли считать декадентом, упадочником, словно создан для борьбы за социальную правду.
Он мужественно встал один против всех своих близких с поэмой «Двенадцать», с беспощадно-правдивой статьей «Интеллигенция и революция», а между тем такое мужество борца и воителя было свойственно ему в течение всей его жизни. Когда в 1903 году он вступил на литературное поприще, газетные писаки глумились над ним, как над спятившим с ума декадентом. Но он не сделал ни единой уступки и шел своим путем до конца. Позже, в 1908 году, он тоже выступил один против многих, приветствуя народную интеллигенцию, которая только что тогда появилась, и безбоязненно противопоставил ей интеллигенцию так называемого культурного общества.
И вспомним его бунт против мистики, которой он так верно служил столько лет! Поэт «Прекрасной Дамы» стал издеваться над нею и над своими единоверцами-мистиками в пьесах «Незнакомка», «Балаганчик». Все его друзья-символисты увидели здесь измену былому. Андрей Белый был так возмущен, что предал поэта анафеме. «В драмах ваших вижу постоянное богохульство», – писал он Блоку через несколько лет и печатно обозвал его штрейкбрехером. Так что, когда Блока после его поэмы «Двенадцать» обвиняли в измене, величали предателем и он стоял один против всех, – для него, повторяю, это было привычно. Как  все великие художники, он слушался одного только голо- са ¬– голоса внутренней правды – и бесстрашно выражал эту правду.                                                             
Когда осенью восемнадцатого года Горький основал в Ленинграде издательство «Всемирная литература», он пригласил Блока участвовать в ученой коллегии издательства. В коллегии работал и я. Работа велась под председательством Горького и горячо захватила всех нас. В трехлетие (1919– 1921 гг.) мы встречались с Блоком очень часто –и почти всегда на заседаниях: в Союзе деятелей художественной литературы, в Правлении Союза писателей, в редакционной коллегии издательства Гржебина, в коллегии «Всемирной литературы», в Высшем совете Дома искусств, в Секции исторических картин и др.                     
Через какое-то время началось его отчуждение от тех, с кем он был принужден заседать. Это отчуждение с каждой неделей росло. Он отстранился от всякого участия в нашей работе, только заседал и молчал. Чаще всего Блок говорил с Гумилевым. У обоих поэтов шел нескончаемый спор о поэзии. Гумилев со своим обычным бесстрашием нападал на символизм Блока: – Символисты – просто аферисты. Взяли гирю, написали на ней: десять пудов, но выдолбили середину, швыряют гирю и так и сяк, а она – пустая. Блок однотонно отвечал: – Но ведь это делают все последователи и подражатели – во всяком течении. Символизм здесь ни при чем. Их откровенные споры завершились статьею Блока об акмеизме, где было сказано много язвительного о теориях Н.Гумилева.
В последние годы жизни – с 1919 года – Блок был одним из директоров петроградского Большого театра, председателем его управления. Всей душой он прилепился к театру, радостно работал для него: объяснял исполнителям их роли, истолковывал готовящиеся к постановке пьесы, произносил вступительные речи перед началом спектаклей, неизменно возвышал и облагораживал работу актеров, призывал их не тратить себя на неврастенические «искания» и дешевые «новшества», а учиться у Шекспира и Шиллера. Актеры любили своего вдохновителя. «Блок – наша совесть», – говорил мне режиссер А.Н. Лаврентьев.
С самого начала 1920 года его творческие силы иссякли. Великий поэт превратился в рядового поденщика: то составлял вместе с нами каталоги для издательства Гржебина, то с головой уходил в редактирование переводов из Гейне, то по заказу редакционной коллегии Деятелей художественного слова писал рецензии о мельчайших поэтах, которых не увидишь ни в какой микроскоп, и таких рецензий было много, и работал он над ними усидчиво, но творческий подъем, всегда одушевлявший его, сменился глубочайшей депрессией. Особенно томило его то, что он не может найти в себе силы закончить работу над поэмой «Возмездие»; вторая глава так и осталась неоконченной, а четвертая даже не была начата. Я спрашивал у него, почему он не пишет стихов. Он постоянно отвечал одно и то же: – Все звуки прекратились. Разве вы не слышите, что никаких звуков нет?                                                
Раньше написать в один день два, три, четыре, пять стихотворений подряд было для него делом обычным. За десять лет до того января, когда он написал свои «Двенадцать», выдался другой такой январь, когда в пять дней он создал двадцать шесть стихотворений – почти всю свою «Снежную маску». 3 января 1907 года он написал шесть стихотворений, четвертого – пять, восьмого – три, девятого ¬– шесть, тринадцатого – шесть. В сущности, не было отдельных стихотворений Блока, а было одно сплошное, неделимое стихотворение всей его жизни; его жизнь и была стихотворением, которое лилось непрерывно, изо дня в день, двадцать лет, с 1898-го по 1918-й.
Оттого так огромен и многознаменателен факт, что это стихотворение вдруг прекратилось. Никогда не прекращалось, а теперь прекратилось. Человек, который мог написать об одной только Прекрасной Даме, на одну только тему 687 стихотворений подряд, 687 любовных гимнов одной женщине, – невероятный молитвенник! – вдруг замолчал совсем и в течение нескольких лет не может написать ни строки!                                                      
Из Москвы он воротился в Петербург – умирать. Умирал он долго и мучительно. Болезнь развивалась как-то скачками, бывали периоды улучшения, в начале июля стало казаться, что он поправляется. Он не мог уловить и продумать ни одной мысли, а сердце причиняло все время ужасные страдания, он все время задыхался. Числа с 25 наступило резкое ухудшение, думали его увезти за город, но доктор сказал, что он слишком слаб и переезда не выдержит. К началу августа он уже почти все время был в забытьи, ночью бредил и кричал страшным криком. Ему впрыскивали морфий, но это мало помогало... Гроб несли на руках, открытый, цветов было очень много…

ИЛЬЯ ЭРЕНБУРГ
Когда читаешь стихи Блока, порой дивишься: это или очень хорошо, или ничто. Простым сочетанием простых слов ворожит он, истинный маг, которому не нужно ни арабских выкладок, ни пышных мантий, ни сонных трав. У нас есть прекрасные поэты, и гордиться можем мы многими именами. На пышный бал мы пойдем с Бальмонтом, на ученый диспут – с Вячеславом Ивановым, на ведьмовский шабаш – с Сологубом. С Блоком мы никуда не пойдем, мы оставим его у себя дома, маленьким образком повесим над изголовием. Ибо мы им не гордимся, не ценим его, но любим его стихи, читаем не при всех, а вечером, прикрыв двери, как письма возлюбленной; имя его произносим сладким шепотом. Пушкин был первой любовью России, после него она много любила, но Блока она познала в страшные роковые дни, в великой огневице, когда любить не могла, познала и полюбила.   

ИВАН БУНИН
После февральской революции царский период русской истории кончился, власть перешла к Временному Правительству, все царские министры были арестованы, посажены в Петропавловскую крепость, и Временное Правительство почему-то пригласило Блока в «Чрезвычайную Комиссию» по расследованию деятельности этих министров, и Блок, получая 600 рублей в месяц жалованья, – сумму в то время еще значительную, – стал ездить на допросы, порой допрашивал и сам и непристойно издевался в своем дневнике, как это стало известно впоследствии, над теми, кого допрашивали. А затем произошла «Великая октябрьская революция», большевики посадили в ту же крепость уже министров Временного Правительства, и Блок перешел к большевикам, стал личным секретарем Луначарского, после чего написал брошюру «Интеллигенция и Революция», стал требовать: «Слушайте, слушайте, музыку революции!» и сочинил «Двенадцать».
Московские писатели устроили собрание для чтения и разбора «Двенадцати», пошел и я на это собрание. Читал кто-то, не помню кто именно, сидевший рядом с Ильей Эренбургом и Толстым. И так как слава этого произведения, которое почему-то называли поэмой, очень быстро сделалась вполне неоспоримой, то, когда чтец кончил, воцарилось сперва благоговейное молчание, потом послышались негромкие восклицания: «Изумительно! Замечательно!» Я взял текст «Двенадцати» и, перелистывая его, сказал приблизительно так: – Господа, вы знаете, что происходит в России на позор всему человечеству вот уже целый год. Имени нет тем бессмысленным зверствам, который творит русский народ с начала февраля прошлого года, с февральской революции, которую все еще называют совершенно бесстыдно «бескровной». Число убитых и замученных людей, почти сплошь ни в чем неповинных, достигло, вероятно, уже миллиона, целое море слез вдов и сирот заливает русскую землю. Не странно ли вам, что в такие дни Блок кричит на нас: «Слушайте, слушайте музыку революции!» и сочиняет «Двенадцать», а в своей брошюре «Интеллигенция и революция» уверяет нас, что русский народ был совершенно прав, когда в прошлом октябре стрелял по соборам в Кремле. Что до «Двенадцати», то это произведение и впрямь изумительно, но только в том смысле до чего оно дурно во всех отношениях. Блок нестерпимо поэтичный поэт, у него, как у Бальмонта, почти никогда нет ни одного словечка в простоте, все сверх всякой меры красиво, красноречиво, он не знает, не чувствует, что высоким стилем все можно опошлить. «Двенадцать» есть набор стишков, частушек, то будто бы трагических, то плясовых, а в общем претендующих быть чем-то в высшей степени русским, народным. И все это прежде всего чертовски скучно бесконечной болтливостью и однообразием. Блок задумал воспроизвести народный язык, народные чувства, но вышло нечто совершенно лубочное, неумелое, сверх всякой меры вульгарное. А «под занавес» Блок дурачит публику уж совсем галиматьей, сказал я в заключение. Увлекшись Катькой, Блок совсем забыл свой первоначальный замысел «пальнуть в Святую Русь» и «пальнул» в Катьку, так что история с ней, с Ванькой, с лихачами оказалась главным содержанием «Двенадцати». Блок опомнился только под конец своей «поэмы» и, чтобы поправиться, понес что попало: тут опять «державный шаг» и какой-то голодный         пес – опять пес! – и патологическое кощунство: какой-то сладкий Иисусик, пляшущий (с кровавым флагом, а вместе с тем в белом венчике из роз) впереди этих скотов, грабителей и убийц: Так идут державным шагом – Позади – голодный пес, Впереди – с кровавым флагом, Нежной поступью надвьюжной, Снежной россыпью жемчужной, В белом венчике из роз – Впереди – Исус Христос!
Довольно странно было и другое знаменитое произведение Блока о русском народе под заглавием «Скифы», написанное («созданное», как неизменно выражаются его поклонники) тотчас после «Двенадцати». Но вот, наконец, весь русский народ, точно в угоду косоглазому Ленину, объявлен азиатом «с раскосыми и жадными очами». Тут, обращаясь к европейцам, Блок говорит от имени России не менее заносчиво, чем говорил от ее имени, например, Есенин («кометой вытяну язык, до Египта раскорячу ноги»), и день и ночь говорит теперь Кремль не только всей Европе, но и Америке, весьма помогшей «скифам» спастись от Гитлера. «Скифы» – грубая подделка под Пушкина («Клеветникам России»). Не оригинально и самохвальство «Скифов»: это ведь наше исконное: «Шапками закидаем!» Но что всего замечательнее, так это то, что как раз во время «создания» «Скифов» уже окончательно и столь позорно, как никогда за все существование России, развалилась вся русская армия, защищавшая ее от немцев, и поистине «тьмы и тьмы скифов», будто бы столь грозных и могучих, – «Попробуйте сразиться с нами!» – удирали с фронта во все лопатки, а всего через месяц после того был подписан большевиками Брест–Литовский знаменитый «похабный мир»…                                                                                                                                                                        

 
ГЕОРГИЙ ИВАНОВ 
Осенью 1909 г. Георгий Чулков привел меня к Блоку. Мне только что исполнилось пятнадцать лет. На мне был кадетский мундир. Тетрадку моих стихов прочел Чулков и стал моим литературным покровителем… В квартире мебель красного дерева – «русский ампир», темный ковер, два  больших книжных шкапа по стенам, друг против друга.  Один с отдернутыми занавесками – набит книгами. Стекла другого плотно затянуты зеленым шелком. Потом я узнал, что в этом шкапу, вместо книг, стоят бутылки вина – «Нюи» елисеевского разлива №22. Наверху полные, внизу   опорожненные. Работая, Блок время от времени подходит  к этому шкапу, наливает вина, залпом выпивает стакан и опять садится  за письменный стол. Через час снова подходит к шкапу. «Без этого» – не может работать…
Больше всего меня поразило то, как Блок заговорил со мной. Как с давно знакомым, как со взрослым, и точно продолжая прерванный разговор. Заговорил так, что мое волнение не то что прошло – я просто о нем забыл. Я вспомнил о нем с новой силой уже потом, спустя часа два, спускаясь вниз по лестнице, с подаренным мне Блоком экземпляром первого издания «Стихов о Прекрасной Даме» с надписью: «На память о разговоре»...
В  блоковскую орбиту попадали немногие – но те, что попадали, все казались попавшими в нее случайно. Настоящих друзей, сколько-нибудь ему равных, у Блока не  было. Связи его молодости либо оборвались, либо переродились, как  в отношениях Блока с Андреем Белым, – в  мучительно сложную, неразрешимую путаницу. Обычной литературной среды Блок чуждался. А близкие к нему люди,  приходившие к нему запросто, спутники его долгих утренних прогулок и частых ночных кутежей – были все какие-то чудаки:  Вл. Пяст – опустившийся, оборванный, полубезумный поэт, Зоргенфрей – корректного вида господин, инженер по профессии, любитель Жюль Верна и знаток Каббалы, Евгений Иванов – юродивый с проблесками гениальности, похожий на рыжего мужика из сна Анны Карениной. Этим гостям Блок всегда рад. Они приходят и уходят, когда вздумается, с ними Блок ведет бесконечные разговоры. Нормальным человеком (хотя и второстепенным писателем) был среди них один Чулков.
…Весной 1921 года я пришел на вечер Блока в Малом театре. Зал был переполнен. Блок был еще очень популярен. Я говорю «еще», подразумевая не его посмертную славу, а то более страстное чувство, ту «любовь к Блоку», которая, все возрастая, к 1910–1915 годам стала исключительной: мало кто из поэтов, за все время существования русской поэзии, был так любим при жизни, как любили Блока. К 1918 году в этой «страсти» публики к поэту обозначилось некоторое охлаждение. Причины были разные, – но Бог с ними. Все-таки и в 1921 году Блок был очень популярен. Ему очень много хлопали. Когда вечер кончился, Блок с трудом протискался через приветствовавшую его толпу молодежи. Ему жали руки, бросали под ноги цветы, глядели на него влюбленными глазами. Но, несмотря на полный зал, вызовы, влюбленные взгляды, – чувствовалось в этом вечере явное отчуждение, – взаимное, – аудитории от любимого поэта, поэта от аудитории. Казалось, весь этот шум и восторг по привычке – прежнего «контакта» уже нет. Так и было. Еще аплодировали, бросали цветы (через две недели повторение этого же вечера в Москве, более «передовой», – было встречено уже вполне холодно). Но войди в этот зал Маяковский, – о Блоке бы все забыли. И это чувствовалось. Чувствовал, казалось, и Блок. Он  глядел вокруг с  каменным скучающим лицом. «Ущерб» Блока уже начал- ся – странный, болезненный ущерб, озаренный в 1918 году зловещим блеском «Двенадцати», в 1921 - Смертью...
Должно быть, этот ущерб и начался с равнодушия, с презрения к жизни и к людям, которое все явственней слышится в разговорах Блока последнего, «закатного» периода.
...Ночь. Улица. Фонарь. Аптека.
Бессмысленный и тусклый свет.
Живи еще хоть четверть века –
Все будет так. Исхода нет.
Умрешь, начнется все сначала,
И повторится все, как встарь:
Ночь. Ледяная рябь канала.
Аптека. Улица. Фонарь.
Скука – что опасней этой темы. Поэту очень скучно... Как бы читателю не стало еще скучнее! Но именно только говоря о скуке, безнадежности, бессмысленности, страхе – Блок достигает «ледяных вершин» поэзии. Если из собрания Блока вынуть несколько десятков таких «стихотворений», – мы не узнаем самого «мучительного», чувствительней всех ударившего по сердцу поэта нашей эпохи. Если их отнять, останется что-то вроде Полонского...
Блок нуждается в оправдании. «Двенадцать» – одна из вершин поэзии Блока, и именно потому, что она одна из вершин, на имя Блока и на все написанное им ложится от нее зловещий отблеск кощунства в отношении и России, и  Христа. Я хочу попытаться объяснить, почему Блок не ответствен за создание «Двенадцати», не запятнан, невинен.
Первое – чистые люди не способны на грязный поступок. Второе – люди самые чистые могут совершать ошибки, иногда страшные, непоправимые. Блок был человек исключительной душевной чистоты. Он и низость – исключающие друг друга понятия. И он же написал «Двенадцать», где во главе красногвардейцев, идущих приканчивать штыками Россию, поставил – «в  снежном  венчике  из  роз» Христа!... Как же совместить с этим свет, свободу,  добро? Если Блок, действительно, «дитя добра и света», как он мог благословить преступление и грязь?
Февральская революция, после головокружения первых дней, разочаровала Блока. Предпарламент, министры, выборы в Учредительное собрание – казались ему профанацией,  лозунг  «Война  до  победного   конца» – приводил   в негодование... И в выкриках атеиста Ленина Блоку почудилась любовь к людям и христианская правда... Предельная искренность и душевная честность Блока – вне сомнений. А если это так, то кощунственная, прославляющая октябрьский переворот поэма «Двенадцать» не только была  создана им во имя «добра и света», но она и есть, по существу, проявление света и добра, обернувшееся страшной ошибкой.
За создание «Двенадцати» Блок расплатился жизнью. Это не красивая фраза, а правда. Блок понял ошибку «Двенадцати» и ужаснулся ее непоправимости. Как внезапно  очнувшийся лунатик, он упал с высоты и разбился. В точном смысле слова он умер от «Двенадцати», как другие умирают от воспаления легких или разрыва сердца.
Вот краткий перечень фактов. Врачи, лечившие Блока, так и не могли определить, чем он, собственно, был болен. Сначала они старались подкрепить его быстро падавшие без явной причины силы, потом, когда он стал, неизвестно от чего, невыносимо страдать, ему стали впрыскивать морфий... Но все-таки от чего он умер? «Поэт умирает, потому что дышать ему больше нечем». Эти слова, сказанные Блоком на пушкинском вечере, незадолго до смерти, быть может единственно правильный диагноз его болезни.                                      
За несколько дней до смерти Блока в Петербурге  распространился слух: Блок сошел с ума. Этот слух определенно шел из большевизанствующих литературных кругов. Впоследствии в советских журналах говорилось в разных вариантах о предсмертном «помешательстве» Блока.  Но никто не упомянул одну многозначительную подробность: умирающего Блока навестил «просвещенный сановник», кажется, теперь благополучно расстрелянный, начальник Петрогослитиздата Ионов. Блок был уже без сознания. Он непрерывно бредил. Бредил об одном и том же: все ли экземпляры «Двенадцати» уничтожены? Не остался  ли где-нибудь хоть один? – «Люба, хорошенько поищи, и сожги, все сожги». Любовь Димитриевна, жена Блока, терпеливо повторяла, что все уничтожены, ни одного не осталось. Блок ненадолго успокаивался, потом опять начинал: заставлял жену клясться, что она его не обманывает, вспомнив об экземпляре, посланном Брюсову, требовал везти себя в Москву. – Я  заставлю его отдать, я убью его... И начальник Петрогослитиздата Ионов слушал этот бред умирающего...

Об Александре Блоке и Николае Гумилеве
Я близко знал Блока и Гумилева. Слышал от них их только что написанные стихи, пил с ними чай, гулял по петербургским улицам, дышал одним с ними воздухом в августе 1921 года – месяце их общей – такой разной и одинаково трагической смерти... Как ни неполны мои заметки о них – людей, знавших обоих так близко, как знал я, в России осталось, может быть, два-три человека, в эмиграции – нет ни одного...
Блок  и  Гумилев – антиподы во всем – в стихах, во вкусах, мировоззрении, политических взглядах, наружности:
– туманное сияние поэзии Блока – и точность, ясность, выверенное совершенство Гумилева;
– «левый эсер» Блок, прославивший в «Двенадцати» Октябрь: «мы на горе всем буржуям – мировой пожар раздуем» и «белогвардеец», «монархист» Гумилев;
– Блок, относившийся с отвращением к войне, и Гумилев, пошедший воевать добровольцем;
– Блок, считавший мир «страшным», жизнь бессмысленной, Бога жестоким или несуществующим, и Гумилев,  утверждавший – с предельной искренностью, – что «все в себе вмещает человек, который любит мир и верит в Бога»;
– Блок, мечтавший всю жизнь о революции как о  «прекрасной неизбежности», и Гумилев, считавший ее синонимом зла и варварства;
– Блок, презиравший литературную технику, мастерство, выучку, самое звание литератора, и Гумилев, назвавший кружок своих учеников цехом поэтов, чтобы подчеркнуть важность, необходимость изучать поэзию как ремесло;
– и так вплоть до наружности: северный красавец с лицом скальда, прелестно вьющимися волосами, в поэтической бархатной куртке с мягким расстегнутым воротником белой рубашки – Блок, и некрасивый, подтянутый, «разноглазый», коротко подстриженный, в чопорном сюртуке, Гумилев...
Противоположные во всем – всю свою недолгую  жизнь Блок и Гумилев то глухо, то открыто враждовали. Последняя статья, написанная Блоком, «О душе», появившаяся незадолго до его смерти – резкий выпад против Гумилева, его поэтики и мировоззрения. Ответ Гумилева на эту статью, по-гумилевски сдержанный и корректный, но по существу не менее резкий, напечатан был уже после его расстрела.                     
Блок и Гумилев ушли из жизни, разделенные взаимным непониманием.                      
Блок считал поэзию Гумилева искусственной, теорию акмеизма ложной, дорогую Гумилеву работу с молодыми поэтами в литературных студиях вредной. Гумилев как поэт и человек вызывал в Блоке отталкивание, глухое раздражение.                                                      
Гумилев особенно осуждал Блока за «Двенадцать». Помню фразу, сказанную Гумилевым незадолго до их общей смерти, когда он убежденно говорил:  «Он (т. е. Блок), написав «Двенадцать», вторично распял Христа и еще раз расстрелял Государя». Я возразил, что, независимо от содержания, «Двенадцать» как стихи близки к гениаль-              ности. – «Тем хуже, если гениальна. Тем хуже и для поэзии, и для него самого. Диавол, заметь, тоже гениален – тем хуже и для диавола, и для нас...»
Теперь, когда со дня их смерти прошло столько лет, когда больше нет Блока и Гумилева, левого эсера и «белогвардейца», ненавистника войны, орденов, погон и «гусара  смерти», гордившегося «нашим  славным  полком»  и  собиравшегося писать его историю, нам, пережившим их, – ясно то, чего они сами не понимали: что их вражда была недоразумением, что и как поэты и как русские люди они не только не исключали, а скорее дополняли друг друга. Что разъединяло их временное и второстепенное, а в основном, одинаково дорогом для обоих, они, не сознавая этого, братски сходились.
Оба жили и дышали поэзией – вне поэзии для обоих не было жизни. Оба беззаветно, мучительно любили Россию. Оба ненавидели фальшь, ложь, притворство, недобросовестность – в творчестве и в жизни были предельно честны. Наконец, оба были готовы во имя этой «метафизической чести» – высшей ответственности поэта перед Богом  и  перед собой – идти на все, вплоть до гибели, и на страшном личном примере эту готовность доказали.

НИКОЛАЙ ЧУКОВСКИЙ
Об Александре Блоке и Николае Гумилеве
Отношения между Блоком и Гумилевым были неважные. Гумилев на занятиях иногда разговаривал с нами о стихах Блока, и в словах его, сдержанных, сквозила враждебность. В глазах молодежи, вертевшейся вокруг Дома искусств, Блок и Гумилев были соперники, борющиеся за первое место в русской поэзии. Любители поэзии делились на сторонников Блока и на сторонников Гумилева. Конечно, сторонников Блока в широких кругах молодежи было больше, чем сторонников Гумилева. Но в кругах, тяготевших к Дому искусств, преобладали сторонники Гумилева.
Блок явился к нам на семинар в сопровождении двух женщин. Помню, одна из них была его тетка Бекетова. Кто была вторая, я забыл; может быть, и не знал. Мы, студисты, человек двенадцать – пятнадцать, сидели вокруг стола, и перед нами лежали расчерченные таблицы, которыми, согласно учению Гумилева, следовало руководствоваться при писании стихов. Решено было, что студисты прочтут свои стихи. Блок слушал хмуро, с брезгливым вниманием. Он не сделал ни одного замечания, ничего не похвалил. Пробыв у нас около часа, он ушел с обеими дамами. Так как всем было ясно, что стихи ему не понравились, а между тем все ему прочитанное на семинаре признавалось самым лучшим, то, естественно, участники семинара пришли в недоумение. Глаза Николая Степановича, обычно торжественные, поблескивали насмешливо, и было решено, что Блок либо не понимает в стихах, либо просто относится к студистам недоброжелательно.

ЗИНАИДА ГИППИУС                                                                         
Своеобразность Блока мешает определять его обычными словами. Сказать, что он был умен, так же неверно, как вопиюще неверно сказать, что он был глуп. Не эрудит –он любил книгу и был очень серьезно образован. Не метафизик, не философ – он очень любил историю, умел ее изучать, иногда предавался ей со страстью. Но, повторяю, все в нем было своеобразно, угловато – и неожиданно. Вопросы общественные стояли тогда особенно остро. Был ли он вне их? Конечно, его считали аполитичным и – готовы были все простить ему «за поэзию». Но он, находясь вне многих интеллигентских группировок, имел, однако, свои собственные мнения. Неопределенные в общем, резкие в частностях.
Блок, в последние годы свои, уже отрекся от всего. Он совсем замолчал, не говорил почти ни с кем, ни слова. Поэму свою «12» – возненавидел, не терпел, чтоб о ней упоминали при нем. Пока были силы – уезжал из Петербурга до первой станции, там где-то проводил целый день, возвращался, молчал. Знал, что умирает. Но – говорили – он ничего не хотел принимать из рук убийц. Родные, когда он уже не вставал с постели, должны были обманывать его. Он буквально задыхался; и задохнулся. Подробностей не коснусь. Когда-нибудь, в свое время, они будут известны. Довольно сказать здесь, что страданьем великим и смертью он искупил не только всякую свою вольную и невольную вину, но, может быть, отчасти позор и грех России.
                                                                               
Об Александре Блоке и Андрее Белом
Трудно представить себе два существа более противоположные, нежели Боря Бугаев и Блок. Их различие было до грубости ярко, кидалось в глаза; тайное сходство, нить, связывающая их, не так легко угадывалась и не очень поддавалась определению. С Борей Бугаевым познакомились мы приблизительно тогда же, когда и с Блоком (когда, вероятно, и Блок с ним познакомился).
Если Борю иначе, как Борей, трудно было называть – Блока и в голову бы не пришло звать «Сашей». Серьезный, особенно неподвижный, Блок – и весь извивающийся, всегда танцующий Боря. Скупые, тяжелые, глухие слова    Блока – и бесконечно льющиеся, водопадные речи Бори, с жестами, с лицом, вечно меняющимся, – почти до гримас; он то улыбается, то презабавно и премило хмурит брови и скашивает глаза.
Блок долго молчит, если его спросишь; потом скажет «да». Или «нет». Боря на все ответит непременно: «да-да-да»... и тотчас унесется в пространство на крыльях тысячи слов. Блок весь твердый, точно деревянный или камен-  ный, – Боря весь мягкий, сладкий, ласковый. У Блока и волосы темные, пышные, лежат, однако, тяжело. У Бори – они легче пуха, и желтенькие, точно у едва вылупившегося цыпленка.
Это внешность. А вот чуть-чуть поглубже. Блок, – в нем чувствовали это и друзья и недруги, – был необыкновенно, исключительно правдив. Может быть, фактически он и лгал кому-нибудь когда-нибудь, не знаю: знаю только, что вся его материя была правдивая, от него, так сказать, несло правдой. Может быть, и косноязычие его, тяжелословие, происходило отчасти благодаря этой природной правдивости. Ведь Блока, я думаю, никогда не покидало сознание или ощущение – очень прозрачное для собеседника, – что он ничего не понимает. Смотрит, видит, – и во всем для него, и в нем для всего, – недосказанность, неконченность, темность. Боря же говорил слишком много, слишком остро, оригинально, глубоко, – затейно, – подчас прямо блестяще. Он не только понимает, – он даже перепонял... все. Это не мешало ему самому быть, в противоположность правдивому Блоку, исключительно неправдивым. Боря Бугаев – воплощенная неверность. Такова его природа.

5.12. ОБ АНДРЕЕ БЕЛОМ (1880-1934)

В сердце бедном много зла
сожжено и перемолото.
Наши души – зеркала,
отражающие золото.

Белый в нашей литературе является провозвестником особого символизма. Его символизм – символизм мистический. В основе лежит религиозно-нравственное мировоззрение. Символ Белого не обычный реалистический символ, а Символ-Лик, потусторонний.
На его взгляды повлияли философия Соловьева и проповеди Мережковского. Мистические, символические места в поэзии и в прозе Белого – самые надуманные, неубедительные, художественно сомнительные. Несмотря на это Белый – первоклассный художник. При всей своей неуравновешенности и неустойчивости, тяготении к оккультизму Белый сумел создать ряд ярких типов и образов. Несомненное влияние Гоголя, Достоевского, Толстого не мешает самобытности Белого. Белый владеет тайной художественной детали и, может быть, даже злоупотребляет иногда этой способностью, своим чутьем видеть самое мелкое, с трудом отличаемое и улавливаемое. Его метафоры и эпитеты выразительны, поражают своей новизной. Несмотря на причуды, на тяжеловесность и громоздкость его произведений, они сюжетно всегда занимательны. Как поэт Белый тоже индивидуален, но прозаик в нем сильней. В стихах Белого с особой силой отразились чувства одиночества, духовной опустошенности, отчаяния, скептицизма.
Влияние Белого на современную литературу до сих пор остается очень сильным. Достаточно отметить Пильняка, Клычкова, Веселого. Правда, это влияние ограничивается больше формальной стороной.
Андрей Белый был очень чувствителен и восприимчив, обладал даром предвидения и провидения. Жил в ожидании апокалипсических событий, взрыва, конца, чувство развернувшейся бездны не покидало его. Даже личная жизнь Белого была своеобразной бездной, в которую он падал и падал и никак не мог «зацепиться» ни за одну женщину: платоническая любовь к Маргарите Морозовой, несостоявшаяся любовь к Нине Петровской, истерическая – к Любови Менделеевой, жене своего друга Блока, двусмысленная – к Асе Тургеневой (не то жена, не то сестра). И только последняя женщина Белого – Клавдия Васильева, которая «была похожа на монашку», сумела как-то удержать около себя вечно мятущегося поэта.
В октябре 1921 г. Белому удалось вырваться в Германию, но вписаться в эмиграцию он не смог, страдал от одиночества и неприкаянности и осенью 1923 г. вернулся в советскую Россию. Отчаянно пытался стать советским писателем. Любопытно мнение Булгакова о Белом: «Всю жизнь, прости господи, писал дикую ломаную чепуху. В последнее время решил повернуться лицом к коммунизму. Но повернулся крайне неудачно».
Он не выдержал обрушившейся на него критики и скончался от кровоизлияния в мозг в возрасте 54 лет.

НИНА БЕРБЕРОВА
Сила его гения была такова, что, несмотря на все его тягостные юродства, ежевечернее пьянство, его предательства, истерическую возню со своим прошлым, которое все никак не хотело перегореть, несмотря на все не только «сочащиеся», но и «гноящиеся» раны, каждая встреча с ним была озаряющим, обогащающим жизнь событием.
...Вечером был многолюдный прощальный обед. И на этот обед Белый пришел в состоянии никогда мною не виданной ярости. Он почти ни с кем не поздоровался. Зажав огромные кисти рук между колен, в обвисшем на нем пестро-сером пиджачном костюме, он сидел, ни на кого не глядя, а когда в конце обеда встал со стаканом в руке, то, с ненавистью обведя сидящих за столом: (их было более двадцати) своими почти белыми глазами, заявил, что скажет речь. Это был тост как бы за самого себя. Образ Христа в эти минуты ожил в этом юродствующем гении: он требовал, чтобы пили за него потому, что он уезжает, чтобы быть распятым. За кого? За всех вас, господа, сидящих в этом русском ресторане на Гентинерштрассе, за Ходасевича, Муратова, Зайцева, Ремизова, Бердяева, Вышеславцева... Он едет в Россию, чтобы дать себя распять за всю русскую литературу, за которую он прольет свою кровь. – Только не за меня! – сказал с места Ходасевич тихо, но отчетливо. – Я не хочу, чтобы вас, Борис Николаевич, распяли за меня. Я вам никак не могу дать такого поручения. Белый поставил свой стакан на место и, глядя перед собой невидящими глазами, заявил, что Ходасевич всегда и всюду все поливает ядом своего скепсиса и что он, Белый, прерывает с ним отношения. Ходасевич побледнел. Все зашумели, превращая факт распятия в шутку, в метафору, в гиперболу, в образ застольного красноречия. Но Белый остановиться уже не мог: Ходасевич был скептик, разрушал вокруг себя все, не создавая ничего, Бердяев – тайный враг, Муратов – посторонний, притворяющийся своим; все сидящие вокруг вдруг обернулись в его расшатанной вином фантазии кольцом врагов, ждущих его погибели, не доверяющих его святости, с ироническими улыбками встречающих его обреченность. С каждой минутой он становился все более невменяем. Он, несомненно, в те минуты увидел себя если не Христом, то святым Себастьяном, пронзенным стрелами, – стены упали, драконы раскрыли свои пасти, и вот он готов умереть – ни за кого! Его повели к дверям. Я в последнюю минуту хотела сжать его руку, на мгновение предать Ходасевича, чтобы только сказать Белому, что он для меня был и будет великим, одним из великих моего времени, что его стихи, и «Петербург», и «Первое свидание» – бессмертны, что встречи с ним были для меня и останутся вечной памятью…
В 1922-1923 годах в Берлине Белый говорил о Л.Д.Б. (жене Блока) больше, чем писал о ней впоследствии. Вот что он говорил в пьяном бреду: В ночь смерти                                        Менделеева (январь 1907 года) Чулков, влюбленный в Л.Д.Б., стал ее любовником. В это время Белый был в Париже. Она якобы обещала Белому быть его женой. Это она попросила Белого уехать из Петербурга и сказала, что будет писать ему ежедневно. Она, по словам Белого, хотела, «чтобы я добивался ее, чтобы боролся за нее». Вскоре переписка, однако, прекратилась. Л.Д. сошлась с Чулковым, и Белый «был забыт». У него на нервной почве сделалось воспаление лимфатических желез, и его оперировали, о чем он годами всем рассказывал. Чулков написал стихи о своей любви к Л.Д. и напечатал их в альманахе «Белые ночи» (1907 г.), где они мерзко похожи на тогдашние стихи Блока. У Белого до 1909 года оставались следы болезни. Три женщины исказили мою жизнь, – говорил он, – Нина Петровская, Л.Д. и Анна Тургенева (или Ася, или А.Т., двоюродная внучка Тургенева, его первая гражданская жена). А.Т. осталась в Дорнахе, когда Белый уехал в 1916 году в Россию (было призвано ополчение). Не осталось ли в Дорнахе его бумаг, черновиков, рукописей? Его отъезд был разрывом с А.Т., но он тогда этого не предвидел, не понял. Когда в 1921 году он увидел ее в Берлине и узнал об ее отношениях с Кусиковым, он очень тяжело переживал ее «измену». С 1924 г. женой Белого была Васильева К.Н.
Белый, как это ни странно, был неравнодушен к горничным. У него всегда в Москве (когда он жил с матерью) были хорошенькие горничные. Он говорил, что «мамочка» после его несчастной любви к Л.Д.Б. так была озабочена его здоровьем, что «старалась брать подходящих горничных». Э.К. Метнер даже советовал ему жениться на горничной. «Может быть, – сказал при этом Белый, – это было бы хорошо». «Мамочка» сводила «Бореньку» с кем попало, например с М.Н. Кистяковской (об одном вечере, когда Белый провожал ее домой, написано в его воспоминаниях).
Возвращаясь без конца и без связи к своей любви к Л.Д., Белый говорил: «Была одна ночь, когда Белый и Л.Д., обнявшись, вошли в кабинет к Блоку. «Ну вот и хорошо», – сказал Блок. Л.Д. говорила перед этим: «Увезите меня.  Саша – тюк, который завалил меня». Л.Д. казалась ему в те минуты соединенной с ним навеки. Он считал, что может хоть сейчас взять ее себе. Но, «чтобы не унизить Блока», чтобы не воспользоваться своей победой, он отложил «увоз» до другого раза». Выйдя от Блоков, зашел в пивную и напился. «Блок замучил ее своею святостью».
О том, как Белый тосковал по А.Т. в 1917-1921 годах, свидетельствует его письмо к ней, написанное после переезда границы, в Литве. Ходасевич напечатал его в «Современных записках». Уже в 1920 году, в самый разгар военного коммунизма и голода, Белый каким-то образом получил от А.Т. письмо, где она писала ему, что лучше им не жить вместе (в будущем). В «Путевых заметках» (Берлин, 1921 г.) он называет А.Т. «Нелли» и «жена». Она почему-то оскорбилась этим.
Белый говорил, что его мать знала о его отношениях с Ниной Петровской и сочувствовала им. В Берлине он иногда кричал: «Долой порядочных женщин!» Он проводил твердую грань между понятиями «порядочные» и «непорядочные». С «порядочными» его сводила судорога бессилия.  Он говорил: – Проклинаю вас, женщины моей молодости, интеллигентки, декадентки, истерички! Вы чужды естественности и природе.
…Белый любил Ходасевича. Быть может, в период сентябрь 1922 – сентябрь 1923-го года не было человека на свете, которого бы он любил сильнее. Он любил меня, потому что я была женой Ходасевича, но иногда он пытался восстановить меня против него, что ему, конечно, не удавалось. Ходасевич не обращал на это никакого внимания, «предательство» в Белом было очень сильно, оно было и в малом, и в большом, но я и теперь думаю (как мы оба думали уже и тогда), что он был в тот период своего кризиса, как насмерть раненный зверь, и все средства казались ему хороши – делать больно другим, когда ему самому сделали так больно, – лишь бы выйти из него, все удары были дозволены.                                                         
Между прочим, в 1923 году он говорил, что проживет еще лет десять. Он умер через одиннадцать лет.

5.13. О САШЕ ЧЕРНОМ (1880-1932)

Мадам, отодвиньтесь немножко! 
Подвиньте ваш грузный баркас.
Вы задом заставили солнце,                                           
– а солнце прекраснее вас...

Русский поэт Серебряного века, прозаик, получивший широкую известность как автор популярных лирико-сатирических стихотворных фельетонов.
В 1929 г. приобрёл участок земли на юге Франции, построил свой дом, куда приезжали и где подолгу гостили русские писатели, художники, музыканты.
Скончался от сердечного приступа 5 августа 1932 года. Рискуя жизнью, он помогал в тушении пожара на соседней ферме, придя домой, слег и больше не поднялся.

КОРНЕЙ ЧУКОВСКИЙ 
Сотрудники «Сатирикона», юмористического молодого журнала, одно время были неразлучны друг с другом и всюду ходили гурьбой. Завидев одного, можно было заранее сказать, что сейчас увидишь остальных. Впереди выступал круглолицый Аркадий Аверченко, крупный, дородный мужчина, очень плодовитый писатель, неистощимый остряк, заполнявший своей юмористикой чуть не половину журнала. Рядом шагали художник Радаков, поэт Потемкин и карикатурист Ремизов (Ре-Ми). Вместе с ними, в их дружной компании, но как бы в стороне, на отлете, шел еще один сатириконец, Саша Черный, совершенно непохожий на всех остальных. Худощавый, узкоплечий, невысокого роста, он, казалось, очутился среди этих людей поневоле и был бы рад уйти от них подальше. Он не участвовал в их шумных разговорах и, когда они шутили, не смеялся. Грудь у него была впалая, шея тонкая, лицо без улыбки. Он чувствовал себя в «Сатириконе» чужаком и, помню, не раз говорил, что хочет уйти из журнала. Целый год, а пожалуй, и дольше, тянулись его распри с редакцией, и в конце концов он покинул ее.                         
Между тем сатириконский период был самым счастливым периодом его писательской жизни. Никогда, ни раньше, ни потом, стихи его не имели такого успеха. Получив свежий номер журнала, читатель прежде всего искал в нем стихи Саши Черного. Не было такой курсистки, такого студента, такого врача, адвоката, учителя, инженера, которые не знали бы их наизусть. Но меньше всего походил он на баловня славы: очень чуждался публичности, жил (вместе с седоватой женой) в полутемной петербургской квартирке, как живут в номере дешевой гостиницы, откуда собираются завтра же съехать. Жена его, Мария Ивановна, была доктор философии. Она преподавала в высших учебных заведениях логику.
Кроме книг (а он всегда очень много читал), в его комнатах не было ни одной такой вещи, в которую он вложил бы хоть частицу души: шаткий стол, разнокалиберные гнутые стулья. С писателями он почти ни с кем не водился, лишь изредка бывал у Куприна и Леонида Андреева, которые душевно любили его. Да и там при посторонних все больше молчал, и было в его молчании что-то колючее, желчно-насмешливое и в то же время глубоко печальное. Казалось, ему в тягость не только посторонние люди, но и он сам для себя. Держал себя гордо и замкнуто. Фамильярничать с собой не позволял никому.                        
Если читать его сатиры одну за другой, покажется, что перед тобою дневник растленного интеллигента той эпохи, где отразился до мельчайших подробностей весь обиход его жизни. Такие сатирические маски создавались в нашей литературе не раз: вспомним Козьму Пруткова, созданного Алексеем Толстым и Жемчужниковыми.
Едва только в стихах Саши Черного возник этот сатирический образ, перед читателями впервые раскрылась вся самобытная сила поэта, и читатели впервые полюбили его. Именно с этого времени началась для него всероссийская слава. Он попал, так сказать, в самый нерв эпохи, и эпоха закричала о себе его голосом. Этот голос был так своеобразен, так не похож ни на чей, что мы сразу узнавали его, стоило нам прочитать любую строку Саши Черного. В его стихах той невеселой поры так полно отразились тревоги и боли его современников. Главная беда этих людей заключалась, по мнению поэта, в их оторванности от жизни народа.
Маяковский очень любил стихи Саши Черного, многие знал наизусть и часто декламировал их, не оттого ли, что учуял в них свое – свою манеру обличать и ненавидеть. Однажды я спросил у него, кого он больше любит: Полонского, Майкова или Фета. Он засмеялся и сказал: «Сашу Черного». Судя по воспоминаниям Лили Юрьевны Брик, Маяковский в 1915–1916 годах был буквально одержим стихами Саши Черного.                         
…Казалось, что теперь, когда мы сблизились, у нас впереди много дружной и веселой работы – особенно по созданию советской литературы «для маленьких». Но он куда-то надолго исчез, а потом до его петроградских друзей дошли слухи, которым они долго не хотели верить, будто он эмигрировал в чужие края. Вскоре эти слухи подтвердились.                               
В 1923 году в Берлине вышел третий том его стихотворений, знаменательно озаглавленный «Жажда» (то есть жажда вернуться на родину). Перечитывая теперь эту грустную книгу, я не мог отвязаться от мысли, что вряд ли в русской зарубежной литературе тех давних времен был хоть один поэт, который с такой лирической силой выразил бы мучительное чувство эмигрантского сиротства на чужбине. Чуть только он оторвался от России, с ним произошел переворот, нередко наблюдавшийся в среде эмигрантов: он какой-то новой любовью, неожиданной для него самого, полюбил все русское, решительно все – даже то, что еще так недавно коробило и раздражало его.
Чужбина явно обескровила его дарование. Все чаще и чаще его стихи (которые, кстати сказать, он писал тогда в большом изобилии) стали сводиться к простой регистрации зорко подмеченных вещей и явлений. И прежде у него встречалось немало стихов, состоявших из вереницы разрозненных образов, которые следовали один за другим, но тогда эти образы были нанизаны на единый лирический стержень, и все они вместе и каждый в отдельности выражали то или иное настроение поэта, подсказанное ему уродливой общественной жизнью («Мясо», «Обстановочка», «Немецкий лес» и другие), а теперь у него стало появляться все больше стихов, где образы не имеют никакого подтекста, а существуют сами по себе – для себя: зарисовки ради зарисовок. Было похоже, что он навсегда потерял свою тему и начал неразборчиво писать обо всем, то есть, по существу, ни о чем.                                 
Его недавно столь крепкая связь с читательскими массами распалась, да и массы эти в революционной России уже заменились другими, которым понадобились другие глашатаи. Можно себе представить, как горько было ему превращаться в пассивного созерцателя жизни, которому доступны лишь поверхностные, внешние приметы явлений, ибо он так и не вошел в эту жизнь, и она осталась для него чужой навсегда. Случались иногда и неплохие стихи, но преобладали стихи-однодневки смертельно усталого, обнищавшего духом поэта – газетно-фельетонные, мелочные и мелкие. Познакомившись с эмигрантскими стихами Саши Черного, Маяковский сказал о нем: «Когда-то злободневный, а теперь озлобленный».
Вообще у него в то время осталось последнее прибежище – дети. Едва лишь очутившись на чужбине, он принялся с увлечением писать для детей и вскоре стал одним из любимейших детских писателей. Среди стихов, которые в этот период были написаны им для детей, встречается немало превосходных («Хрюшка», «Попка», «Гиена», «Больная кукла» и многие другие), но мы оказали бы ему плохую услугу, если бы вздумали дать современным читателям полное собрание его детских стихов, ибо наряду с крепкими, отлично сработанными он нередко создавал скороспелые, рыхлые, порою даже безвкусные опусы.
Его трагический отрыв от читательской массы стал ощущаться и здесь. Русская детвора в эмиграции уже к середине двадцатых годов не представляла собою монолитного целого. Она была распылена по всему свету и быстро ассимилировалась с иноязычной средой. Поэт очутился в безвоздушном пространстве – без читателей, без будущего, с одним только прошлым. Но история русской литературы никогда не забудет, что, как ни сильна была темная масса духовных мещан, на которую опирался в ту пору черносотенный столыпинский режим, – среди немногих писателей, активно противодействовавших этому душегубному порядку вещей, не последнее место занимал своеобразный и сильный поэт – Саша Черный.

5.14. О СЕРГЕЕ ГОРОДЕЦКОМ (1884-1967)

Летят метели, снега белеют, поют века.
Земля родная то ночи мертвой, то дню близка.
Проходят люди, дела свершают, а смерть глядит.
Лицо умерших то стыд и горе, то мир хранит.

В своей ранней лирике Городецкий испытал влияние символистов, прежде всего – Вячеслава Иванова, А. Блока и К. Бальмонта, для него характерно возвращение к мотивам языческой славянской мифологии и первобытных сил, проявляющихся в связи с природой. После большевистского переворота Городецкий писал политические стихи – от агиток периода гражданской войны, приветствий пролетарским поэтам (1921 г), партийным съездам (1931, 1958 гг.) и космонавтам (1962 г.) до текста кантаты «Песнь о партии».

НАДЕЖДА МАНДЕЛЬШТАМ 
Однажды (в Баку) Мандельштам зашел к Городецкому. Там-то я и увидела его в первый раз... Это был третий по счету акмеист на моем пути, потому что в Киеве мне довелось встречаться с Нарбутом. Городецкий явился с ответным визитом в вагон на запасный путь. Из карманов у него торчали две бутылки вина. Усевшись, он вынул пробочник и три металлические рюмки. Сидел он долго и все время балагурил, но так, что показался мне законченным маразматиком, хотя ему едва ли было 40 лет.
Когда Городецкий ушел, я с удивлением спросила Мандельштама, зачем они связались с ним: у него уже склероз и размягчение мозгов. Мандельштам объяснил, что Городецкого «привлек» Гумилев, не решаясь выступать против могущественных тогда символистов с одними желторотыми. Городецкий же был известным поэтом. После «Яри» с ним носились все символисты и прозвали его «солнечным мальчиком».
Он был шутом и эстрадником. И  физиономия у него была соответственная: огромный кадык, крошечные припрятанные глазки и забавный кривой горбатый нос. Солнечная физиономия...
Последний раз я столкнулась с ним в Ташкенте в период эвакуации. Он жил в том же доме, что Ахматова, – она в каморке на втором этаже полуразрушенного трущобного дома, он внизу – в сносной квартире. Меня он не узнавал, сознательно или нет, я не знаю, но меня вполне это устраивало говорить с таким типом мне не хотелось, потому что все годы он только и делал, что публично отрекался от погибших и вопил про адамистов, ничего общего с акмеистами не имевших. Зато он перехватывал людей, шедших к Ахматовой, и спрашивал, что делает там наверху «моя недоучка». До нас доходили его высказыванья за чайным столом про контрреволюционную деятельность Ахматовой, Гумилева и прочих акмеистов, по имени не называемых. Все, что говорил Городецкий, звучало как донос, но я не знаю, ограничивался ли он болтовней во дворе, да еще публичными выступлениями или ходил со своими доносами по начальству. Я считаю, что акмеистам повезло: обстоятельства сложились так, что Городецкий сам от них отрекся.  Но в результате легкомыслия Гумилева (в принципе хорошего организатора) в молодую группу вошел признанный символистами поэт, который был маразматиком и доносчиком от природы.
Возникает вопрос: как могли так ошибиться символисты. Ведь все они, включая Блока и Вячеслава Иванова, приняли Городецкого за надежду русской поэзии. Я где-то читала, что Хлебников таскал с собой «Ярь». Я смотрела «Ярь» – в ней нет ни одной йоты подлинной поэзии, ни одного настоящего слова. У тех, кто превознес ее, должен был быть серьезный внутренний изъян, чтобы допустить такую оценку. В чем заключается этот изъян людей, живших в период, который и сейчас именуется «серебряным веком» русской поэзии? Встает еще один вопрос: действительно ли это был период расцвета искусства, особенно поэзии, второй после эпохи Пушкина, Баратынского и Тютчева? По моему глубокому убеждению – нет.
Первое десятилетие века в поэзии представлено символистами. Я оставляю в стороне стихи – в них разобраться будет нетрудно. Просветительская деятельность символистов не вызывает сомнения, но в их сознании было нечто, подготовившее последующее падение, и ошибка с оценкой Городецкого – не случайность, и я не случайно останавливаюсь на ней – она характеризует основные тенденции эпохи и ее болезнь. Бердяев, плоть от плоти символистов, в конце жизни предпочитал литературу девятнадцатого века, но продолжал считать начало века периодом расцвета. Блок, представляющий синтез двух слоев русской интеллигенции, низовой, или, по терминологии Бердяева, революционной, и высшего слоя, или элиты, остро ощущал болезнь эпохи, но пытался излечить ее прививкой шестидесятых годов прошлого века. Такова была мода времени, и Городецкий с «Ярью» попал в точку. Первым благословил его Вячеслав Иванов.

5.15. О ВЕЛИМИРЕ ХЛЕБНИКОВЕ (1885-1922)

О, рассмейтесь, смехачи! О, засмейтесь, смехачи!
Что смеются смехами, что смеянствуют смеяльно,
О, засмейтесь усмеяльно!

Ни один из поэтов Серебряного века не получил такого числа исследователей и внимательных почитателей, как Хлебников. Дело в том, что наследие Хлебникова представляется столь сложным и многогранным, что для его постижения требуется гораздо больше интеллектуальных ресурсов, чем, например, для изучения творений Маяковского или какого-либо другого поэта. Хлебников в своих безумных дерзаниях вылетал далеко за рамки литературы (некоторые поэты, например, Георгий Иванов, вообще не считали его достойным внимания поэтом). На самом деле, он был больше, чем поэт, больше, чем литератор. Поэтому литературоведы и искусствоведы просто не обладают достаточным инструментарием для полного анализа его трудов, и к делу подключаются математики, физики, историки, лингвисты, психологи, философы…
По мнению Михаила Кузмина «Хлебников был бы величайшим поэтом-«ведуном» наших дней, если можно было бы надеяться, что со временем он будет понятен. Но органическая невнятность и сознательное пренебрежение к слушателю ограничивает его место в искусстве».

НАДЕЖДА МАНДЕЛЬШТАМ
В 1922 году Мандельштам встретил на улице Хлебникова, который ему пожаловался, что в Москве он неприкаянный и есть ему нечего. У него в ту пору был острый приступ ненависти к Брику. Не берусь судить, имелись ли какие-нибудь серьезные основания для обиды на Брика. Те немногие слова, которые он сказал про Брика, не означали, в сущности, ничего. Брик, например, не хотел издать два-три хороших тома Хлебникова и вообще – Брик ничего не хотел... Немногословный Хлебников ничего не объяснил, да мы и не домогались. Обидеть его не стоило ничего – Брик не так поклонился, увидав его, вот и обида.
Хлебников был голодный, а мы со своим пайком второй категории чувствовали себя богачами. Раз в месяц нам насыпали в мешочки крупу, муку и сахар, отваливали брусок масла и омерзительную свиную голову. Все это мы отдавали старушке дворничихе. Она кормила нас кашей и заливным, и мы старались забыть, из чего оно сделано. Она была ласковая и добрая, и Мандельштам привел к ней Хлебникова. С тех пор он каждый день приходил к нам обедать, и мы вчетвером – со старушкой – вкушали сладостную пищу.          
Старуха встретила Хлебникова не то что приветливо, а радостно. Она обращалась с ним, как со странником и божьим человеком. Хлебников обедал, отдыхал с полчаса и уходил, чтобы вернуться на следующий день, о чем мы трое – старушка, Мандельштам и я никогда не забывали ему напомнить. К нашему удивлению, он был пунктуален и ни разу не опоздал.
Разговор с Хлебниковым был немыслим: полное отсутствие контакта. Он молча сидел на старухином стуле с прямой спинкой, сам – прямой и длинный, и непрерывно шевелил губами. Погруженный в себя до такой степени, что не слышал ни одного вопроса, он замечал лишь совершенно конкретное и в данную минуту существенное; на просьбу «откушать еще» или выпить чаю отвечал только кивком. Мне помнится, что, уходя, он не прощался. Несмотря на шевелящиеся губы, лицо оставалось неподвижным. Особенно неподвижна была вся голова на застывшей шее. Он никогда не наклонялся к тарелке, но поднимал ложку ко рту – при длине его туловища на порядочное расстояние. Он, кстати, не ходил, а шагал, точно отмеривая каждый шаг и почти не сгибая колен, и это выглядело вполне естественно благодаря форме бедер, суставов, ног, приметных даже в диком отрепье, в которое он, как все мы, был одет.
Могу прибавить, что нельзя себе представить большей противоположности, чем Мандельштам, динамичный, сухой, веселый, говорливый и реагирующий на каждое дуновение ветра, и Хлебников, закрытый и запечатанный, молчащий, кивающий и непрерывно ворочающий в уме ритмические строки. Я уверена, что нет настоящего читателя, который соединяет любовь к этим двум поэтам. Вместе их нельзя любить – только врозь. Тот, кто слышит глубинный смысл поэтической мысли, будет жить либо в мире Хлебникова, либо в мире Мандельштама.
О своем отношении к Хлебникову Мандельштам сам сказал в статьях, но я еще подозреваю, что, подобно старушке дворничихе, он видел в нем божьего человека. Такого бережного внимания, как Хлебникову, Мандельштам не оказывал никому. Что же касается стихов, то у Хлебникова он ценил кусочки, а не цельные вещи.
Незадолго до своего отъезда Хлебников пожаловался, что не хочет уезжать, но вынужден из-за отсутствия жилья. Правительство отдало писательским организациям Дом Герцена, где Герцен, кажется, никогда не жил. Деляги успели продать датчанам-концессионерам лучшую часть левого от входа строения, в одну из квартир которого и во флигель справа от входа, сырой и омерзительный, вселяли бездомных писателей. Мы въехали одними из первых, когда оба дома еще пустовали. Мандельштам, человек с быстрыми реакциями, услыхав жалобу Хлебникова, тотчас потащил его на Никитскую – в книжный магазин группы писателей, чтобы поговорить с Бердяевым, который тогда был председателем Союза писателей. Требование свое Мандельштам мотивировал тем, что Хлебников величайший поэт мира, перед которым блекнет вся мировая поэзия, а потому заслуживает комнаты хотя бы в шесть метров. Хлебников, слушая хвалу, расцвел, поддакивал и, как сказал Мандельштам, бил копытом и поводил головой. Бердяев помочь не смог и Хлебников уехал. Его просто выбросили из Москвы в последнее странствие. 
Прошло немного времени, и разнеслась весть о его смерти в глуши без сколько-нибудь квалифицированной медицинской помощи. Смогли бы московские специалисты сохранить ему жизнь? Кто знает... Болезнь была, вероятно, очень запущенной…            
Изгнание Хлебникова из Москвы уже не первый, но один из первых подвигов организованной литературы, отнюдь не продиктованный сверху, а совершенный по собственной инициативе. Этот подвиг свидетельствует, что литература вполне закономерно стала тем, что она есть. С первых дней в ней обнаружились качества, которые расцвели пышным цветом и сейчас видны каждому. Начав свой подвиг с Гумилева и Хлебникова, писатели продолжали славный путь до сегодняшнего дня.

КОРНЕЙ ЧУКОВСКИЙ
Кроме Маяковского, Репин встречал у меня и Хлебникова, и Бурлюка, и Кульбина, и Алексея Крученых. Особенно заинтересовал его Хлебников, обладавший завидным умением просиживать часами в многошумной компании, не проронив ни единого слова. Лицо у него было неподвижное, мертвенно-бледное, выражавшее какую-то напряженную думу. Казалось, он мучительно силится вспомнить что-то безнадежно забытое. Он был до такой степени отрешен от всего окружающего, что не всякий осмеливался заговаривать с ним. В то время как другие футуристы пытались уничтожить преграду, стоявшую между ними и Репиным, Хлебников чувствовал эту преграду всегда. Однажды, сидя на террасе за чайным столом и с любопытством вглядываясь в многозначительное лицо молодого поэта, Репин сказал ему: – Надо бы написать ваш портрет. Хлебников веско ответил: – Меня уже рисовал Давид Бурлюк. И опять погрузился в молчание. А потом задумчиво прибавил: – В виде треугольника. И опять замолчал. – Но вышло, кажется, не очень похоже. Репин долго не мог забыть этих слов «будетлянина», часто пересказывал их, говоря о кубистах, и даже через несколько лет цитировал в каком-то письме.

ЭМИЛИЙ МИНДЛИН
Однажды в кафе «Домино» (в Москве) появился странный незнакомец. Он был одет чрезвычайно странно и весь в пыли. Он сел на диван и сказал, что у него нет денег, а он хочет есть. Буфетчик заметил, что бесплатно здесь кормят только поэтов, и только тех, которые сегодня читают стихи. «Я тоже могу читать стихи, но сначала накормите меня». И он предъявил листок, выданный каким-то харьковским учреждением со следующим текстом: «Гражданин РСФСР Хлебников Велемир, не имеющий постоянного местожительства, как душевнобольной, не отвечает за свои поступки, что подписями и приложением печати удостоверяется». Это было невероятное удостоверение личности.
Буфетчику объяснили, что перед ним знаменитый русский поэт, друг и учитель Маяковского, родоначальник русского футуризма. После этого Хлебникову принесли еду и договорились с ним об устройстве вечера его поэзии в кафе «Домино». Появилось объявление об этом вечере. Но вечер не состоялся – Хлебников не явился…

ВЛАДИМИР МАЯКОВСКИЙ
У Хлебникова нет поэм. Законченность его напечатанных вещей – фикция. Видимость законченности чаще всего дело рук его друзей. Мы выбирали из вороха бросаемых им черновиков кажущиеся нам наиболее ценными и сдавали в печать. Нередко хвост одного наброска приклеивался к посторонней голове, вызывая веселое недоумение Хлебникова. К корректуре его нельзя было допускать, – он перечеркивал все, целиком, давая совершенно новый текст.
Принося вещь для печати, Хлебников обыкновенно прибавлял: «Если что не так – переделайте». Читая, он обрывал иногда на полуслове и просто указывал: «Ну и так далее». В этом «и т.д.» весь Хлебников: он ставил поэтическую задачу, давал способ ее разрешения, а пользование решением для практических целей – это он предоставлял другим.
Для Хлебникова слово – самостоятельная сила, организующая материал чувств и мыслей. Отсюда – углубление в корни, в источник слова, во время, когда название соответствовало вещи. Когда возник, быть может, десяток однокоренных слов, а новые появлялись как падежи корня (склонение корней по Хлебникову) – например, «бык» – это тот, кто бьет; «бок» – это то, куда бьет бык. «Лыс» – то, чем стал «лес»; «лось», «лис» – те, кто живет в лесу.
Хлебников создал целую «периодическую систему слова». Беря слово с неразвитыми, неведомыми формами, сопоставляя его со словом развитым, он доказывал необходимость и неизбежность появления новых слов. Если развитый «пляс» имеет производное слово «плясунья» – то развитие авиации, «лета», должно дать «летунья». Если день крестин – «крестины», то день лета – «летины». Разумеется, здесь нет и следа дешевого славянофильства с «мокроступами»; не важно, если слово «летунья» сейчас не нужно, сейчас не привьется – Хлебников дает только метод правильного словотворчества.
Во всех вещах Хлебникова бросается в глаза его небывалое мастерство. Хлебников мог не только при просьбе немедленно написать стихотворение (его голова работала круглые сутки только над поэзией), но мог дать вещи самую необычайную форму. Например, у него есть длиннейшая поэма, читаемая одинаково с двух сторон:
Кони, Топот. Инок.
Но не речь, черен он и т.д.
Во имя сохранения правильной литературной перспективы считаю долгом черным по белому напечатать от своего имени и, не сомневаюсь, от имени моих друзей, поэтов Асеева, Бурлюка, Крученых, Каменского, Пастернака, что считали его и считаем одним из наших поэтических учителей и великолепнейшим и честнейшим рыцарем в нашей поэтической борьбе.

ИВАН БУНИН
Хлебникова, имя которого было Виктор, хотя он переменил его на какого-то Велимира, я иногда встречал еще до революции (до февральской). Это был довольно мрачный малый, молчаливый, не то хмельной, не то притворявшийся хмельным. Теперь не только в России, но иногда и в эмиграции говорят о его гениальности. Это, конечно, тоже очень глупо, но элементарные залежи какого-то дикого художественного таланта были у него. Он слыл известным футуристом, кроме того и сумасшедшим. Однако был ли впрямь сумасшедший? Нормальным он, конечно, никак не был, но все же играл роль сумасшедшего, спекулировал своим сумасшествием. Хлебников, «благодаря своей житейской беспечности», крайне нуждался. Он нашел себе  мецената, известного булочника Филиппова, который стал его содержать, исполняя все его прихоти и Хлебников поселился, в роскошном номере отеля «Люкс» на Тверской и дверь свою украсил снаружи цветистым самодельным плакатом: на этом плакате было нарисовано солнце на лапках, а внизу стояла подпись: «Председатель Земного Шара. Принимает от двенадцати дня до половины двенадцатого дня». Очень лубочная игра в помешанного. А за тем помешанный разразился, в угоду большевикам, виршами вполне разумными и выгодными.

5.16. О НИКОЛАЕ ГУМИЛЕВЕ (1886-1921)

Сегодня, я вижу, особенно грустен твой взгляд,
И руки особенно тонки, колени обняв.
Послушай: далёко, далёко, на озере Чад
Изысканный бродит жираф.

В стихах и прозе Гумилева, в его рецензиях и выступлениях на литературных вечерах, в организованной им литературной студии билось живое дыхание, тревожный ритм времени. Некоторые критики называли Гумилева последователем Киплинга и Рембо. Он знал их действительно хорошо, как и всю английскую и французскую литературу. Читатель благодарен поэту за открытый им мир прекрасной и благородной романтики, за свежий ветер мужества, за любовь к жизни, за вечную и таинственную ее красоту, которой дышали его стихи.
Акмеизм рождался под насмешки: никто не хотел принимать его всерьез, но из акмеизма вышли три крупнейших поэта России: Гумилев, Ахматова и Мандельштам. Да еще с десяток других: Кузмин, Городецкий, Нарбут, Зенкевич, Георгий Иванов, Шенгели, Оцуп, Адамович и другие.
Кризис символизма (который отчасти возник из-за споров между символистами) привел к образованию литературной группы «Цех поэтов» (первое собрание состоялось 20 октября 1911 г.). Руководителями Цеха были избраны Сергей Городецкий и Николай Гумилев, секрета-   рем – Анна Ахматова. В «Цехе поэтов» было поднято «новое поэтическое знамя» – акмеизм. Гумилев отмечал, что «символизм неотвратимо «падает», потому что скучен, абстрактен, нецеломудрен и холоден, а вот акмеизм – это совсем другое дело».                            
Во время революции «Цех поэтов» распался. В          1921 г. его воскресил Гумилев. Все эти годы шли ожесточенные споры между Блоком и Гумилевым, старым кумиром читающей публики и новым. Как отмечал Георгий Шенгели: «Волевой закал гумилевских стихов быстро сделал его одним из любимых поэтов молодежи».
Гумилев был полной противоположностью Блоку.  Блок – сама стихия лиризма. Гумилев, напротив, чужд лиризму. Он тяготел к чистой изобразительности, не случайно стихи Гумилева зрительно воспринимаются как полотна живописца. Его любимый прием – рассказать «историю» или описать нечто: жирафа, портовую таверну, Венецию, осенний день – что угодно…
Для лучшего понимания значения поэзии для Гумилева отметим следующее. После выхода «Двенадцати»  все отвернулись от Блока, тайно и явно бойкотировали, травили, не подавали руки… Но Гумилев сразу, с первого дня приветствовал «Двенадцать», восхищался поэмой и считал ее лучшей вещью Блока. Для Гумилева выше политики, выше патриотизма, даже, может быть, выше религии была поэзия, не обособленная от них, а их в себе вмещающая и своей ценностью их отдельные заблуждения искупающая.  В «Двенадцати» для Гумилева за¬блуждения или ошибки не было. Но если бы он заблуждение там и нашел, он простил бы его за качество стихов…..

НАДЕЖДА МАНДЕЛЬШТАМ
Со слов Ахматовой я знаю, что «Цех поэтов», из которого выделилась группа акмеистов, образовался как бунт против «Академии стиха», где главенствовал Вячеслав Иванов. Инициатором бунта был Гумилев. Он теснее других связал себя с символистами и более болезненно отрывался от них, освобождая себя от их влияния. Как часто бывает, он долго вчитывался в статьи и теории символистов, и ему все казалось, что он еще чего-то в них недопонимает. Освобождение пришло внезапно, но все же родовая метка русского символизма сильнее всего именно на нем. Мне думается, что в последней книге он уже стал свободнее, и если б ему было суждено прожить жизнь, как она отпущена людям, он бы еще показал себя. Но ему этого не дали. Три поэта – Ахматова, Гумилев и Мандельштам – до последнего дня называли себя акмеистами.
«Блудный сын» Гумилева («Первая акмеистическая вещь Коли», – говорила Ахматова) был прочитан в «Академии стиха». Вячеслав Иванов подверг «Блудного сына» настоящему разгрому. Выступление было настолько резкое и грубое («никогда ничего подобного мы не слышали»), что друзья Гумилева покинули «Академию» и организовали «Цех поэтов» – в противовес ей. Председателем «Цеха» пригласили Блока, но он почти сразу сбежал. Из «Цеха» выделилась группа акмеистов – шесть человек. В качестве манифестов новой группы напечатали статьи Гумилева и Городецкого. Манифест, предложенный Мандельштамом (статья «Утро акмеизма»), Гумилев и Городецкий отвергли.
Мне думается, что психологическим толчком к разрыву Гумилева с символистами была его потребность в учительской деятельности. При символистах он сам состоял в учениках, между тем популярность его росла, книги раскупались, выступления пользовались неизменным успехом, девушки висели гирляндами (слова Ахматовой!)... Я не свидетельница тех лет, и это мое мнение, не подкрепленное ничьим авторитетом. Но популярность Гумилева я сама видела. Она продолжалась все двадцатые годы, а в тридцатые спустилась в периферийные читательские круги и стала еще шире.
Мандельштам и Ахматова приходили в ярость, когда литературоведы приписывали в акмеисты кого им вздумается: Кузмина за «кларизм», Лозинского за дружбу с акмеистами, молодых людей, числивших себя учениками Гумилева, а таких было сколько угодно, потому что Гумилев по природе своей, видимо, оказался прирожденным учителем.
                                                                                                    
ИРИНА ОДОЕВЦЕВА 
Его другом я, конечно, не была. Но у Гумилева вообще не было ни одного друга. Ни в мое время, ни судя по его рассказам, и в молодости. Были всевозможные приятели, начиная с гимназической скамьи, были однополчане, были поклонники и ученики, были женщины и девушки, влюбленные в него и те, в которых он – бурно, но кратковременно – влюблялся. Был Сергей Городецкий, деливший с Гумилевым власть в Первом Цехе Поэтов, члены Цеха и аполлонцы, – Осип Мандельштам, Мишенька Кузмин, Георгий Иванов и остальные. Ближе всех других ему был, пожалуй, Лозинский. С поэтами москвичами отношения оставались более далекими – даже с теми, которых он, как Ходасевича и Белого, очень высоко ставил.
Вторая жена Гумилева, Аня Энгельгардт, приезжала раз в год на несколько дней к мужу – рассеяться и подышать петербургским воздухом. «Рассеяться», ей бедной, действительно, было необходимо. Она жила в Бежецке у матери и тетки Гумилева, вместе с дочкой Леночкой и Левой, сыном Гумилева и Ахматовой. – Левушка читает «Всадника без головы» Майна Рида и водит гулять Леночку, как взрослый, оберегает ее и держит ее за ручку. Смешно на них смотреть, такие милые и оба мои дети. Левушка весь в меня. Не только лицом, но такой же смелый, самолюбивый, как я в детстве. Всегда хочет быть правым и чтобы ему завидовали. Раз, еще до Бежецка, я повез его в трамвае в гости к его матери, к Анне Андреевне. Он всю дорогу смотрел, не отрываясь, в окно и вдруг спраши-                вает: – Папа, ведь они все завидуют мне, правда? Они идут, а я еду! Бедный советский ребенок. Я не стал его разочаровывать и ответил: – Конечно, Левушка, они завидуют тебе. Гумилев смеется и продолжает: – Леночка, та нравом пошла в Аню и очень капризна. Но уже понимает, с кем и когда можно капризничать.
В своих воспоминаниях Маковский уверяет, что Гумилев не знал ни одного иностранного языка. Это не так. Французский язык он знал довольно хорошо. Гумилев свободно, хотя и с ошибками, – в них он не отдавал себе отчета – говорил и писал по-французски. И читал даже стихи трудных и сложные поэтов, как Malarme, Rimbaud – и переводил их, не задумываясь, очень точно. С английским дело обстояло хуже, хотя Гумилев провел несколько месяцев в Англии, и рассказывал мне, что на большом обеде у какого-то лорда он рассказывал о своих путешествиях по Африке.
...О своей безумной и мучительной любви к Анне Ахматовой и о том, с каким трудом он добился ее согласия на брак, он вспоминал с явным удовольствием, как и о своей попытке самоубийства. – В предпоследний раз я сделал ей предложение, заехав к ней по дороге в Париж. Это был для меня вопрос жизни и смерти. Она отказала мне. Решительно и бесповоротно. Мне оставалось только умереть. И вот, приехав в Париж, я в парке Бютт Шомон поздно вечером вскрыл себе вену на руке. На самом краю пропасти. В расчете, что ночью, при малейшем движении, я не смогу не свалиться в пропасть. А там и костей не сосчитать… Но видно мой ангел хранитель спас меня, не дал мне упасть. Я проснулся утром, обессиленный потерей крови, но невредимый на краю пропасти. И я понял, что Бог не желает моей смерти. И никогда больше не покушался на самоубийство.                                           
…Гумилев часто намекал на свою контрреволюционную деятельность, но мне казалось, что он, как и многие тогда, только играет в заговорщика. О причине гибели Гумилева существует много догадок, но в сущности мало что известно достоверно. На вопрос: был ли Гумилев в заговоре или он стал жертвой ни на чем не основанного доноса, отвечаю уверенно: Гумилев бесспорно участвовал в заговоре.  Да, я знала об участии Гумилева в заговоре. Но я не знала, что это был заговор профессора Таганцева, – ни имени Таганцева, ни вообще каких-либо имен участников заговора он мне никогда не называл. Гумилев, взяв с меня клятву молчать, рассказал мне, что участвует в заговоре. А деньги, которые он мне продемонстрировал, не его деньги, а деньги для спасения России. И он стоит во главе ячейки и раздает их членам своей ячейки. Я стала его умолять уйти из заговора, бросить все. Слезы текли по моему лицу, но я не вытирала их. – Подумайте о Левушке, о Леночке, об Ане, о вашей матери. О всех, кто вас любит, кому вы необходимы. Что будет с ними, если… Ради Христа, Николай Степанович!... Он перебил меня. – Перестаньте говорить жалкие слова. Неужели вы воображаете, что можете переубедить меня? Мало же вы меня знаете. Я вас считал умнее. – Он уже снова смеялся. – Забудьте все, что я вам сказал и никогда ни о чем таком больше не спрашивайте. Поняли?
Гумилев вернулся в Петербург в июле 1921 года в Дом Искусства, куда он переехал с женой, еще до своего Черноморского путешествия. Гумилев всегда отличался огромной работоспособностью и активностью (хотя и считал себя ленивым), а теперь, отдохнув и освежившись за время плаванья, просто разрывался от энергии и желания действовать. Он только что учредил: «Дом Поэтов». «Дом Поэтов» – своего рода клуб, почти ежевечерне переполняемый публикой. Гумилев нашел необходимого капиталис-   та – некоего Кельсона. Гумилев уговорил своего брата Димитрия, юриста по образованию – стать юрисконсультом «Дома Поэтов» и даже… кассиром. Гумилев всем заведует и все устраивает сам. Он душа, сердце и ум «Дома Поэтов». Он занимается им со страстью и гордится им. В «Доме Поэтов» очень весело. Судя по аплодисментам и смеху посетителей, им, действительно, очень весело, но нам, участникам и устроителям еще гораздо веселее, чем им.
В начале лета 1921 года Гумилев переехал с Преображенской в Дом Искусств вместе с вернувшейся к нему из Бежецка Аней. Леночка, двухлетняя дочка Гумилева и Ани, была помещена в Детдом, управляемый женой Лозинского.  Я зашла к Гумилеву накануне его переезда. Меня впустила Аня. Ее хорошенькое личико сияло. Наконец-то исполнилась ее мечта, она вырвалась из опостылевшего ей Бежецка, она снова в Петербурге и – «подумайте как чудесно! Мы будем жить в Доме Искусства, где мне даже хозяйством заниматься не надо и всегда с утра до вечера можно встретить столько знакомых и все знаменитости. Это просто рай, мне все еще не верится!» – и блеснув на меня своими прелестными темными глазами, она, вся извернувшись, звонко кричит: – Коля, Коля, Коля, к тебе твоя ученица! Я застаю Гумилева за странным занятием. Он стоит перед высокой книжной полкой, берет книгу за книгой и перелистав ее кладет на стул, на стол или просто на пол. Он искал очень важный документ, который заложил в одну из книг и забыл в какую. Это был черновик кронштадтской прокламации и оставлять его в пустой квартире было чрезвычайно рискованно.
После ареста Гумилева, при обыске на Преображенской, 5, чекисты искали более умело и тщательно, и нашли черновик. В списке предъявленных Гумилеву обвинений значилось: принимал деятельное участие в составлении контрреволюционной прокламации.
О том, как Гумилев вел себя в тюрьме и как погиб, мне доподлинно ничего не известно. Письмо, присланное им из тюрьмы жене с просьбой прислать табаку и Платона и с уверениями, что беспокоиться нечего, «я играю в шахматы» – приводилось много раз. Остальное – все только слухи. По этим слухам Гумилева допрашивал Якобсон – очень тонкий, умный следователь. Он, якобы, сумел очаровать Гумилева, или во всяком случае, внушить ему уважение к своим знаниям и доверие к себе. К тому же, что не могло не льстить Гумилеву, Якобсон прикинулся, а может быть и действительно был – пламенным поклонником Гумилева и читал ему его стихи наизусть. По слухам Гумилев во время долгих бесед с ним не скрывал своих монархических взглядов. На вопрос о том, был ли виновником гибели Гумилева какой-то провокатор, я ответить не берусь. Не исключена возможность, что провокатор действительно существовал. Но, во всяком случае, Ходасевич и Георгий Иванов говорят не об одном и том же лице. Предположение Ходасевича настолько фантастично, что на нем даже останавливаться не стоит. Георгий Иванов говорит о молодом человеке хорошо известном мне, но я не уверена, что Георгий Иванов не ошибается. Никаких неопровержимых данных о том, что этот молодой человек действительно предал Гумилева, ни у Георгия Иванова, ни у меня не было. И поэтому я не считаю возможным возводить на него такое чудовищное обвинение.
…Панихида по Гумилеву в часовне на Невском. О панихиде нигде не объявляли. И все-таки часовня переполнена. Женщин гораздо больше, чем мужчин. Хорошенькая заплаканная Аня беспомощно всхлипывает, прижимая платок к губам, и не переставая шепчет: «Коля, Коля, Коля, Коля. Ах, Коля!» Ее поддерживают под руки, ее окружают. Ахматова стоит у стены. Одна. Молча. Но мне кажется, что вдова Гумилева не эта хорошенькая, всхлипывающая, закутанная во вдовий креп девочка, а она – Ахматова.
                                                                        
ГЕОРГИЙ ИВАНОВ 
Зимой к Гумилеву пришел какой-то молодой офицер с чьей-то рекомендацией и предложил принять участие в заговоре. Кажется, прокламация была серьезная. Кажется, этот молодой офицер лично провокатором не был. Был жертвой провокации. Гумилев предложение принял. Еще бы не принять. Всю жизнь он только и занимался тем, что изобретал опасности. То ездил в Африку охотиться на львов, то шел на войну добровольцем, зарабатывать «полный бант», то из благополучной Англии, где его застал большевицкий переворот, ехал, хотя и имел полную возможность остаться, в советский Петербург, чтобы посмотреть собственными глазами, какие такие большевики. Еще бы он не принял предложения вступить в заговор.
Вернулся Гумилев в Петербург загоревший, отдохнувший, полный планов и надежд. Он был доволен и поездкой, и новыми стихами, и работой с учениками – студистами. Ждать расстрела в камере на Шпалерной, ему оставался неполный месяц...
Он уговаривал и меня вступить в свою «коман-      ду». – Ты ничем не рискуешь, твое имя будет известно одному мне. Когда я попросил его уточнить, о чем идет речь, он ответил: «Это, друг мой, все вещи, которые стоят выше моей болтливости и твоего любопытства».
Я, действительно, ничем не рисковал. Я в команду не вступил, но о некоторых ее участниках догадывался. Все они, естественно, были очень напуганы после ареста Гумилева. Но испуг их был напрасным. Никто из них не был арестован, все благополучно здравствуют: имена их были известны только ему одному. В отличие от Таганцева, Гумилев в ходе следствия не выдал никого.
В дни, когда Блок умирал, Гумилев из тюрьмы писал  жене: «Не беспокойся обо мне. Я здоров, пишу стихи и играю в шахматы». Гумилев незадолго до ареста вернулся в Петербург из поездки в Крым. В Крым он ездил на поезде Немица, царского адмирала, ставшего адмиралом красным. О том, что в окружении Немица был и агент ЧК, провокатор, следивший за ним, Гумилев не подозревал. Гумилев вообще был очень доверчив, а к людям молодым, да еще военным – особенно. Провокатор был точно по заказу сделан, чтобы расположить к себе Гумилева. Он был высок, тонок, с веселым взглядом и открытым юношеским лицом. Вдобавок к этим располагающим свойствам этот «приятный во всех отношениях» молодой человек писал стихи, очень недурно подражая Гумилеву...
Гумилев в день ареста вернулся домой около двух  часов ночи. Он провел этот последний вечер в кружке преданно влюбленной в него молодежи. После лекции Гумилева было, как всегда, чтение новых стихов и разбор их по всем правилам акмеизма. Во время лекции и обсуждения  стихов царила строгая дисциплина, но когда занятия кончались, Гумилев переставал быть мэтром, становился добрым товарищем. Потом студисты рассказывали, что в этот вечер он был очень оживлен и хорошо настроен, потому так долго, позже обычного и засиделся. Несколько барышень и молодых людей пошли Гумилева провожать. У подъезда «Дома искусства» на Мойке, где жил Гумилев, ждал автомобиль. Никто не обратил на это внимания – был «НЭП», автомобили перестали быть, как в недавние времена «военного коммунизма», одновременно и диковиной, и страшилищем. У подъезда долго прощались, шутили, уславливались «на завтра». Люди, приехавшие в стоявшем у подъезда автомобиле с ордером ЧК на обыск и арест, ждали Гумилева в его квартире.
Двадцать седьмого августа 1921 г., тридцати пяти лет от роду, в расцвете жизни и таланта, Гумилев был расстрелян. Ужасная, бессмысленная гибель? Нет – ужасная, но имеющая глубокий смысл. Лучшей смерти сам Гумилев не  мог себе пожелать. Больше того, именно такую смерть, с предчувствием, близким к ясновидению, он себе предсказал: «Умру я не на постели, при нотариусе и враче».
Сергей Бобров, автор «Лиры лир», редактор «Центрофуги», сноб, футурист и кокаинист, близкий к ВЧК,  встретив после расстрела Гумилева М.Л. Лозинского, сказал, между прочим, небрежно, точно о забавном               пустяке: – Да... Этот ваш Гумилев... Нам, большевикам, это  смешно. Но, знаете, шикарно  умер. Я  слышал  из  первых  рук. Улыбался, докурил папиросу... Фанфаронство, конечно. Но даже на ребят из особого отдела произвел впечатление. Пустое молодечество, но все-таки крепкий тип. Мало кто так умирает. Что ж, свалял дурака. Не лез бы в контру, шел бы к нам, сделал бы большую карьеру. Нам такие люди нужны...
Я уже говорил о большой доверчивости Гумилева. Если прибавить к этому его пристрастие ко всякому проявлению ума, эрудиции, умственной изобретательности – наконец, не чуждую Гумилеву слабость к лести, – легко себе представить, как, незаметно для себя, Гумилев попал в расставленную ему Якобсоном ловушку. Как незаметно в отвлеченном споре о принципах монархии он признал себя убежденным монархистом. Как просто было Якобсону после диспута о революции «вообще» установить и запротоколировать признание Гумилева, что он непримиримый враг Октябрьской революции. Вернее всего, сдержанность Гумилева не изменила бы его судьбы. Таганцевский процесс был для петербургской ЧК предлогом продемонстрировать перед ЧК всероссийской свою самостоятельность и незаменимость. Как раз тогда шел вопрос о централизации власти и права казней в руках коллегии ВЧК в Москве. Именно поэтому так старался и спешил Якобсон. Но кто  знает!.. Притворись Гумилев человеком искусства, равнодушным к политике, замешанным в заговор случайно, может быть, престиж его имени – в те дни для большевиков еще не совсем пустой звук – перевесил бы обвинение? Может быть, в этом случае и доводы Горького, специально из-за  Гумилева ездившего в Москву, убедили бы Ленина...
Гумилев подростком, ложась спать, думал об одном: как бы прославиться. Мечтая о славе, он вставал утром, пил чай, шел в Царскосельскую гимназию. Часами блуждая по парку, он воображал тысячи способов осуществить свою мечту. Стать полководцем? Ученым? Изобрести перпетуум-мобиле? Безразлично что – только бы люди повторяли имя Гумилева, писали о нем книги, удивлялись и завидовали ему.
Понемногу эти детские мечты сложились в стройное мировоззрение, которому Гумилев был верен всю жизнь.  Гумилев твердо считал, что право называться поэтом принадлежит тому, кто не только в стихах, но и в жизни всегда стремится быть лучшим, первым, идущим впереди остальных. И, от природы робкий, застенчивый, болезненный человек, Гумилев «приказал» себе стать охотником на львов,  уланом, добровольно пошедшим воевать и заработавшим два Георгия, заговорщиком. То же, что с собственной жизнью, он проделал и над поэзией. Мечтательный грустный  лирик, он стремился вернуть поэзии ее прежнее значение, рискнул сорвать свой чистый, подлинный, но негромкий  голос, выбирал сложные формы, «грозовые» слова, брался за трудные эпические темы. Девиз Гумилева в жизни и в  поэзии был: «всегда линия наибольшего сопротивления».  Это мировоззрение делало его в современном ему литературном кругу одиноким, хотя и окруженным поклонниками  и подражателями, признанным мэтром и все-таки непонятым поэтом. И когда говорят, что он умер за Россию, необходимо добавить – «и за поэзию».
Можно по-разному расценивать поэзию Гумилева. Но не может быть двух мнений о значении Гумилева как учителя поэзии. В этой роли он был, по меньшей мере, тем, что Дягилев в балете. Конечно, он не создавал из ничего замечательных поэтов. Но и Дягилев тоже не создал из ничего Нижинского или Лифаря. Гениальная проницательность выбора сочеталась у обоих с еще более поразительным даром – указывать новоявленному избраннику его правильную творческую дорогу. Примеров сколько угодно: Ахматова до брака с Гумилевым писала стихи о лукавых неграх и изысканных скрипачах. М.Зенкевич, теперь несправедливо забытый, пришел весной в «Аполлон» с тетрадкой удручающе банальных стихов. После нескольких встреч с Гумилевым он привез с каникул свою великолепную «Дикую порфиру». Будущему переводчику «Божественной комедии» М.Лозинскому Гумилев первый посоветовал заняться этим. Одоевцева, будучи ученицей Гумилева, написала первую современную балладу, имевшую многих подражателей, вплоть до Заболоцкого. Но возможно, что никто не обязан Гумилеву в такой степени, как ранний Мандельштам.

КОРНЕЙ ЧУКОВСКИЙ
У Гумилева была необыкновенная память. Он наизусть знал огромное число стихотворений – и своих, и чужих.
Гумилев был человеком необыкновенной активности и почти безумного бесстрашия. На Германскую войну он ушел добровольцем, едва услышав первое сообщение о ней, и за смелость, проявленную им в кровопролитных боях, получил два солдатских Георгия. Знали мы и о том, что безусым мальчишкой, только что со школьной скамьи, он тайком от родителей убежал почти без копейки в свою любимую Африку – охотиться за слонами и львами…
Кроме того, он с самыми скудными средствами успел побывать в Италии, Греции, Англии, то есть буквально исколесил всю Европу – непоседа, странник, охотник, боец.
В 1921 г. он создавал множество стихотворений (порою несколько в день). Было очевидно, что только теперь его дарование созрело вполне. Это был новый Гумилев, наконец-то преодолевший холодную нарядность и декоративность своей ранней поэзии. Изобилие стихов, созданных им в несколько месяцев, говорило о новых открывшихся перед ним перспективах поэзии…

НИКОЛАЙ ЧУКОВСКИЙ
Я впервые увидел Гумилева в Куоккале, у нас в саду, летом 1916 г., в одно из воскресений. Он тогда был мало знаком с моими родителями и приехал в черной визитке, в крахмальном воротнике, подпиравшем щеки. Стояла жара, гости пили чай в саду под елкой, и было жутко и жалко смотреть на тощего прямого человека в черном с задранной неповорачивающейся головой. Он был похож на того копченого сига, надетого на торчавшую изо рта палочку, которым моя мама неизменно угощала наших воскресных гостей. Такой он был всегда – прямой, надменный, выспренный, с уродливым черепом, вытянутым вверх, как огурец, с самоуверенным скрипучим голосом и неуверенными, добрыми, слегка косыми глазами. Он вещал, а не говорил и, хотя имел склонность порою тяжеловесно и сложно пошутить, был полностью лишен юмора.
Он был галломан и ставил французскую поэзию несравненно выше русской. Кроме того, теория о двух культурах, романской и германской, помогала ему в борьбе с влиянием Блока, которого он объявлял проводником германской культуры.                                  
У Николая Степановича была прекрасная черта, – он постоянно внушал всем окружающим, что поэзия – самое главное и самое почетное из всех человеческих дел, а звание поэта выше всех остальных человеческих званий. Слово «поэт» он произносил по-французски «poete», а не «паэт», как произносили мы, обыкновенные русские люди. В этом отношении дальше его пошел один только Мандельштам, который произносил уже просто: «пуэт». Неоднократно слышал я от Гумилева утверждение, что поэт выше всех остальных людей, а акмеист выше всех прочих поэтов. А так как окружающим его было ясно, что он лучший из акмеистов, то нетрудно понять, откуда проистекала у него уверенность в своем превосходстве над всеми.
Про Гумилева говорили, что он был хорошим товарищем, и, вероятно, это правда. Он был преданным другом и неутомимым покровителем своих довольно многочисленных друзей. Но точнее было бы сказать, что он был отличным организатором и превосходно умел использовать людей. За годы с 1918-го по 1921-й он проделал в Ленинграде колоссальную организационную работу. Он организовал несколько издательств – в невероятно трудных условиях разрухи – и издал и переиздал в этих издательствах ряд сборников стихов, своих и своих друзей. Он воссоздал «Цех поэтов» – так называемый «Новый цех», в отличие от старого «Цеха поэтов», существовавшего перед револю¬цией. Он создал «Звучащую раковину» – нечто вроде дочернего предприятия при «Цехе поэтов». Он создал петроградское отделение «Союза поэтов» и стал его председателем, потеснив Блока. Он принимал самое деятельное участие в создании Дома поэтов на Литейном и Дома Искусств на Мойке и играл важную роль в обоих этих учреждениях. Он организовал семинар по поэзии в Студии при Доме Искусств и был бессменным его руководителем. В созданном Горьким издательстве «Всемирная литература» он тоже был влиятельным человеком, руководя там всеми стихотворными переводами с западных языков. Таким образом, все многочисленные поэты Петрограда того времени, и молодые, и старые, находились в полной от него зависимости. Без санкции Николая Степановича трудно было не только напечатать свои стихи, но даже просто выступить с чтением стихов на каком-нибудь литературном вечере. Одно только издательство «Алконост» осталось независимым от Николая Степановича. «Алконост» выпускал книги Блока.
Восстановленный «Цех поэтов» был как бы штабом Гумилева. В него входили только самые близкие, самые проверенные. «Цех» был восстановлен в восемнадцатом году и вначале – на самой узкой основе. Из дореволюционных акмеистов в него не входили ни Ахматова, ни Зенкевич, ни Городецкий, ни Мандельштам. (Из этих четверых одна только Ахматова в то время находилась в Петрограде.) Первоначально членами «Нового цеха» были только Гумилев, Георгий Иванов, Георгий Адамович, Николай Оцуп и Всеволод Рождественский. Потом была принята Ирина Одоевцева – взамен изгнанного Всеволода Рождественского. К началу 1921-го года членами «Цеха» стали С.Нельдихен и К.Вагинов. Но настоящим штабом был не весь «Цех», а только четверо: Гумилев, Г.Иванов, Адамович и Одоевцева. Только они были соединены настоящей дружбой.                                                             
Помню вечер «Цеха поэтов» в одном из трех первых месяцев двадцать первого года, в Доме Искусств, в том самом зале с расписным плафоном, в котором я слышал Блока. Участвовали все поэты «Цеха» и несколько моло-дых, которым они оказывали покровительство. Зал был полон. Первым читал Гумилев. Он читал с откровенным завыванием, как читали все акмеисты, подчеркивая голосом не смысловую, а ритмическую основу стиха, т.е. метр и синтаксис. В то время, к концу жизни, Гумилев находился в самом расцвете своего дарования. Он писал очень много, освобождаясь от многочисленных влияний, наложивших печать на творчество его молодости, – главным образом, от влияния Валерия Брюсова, – и стихи его становились все серьезнее, своеобразнее и сложнее. Аудитория слушала его восторженно. Читал он недолго, чтобы поскорее уступить место своим друзьям.
На семинарах Николая Степановича я хорошо изучил его вкусы и литературные мнения. Для них прежде всего была характерна галломания. На семинаре он постоянно твердил имена Ронсара, Франсуа Вийона, Расина, Андре Шенье, Теофиля Готье, Леконта де Лиля, Эредиа, Бодлера, Рембо, Маллармэ, Аполлинера. Казалось, самый звук этих имен доставлял ему наслаждение. Из русских классиков он признавал только Державина, Пушкина, Баратынского и Тютчева. Ко всем остальным относился презрительно, даже к Лермонтову. Жуковского, А.К. Толстого и Некрасова терпеть не мог. Фет и Полонский в его устах были пренебрежительные клички. Надсона он считал самым плохим поэтом в мире.
Из русских поэтов XX века он полностью принимал одного только Иннокентия Анненского и всегда ставил его на самое первое место. К Валерию Брюсову – несомненному своему учителю – он относился как к явлению почтенному, но смешноватому, устаревшему, вышедшему из моды. Ценил он отчасти и Сологуба, но обвинял его в неточном употреблении слов. Бунина он не признавал поэтом, Бальмонта и Северянина презирал. К Маяковскому относился, разумеется, совершенно враждебно, и из футуристов с некоторым уважением говорил только о Хлебникове.
Прозы он не любил никакой и всю ее считал как бы чем-то низшим в отношении поэзии, – так сказать, недоделанной поэзией. Русской же прозы он особенно терпеть не мог. Имен Льва Толстого и Чехова он не произносил никогда, о Тургеневе говорил с гадливостью, как о Надсоне. С некоторым уважением отзывался он только об «Огненном ангеле» Брюсова и повестях Сергея Ауслендера. Само собой разумеется, что всю прозу Горького он считал находящейся вне литературы. А стихи Горького очень его смешили. Помню, он не раз говорил нам на семинаре, что самая плохая строчка во всей мировой поэзии – строчка Горького из «Песни о соколе», состоящая только из односложных слов: Уж влез и лег там.
…Арест и расстрел Гумилева потрясли знавших его людей. Гумилева все считали человеком, лояльно относившимся к Советской власти, несмотря на то, что он никогда и нигде о своей лояльности не заявлял. Чтобы разобраться в этом, нужно напомнить о том, что происходило тогда внутри петроградской интеллигенции. В годы гражданской войны вся интеллигенция Петрограда была резко расколота на два враждебных лагеря: лагерь, тех, кто ненавидел Советскую власть и считал всякое сотрудничество с ней невозможным, и лагерь тех, кто стоял за сотрудничество с Советской властью, за помощь ей в ее культурных задачах. Оба лагеря были совершенно непримиримы и враждовали открыто, нисколько не скрывая своих мнений.
В литературной среде во главе первого лагеря стояли Мережковский, Гиппиус, Ремизов, Амфитеатров, Куприн; во главе второго – прежде всего Горький, а с ним Блок, мой отец и другие. Принадлежность того или иного человека к тому или иному из этих двух политических лагерей определялась прежде всего его поведением – работает ли он в советских учреждениях и советской печати или не работает. Гумилев был членом редакционной коллегии советского государственного издательства «Всемирная литература», членом правления советского учреждения «Дом Искусств», преподавателем Студии – советского учебного заведения.
Тот факт, что Гумилев резко отрицательно отзывался о творчестве как Горького, так и Блока, нисколько не противоречил сложившемуся в те годы мнению, что по вопросу о сотрудничестве с Советской властью они трое стоят на близких позициях. Ведь и Горький, и Блок до революции тоже принадлежали к совершенно разным литературным лагерям; да и после революции они лично были далеки и вовсе не восторженно относились к творчеству друг друга. Но в годы гражданской войны они оба принимали участие во всех начинаниях Советской власти в области культуры и всюду самым деловым образом работали вместе. Все понимали, что в основе их совместной работы лежит близость их политических позиций; а так как Гумилев тоже охотно работал с ними, то предполагалось, что и его политические взгляды похожи.
Это предположение в глазах тогдашних людей подтверждалось еще и тем, что за годы гражданской войны Гумилев не сделал ни малейшей попытки эмигрировать. Все руководители лагеря врагов сотрудничества интеллигенции с Советской властью – и Мережковский, и Гиппиус, и Афмитеатров, и Ремизов, и Куприн, и Валерьян Чудовский, – все, одни немного раньше, другие немного позже, уехали из России. Это было, в сущности, осуществимо для каждого, кто этого хотел, особенно для такого молодого, здорового и в высшей степени предприимчивого человека, каким был Гумилев. Следовательно, раз он остался, он, значит, считал нужным остаться. Так, видимо, понимали его политическую позицию и Горький, и Блок, и мой отец.
И к нему лично, и к нему как к литератору они трое относились без симпатий. Я уже упоминал, что отец мой никогда не любил его стихов. По рассказам отца я знаю, что на заседаниях редакционной коллегии «Всемирной литературы» над Гумилевым посмеивались. В одном стихотворении Гумилева есть строчки: …у озера Чад Изысканный бродит жираф. Во «Всемирной литературе» ему придумали прозвище: «Изысканный жираф» – и за глаза иначе не называли.
И все-таки мы видим, как Горький в те годы охотно включал его во все предприятия, в которые входил сам. Он старался консолидировать все культурные силы, желающие сотрудничать с Советской властью, и, несомненно, к таким силам причислял и Гумилева. Безусловно, верно одно: расстреливать Гумилева – при всех обстоятельствах – не следовало, и, думая об этом, я вспоминаю, как все тот же Стенич однажды сказал: – Когда государство сталкивается с поэтом, мне так жалко бедное государство. Ну что государство может сделать с поэтом? Самое большое? Убить! Но стихи убить нельзя, они бессмертны, и бедное государство всякий раз терпит поражение.

СЕРГЕЙ МАКОВСКИЙ
О Николае Гумилеве и Анне Ахматовой
Первая настоящая любовь и первое любовное крушение Гумилева – Анна Ахматова. Любовь получилась странной, брак еще более странным. Два поэта в одной берлоге? Конечно, они не ужились. «Муж и жена пишут стихи – это смешно, – говорил Гумилев Ахматовой, – у тебя столько талантов. Ты не могла бы заняться каким-нибудь другим видом искусства? Например, балетом…» Позднее Гумилев признал в Ахматовой поэта. Но было уже поздно.
От Ахматовой Гумилев требовал поклонения себе и покорности, не допуская мысли, что она существо самостоятельное и равноправное. Любил ее, но не сумел понять. Она была мнительно-горда и умна, умнее его; не смешивала личной жизни с поэтическим бредом. При внешней хрупкости была сильна волей, здравым смыслом и трудолюбием. Коса нашла на камень…
Вторая жена Гумилева – Анна Энгельгардт. Анна Вторая была полной противоположностью Анны Ахматовой. Среди других увлечений и романов Гумилева отметим Елизавету Дмитриеву (Черубину де Габриак), Татиану Адамович, Ларису Рейснер, Елену Дебюше из Парижа и др.  Последние увлечения – Берберова и Одоевцева, но это уже было после революции.

5.17. О ВЛАДИСЛАВЕ ХОДАСЕВИЧЕ (1886-1939)

Уж волосы седые на висках
        Я прядью черной прикрываю,
И замирает сердце, как в тисках,
        От лишнего стакана чаю.

Владислав Ходасевич (как и Марина Цветаева) всегда стоял особняком среди поэтов Серебряного века. В автобиографическом фрагменте «Младенчество» 1933 г. он придает особое значение тому факту, что «опоздал» к расцвету символизма, «опоздал родиться» – эстетика акмеизма осталась ему далекой, а футуризм был решительно неприемлем. Действительно, родиться в тогдашней России на шесть лет позже Блока означало попасть в другую литературную эпоху. Для творчества Ходасевича характерна тема ухода души в иной мир во время сна и тема смерти. Она у него встречается даже чаще, чем у Лермонтова. Это связано с непрекращающимися болезнями и тяжелыми потрясениями, которые он испытал от трех смертей: обоих родителей и лучшего друга – поэта Самуила Киссина.
Некоторые считали его самым значительным из поэтов 1920-30-х гг., другие, напротив, объявляли поэзию Ходасевича искусственной, «сделанной»: «Блоком стать нельзя, а Ходасевичем, хотя и трудно, но стать можно».
Дойдя до какого-то предела в своем творчестве, Ходасевич почувствовал, что дальше ему некуда идти, в смысле развития своей внутренней линии. Он пробовал изменить стиль, но в результате перестал писать стихи. Он сосредоточился на другой работе: статьи и критика.
22 июня 1922 г. Ходасевич и Берберова покинули Россию и через Ригу прибыли в Берлин. Дальше – скитания по Европе, в том числе и жизнь у Горького в Сорренто. Кстати, Ходасевича и Максима Горького связывали весьма непростые отношения. Горький мечтал, чтобы Ходасевич оставил о нем воспоминания, но при этом отмечал, что Ходасевич «действительно зол. Очень вероятно, что в нем        это – одно из его достоинств, но, к сожалению, он делает из своей злобы – ремесло».
В эмиграции Ходасевич выпустил «Антологию еврейской поэзии», написал цикл «Европейская ночь», который вошел в «Собрание стихов», изданное в 1927 г. «Европейская ночь» – последний печальный аккорд лиры Ходасевича. За всю свою жизнь Ходасевич написал более 400 статей, рецензий и историко-литературных работ – о своем кумире Пушкине (более 80 статей), о Державине, о графине Растопчиной и о других поэтах.
Ходасевич умер, прожив 53 года. В год смерти, в 1939 г. в Брюсселе вышла его книга воспоминаний «Некрополь». Едкая, желчная, остроумная, отточенная мемуарная проза о тех, кого он хорошо знал и с кем был близок.

НАДЕЖДА МАНДЕЛЬШТАМ
Ходасевич пробыл в Москве несколько дней и два-три раза заходил к нам. В Союзе поэтов ему устроили вечер, куда собралась по тому времени огромная толпа. Его любили и любят и сейчас. Нынешняя молодежь знает и стихи, и желчную прозу Ходасевича, но в Самиздат он не прорвался, зато книги идут по высокой цене. Многим близка и растерянность, и боль этого поэта, но его поэзия не дает просветления. В нем горькая ущербность, потому что он жил отрицанием и неприятием жизни. Только подлинная трагичность, основанная на понимании природы зла, дает катарсис.                                                   
…Ходасевич был весел и разговорчив. Его радовала перспектива отъезда. Он рассказывал, что уезжает с Берберовой, и умолял никому об этом не говорить, чтобы не дошло до его жены, Анны Ивановны Ходасевич, сестры Чулкова: «Иначе она такое устроит!» В испуге Ходасевича мерещилось что-то наигранное, притворное. Меня поразило, что он смывается втихаря от женщины, с которой провел все тяжкие годы и называл женой.
Мандельштам тоже поморщился, но не в его привычках было осуждать поэта: видно, так надо... Он сказал мне, что Ходасевич человек больной и Анна Ивановна ходила за ним, как за ребенком. Жили они трудно, и, по словам Мандельштама, без жены Ходасевич бы не вытянул. Она добывала пайки, приносила их, рубила дровешки, топила печку, стирала, варила, мыла больного Владека... К тяжелому труду она его не допускала.
Вскоре и я с нею познакомилась. Она щебетала как птичка, жалела Владека, объясняла, какие у них были отношения («Владек такой больной – ему все вредно»), огорчалась, что он скрыл от нее свой отъезд, и всем показывала новые, полученные из-за границы стихи. Дурного слова о Владеке она не сказала и уверяла, что любит только его. В трудную минуту моей жизни она уговаривала меня бросить Мандельштама, а он, узнав об этом, взбесился и больше меня к ней не пускал. А она так боялась, что «он бросит вас, как Владек меня»... У нее была голова итальянского мальчика и вечные несчастья с теми, кого она любила. Однажды я уже в очень поздние годы встретила ее в трамвае, и она показала мне тетрадочку со стихами Ходасевича. Бедное, легкомысленное и до ужаса преданное существо...

НИНА БЕРБЕРОВА   
...У Ходасевича были длинные волосы, прямые, черные, подстриженные в скобку, и он сам читал «Лиду», «Вакха», «Элегию» в тот вечер. Про «Элегию» он сказал, что она еще не совсем закончена. «Элегия» поразила меня. Я достала его книги – «Путем зерна» и «Счастливый домик». 23 декабря 1921 г. он опять был у Иды Наппельбаум и читал «Балладу». Не я одна была потрясена этими стихами. О них много тогда говорили в Петербурге. Но кто был он? По возрасту он мог принадлежать к Цеху, к «гиперборейцам» (Гумилеву, Ахматовой, Мандельштаму), но он к ним не принадлежал. В членах Цеха, в тех, кого я знала лично, для меня всегда было что-то общее: их несовременность, их манерность, их проборы, их носовые платочки, их расшаркиванья и даже их особое русское произношение: красивий вместо красивай, чецверг вместо читверк.
Ходасевич был совершенно другой породы, даже его русский язык был иным. Кормилица Елена Кузина недаром выкормила этого полуполяка. С первой минуты он производил впечатление человека нашего времени, отчасти даже раненного нашим временем – и, может быть, насмерть. Сейчас, сорок лет спустя, «наше время» имеет другие обертоны, чем оно имело в годы моей молодости, тогда это было крушение старой России, военный коммунизм, нэп как уступка революции мещанству; в литературе – конец символизма, напор футуризма, через футуризм – напор политики в искусство. Фигура Ходасевича появилась передо мною на фоне всего этого, как бы целиком вписанная в холод и мрак грядущих дней.
…Перемена в наших отношениях связалась для меня со встречей нового, 1922 года. После трехлетнего голода, холода, пещерной жизни вдруг зароились фантастические планы – вечеров, балов, новых платьев (у кого еще были занавески или мамины сундуки); в полумертвом городе зазвучали слова: одна бутылка вина на четырех, запись на ужин, пригласить тапера. Всеволод Рождественский, с которым я дружила, предложил мне вместе с ним пойти в Дом Литераторов вечером 31 декабря. Я ответила согласием. Ходасевич спросил меня, где я встречаю Новый год. Я поняла, что ждала этого вопроса, и сказала, что Рождественский пригласил меня на ужин. Он не то огорчился, не то обрадовался и сказал, что тоже будет там. За столиком в столовой Дома Литераторов сидели в тот вечер: Замятин с женой, К.И. Чуковский, М.Слонимский, Федин со своей подругой, Ходасевич, Рождественский и я. Часы пробили двенадцать. Все встали со стаканами в руках. Потом Рождественский куда-то исчез – не нарочно ли? – и мы пошли вдвоем по Бассейной в Дом Искусств.
В Доме Искусств, в зеркальном зале, в двух гостиных и огромной обшитой деревом столовой было человек шестьдесят. Ужин только что кончился. Все были здесь – от Акима Волынского до Иды и от Лунца до Ахматовой.  Артур Лурье сидел на диване, как идол, между нею и А.Н. Гумилевой, вдовой Николая Степановича (она была дочерью жены Бальмонта от ее второго брака с Энгельгардтом)…. На рассвете он провожает меня домой, с Мойки на Кирочную. И в воротах дома мы стоим несколько минут. Его лицо близко от моего лица, и моя рука в его руке. И в эти секунды какая-то связь возникает между нами, с каждым часом она будет делаться все сильней.
В апреле, в Михайловском сквере, на скамейке, Ходасевич сказал мне, что перед ним две задачи: быть вместе и уцелеть. Или, может быть: уцелеть и быть вместе. Что значило тогда «уцелеть»? Физически? Духовно? Могли ли мы в то время предвидеть гибель Мандельштама, смерть Клюева, самоубийство Есенина и Маяковского, политику партии в литературе с целью уничтожения двух, если не трех поколений? Двадцать лет молчания Ахматовой? Двадцать пять лет молчания  Шкловского? Разрушение Пастернака? Конец Горького? Кроме этого заставили умереть Сологуба, уйти из жизни Кузмина. Конечно, нет. «Анатолий Васильевич не допустит» – это мнение о Луначарском носилось в воздухе. (Следовать Брюсову могли лишь единицы). В  результате политики Ленина-Сталина были уничтожены литераторы, родившиеся в 1880-1910 гг.
Худой и слабый физически, Ходасевич внезапно начал выказывать несоответственную своему физическому состоянию энергию для нашего выезда за границу. С мая 1922 года началась выдача в Москве заграничных паспортов – одно из последствий общей политики нэпа. И у нас в руках появились паспорта на выезд: номера 16 и 17. Любопытно было бы знать, кто получил паспорт номер 1? Может быть, Эренбург?             
Ходасевич принял решение выехать из России, но, конечно, не предвидел тогда, что уезжает навсегда. Он сделал свой выбор, но только через несколько лет сделал второй: не возвращаться. Я следовала за ним. Если бы мы не встретились и не решили тогда «быть вместе» и «уцелеть», он несомненно остался бы в России – нет никакой, даже самой малой вероятности, чтобы он легально выехал за границу один. Он, вероятно, был бы выслан в конце лета 1922 года в Берлин, вместе с группой Бердяева, Кусковой и Евреинова – его имя, как мы узнали позже, было в списке высылаемых. Я, само собою разумеется, осталась бы в Петербурге. Сделав свой выбор за себя и меня, он сделал так, что мы оказались вместе и уцелели, то есть уцелели от террора тридцатых годов, в котором почти наверное погибли бы оба. Мой выбор был он, и мое решение было идти за ним. Можно сказать теперь, что мы спасли друг друга.
М.В. Вишняк, один из редакторов «Современных записок», в своих воспоминаниях о Ходасевиче, напечатанных в «Новом журнале» в сороковых годах, рассказал, как Ходасевич однажды пришел к нему и объявил, что решил покончить с собой. Еще в 1921 году, как сам Ходасевич пишет в комментариях к стихотворению «Из дневника» (издание стихов 1961 года), он был готов сделать это. Такие настроения начались у него рано, пожалуй, можно сказать, что они у него были с самых ранних лет. Они кончились только с его смертью, которую он в конце концов принял как давно ожидаемое освобождение.    
Окончательно приезжаем мы в Париж в апреле          1925 года (он остается здесь четырнадцать лет и умирает, я остаюсь двадцать пять лет и уезжаю). Теперь он смирился. Он знает, что к Горькому возврата нет, что там скоро все переменится. Он знает, что у него нет выбора, ехать больше некуда, и, значит, все задачи сами собой разрешены: надо жить здесь, надо жить, надо. И нет нам другой дороги, как в тесный и грязноватый Притти-отель на улице Амели, не раз с тех пор описанный в мемуарах иностранной богемы, – в частности, в одной из книг Генри Миллера. Тут мы начинаем нашу жизнь в Париже. Тут мы получаем документ «апатридов», людей без родины, не имеющих права работать на жалованье, принадлежать к пролетариям и служащим, имеющим постоянное место и постоянный заработок. Мы можем работать только «свободно», как люди «свободных» профессий, то есть сдельно, такое нам ставят клеймо. Тут мы научаемся делить один артишокный листик на двоих, делить пополам каждую заработанную копейку, делить обиды, делить бессонницы.
В 1932 году мы с Ходасевичем расстались. Он женился на Ольге Марголиной, с которой прожил до смерти – еще шесть лет. Я также вышла замуж, но до конца жизни Ходасевича, мы с ним поддерживали дружеские отношения.
                                                         
ВАСИЛИЙ ЯНОВСКИЙ 
Ходасевич, мастер, труженик, прежде всего, требовал дисциплины и от других; он мог быть мелочным, придирчивым, даже мстительным до безобразия. Но зато как он расцветал, когда натыкался на писателя, достойного похвалы. Горечь Ходасевича усугублялась еще газетой «Возрождение», в которой он был вынужден сотрудничать. «Возрождение», чтобы отвоевать рынок, должно было, в отличие от «Последних новостей», все больше отклоняться «вправо». Писал он свой четверговый «подвал» о литературе, ни во что больше не вмешиваясь; но всем было ясно, что сидит он там, потому что больше некуда ему податься. Заработка 300-400 франков в неделю хватало только на самые главные бытовые нужды. О летнем отдыхе нельзя было даже мечтать. Или приходилось клянчить, занимать, писать унизительные письма «многоуважаемым», выводя в конце «Любящий Вас»... Можно утверждать, что Ходасевич в последние годы своей жизни просто задыхался от нудной работы. Он и стихи перестал писать: это решающий признак в биографии поэта – после чего остается только умереть.
Он всегда выглядел моложе своих лет благодаря прирожденной сухощавости и подвижности. Андрей Белый в воспоминаниях сравнивает его с гусеницей. Он имеет в виду, пожалуй, цвет лица Ходасевича – зеленоватый, отравленный, нездоровый. Маленькая, костлявая голова и тяжелые очки... если угодно, сходство, скорее, с муравьем. Жил обособленно, гордо и обиженно, поддерживая связь, пожалуй, только с Цветаевой. Молодежь, в общем, его уважала; «Тяжелую лиру» ценили все. Но не любили ни его, ни даже его стихов в целом. Ходасевич страдал особого рода экземой симметрично, на двух пальцах каждой руки... и бинтовал их.
Этими изуродованными пальчиками, сухими, тоненькими, зеленоватыми – червячками, он проворно перебирал карты. В тридцатых годах его единственным утешением был бридж. Играл он много и серьезно, на деньги, для него, подчас, большие – главным образом, в подвале кафе «Мюрат». Но не брезговал засесть и с нами на Монпарнасе. К тому времени он уже разошелся с Берберовой, и новая жена его, погибшая впоследствии в лагере, тоже обожала карты.
Умер Ходасевич как-то легко, быстро, неожиданно. Незадолго до того вышла его книга «Некрополь». Я вел тогда критический отдел в «Иллюстрированной России». В его книге воспоминаний были отличные главы о Брюсове, но попадались и условные, попросту серые страницы. Я так и написал в своем отчете: ведь никто не догадывался, что Ходасевич умирает. Через несколько дней его хоронили; желчные камни обернулись чем-то гораздо более серьезным. Его отпевали в невзрачной протестантской церкви. Сирин очень взволнованно сказал: – Так нельзя писать о Ходасевиче! О Ходасевиче нельзя так писать... Я сослался на то, что никто не предвидел его близкой смерти. – Все равно, так нельзя писать о Ходасевиче! – упрямо повторял он.                                              
Ходасевича-поэта я любил давно, но с годами мне стало понятным, что и в критических статьях своих он занимал особое, героическое место, ни разу в жизни, кажется, не похвалив заведомой дряни, всегда спеша первым с радостью отметить то новое, что он считал хорошим, даже если это исходило из враждебного ему лагеря. А это не о всяком русском критике скажешь. Он первый, если не единственный, недвусмысленно отметил Сирина, назвав его труд подвигом. Для Ходасевича в литературе не было важного и неважного, большего и меньшего. Здесь все одинаково значительно.
 
НИКОЛАЙ ЧУКОВСКИЙ
Ходасевич, с которым я близко познакомился летом 1921 г., поразил меня тем, что он весь был полон традициями русского стиха с его необыкновенным богатством скрытых ритмических ходов и способностью изображать внутреннюю жизнь человека.             
Приехав в Петроград в разгар борьбы гумилевцев с Блоком, он сразу стал на сторону Блока. Перед Блоком он преклонялся, – и не перед Блоком «Стихов о прекрасной даме», а перед поздним, зрелым реалистическим Блоком, автором третьей книги стихов, «Возмездия», «Двенадцати». Помню, в 1922 г. мы сидели с ним рядом у Наппельбаумов на диване и перелистывали только что вышедший сборник Блока «Седое утро». Ходасевич внезапно наткнулся на стихотворение:
Утреет. С богом! По домам!
Позвякивают колокольцы…
Этих стихов он до тех пор не знал. Он побледнел от волнения, читая. – Как бы мне хотелось, чтобы я написал эти стихи! – воскликнул он. – Если бы я написал это стихотворение, я умер бы от счастья!
Он был маленький хилый человечек невзрачного вида. У него на лбу была неизлечимая экзема, которую он прикрывал челкой. Он считал ее той печатью, которой бог отметил Каина – угрюмого неудачника – в знак его отверженности. Он был близорук и носил пенсне. Маленькое желтоватое личико его все время брезгливо морщилось. Глядя на него, я всегда вспоминал фразу, которую сказал Бунин об одном из своих героев: «Он был самолюбив, как все люди маленького роста». Не знаю, все ли люди маленького роста самолюбивы, но Ходасевич был болезненно и раздражительно самолюбив.
Довольно долгий литературный путь его был труден и сложен, и во всех своих неудачах, действительных или вымышленных, он видел каверзы и козни недругов. А между тем причина его неудач заключалась прежде всего в нем самом. Сначала он очень долго не мог найти своего места в литературе. Потом, после революции, он не умел найти своего места в жизни и кончил тем, что безнадежно запутался. Печататься он начал чуть ли не с 1905 г. и лет около десяти писал чистенькие подражательные стихи – под символистов. Таких эпигончиков Брюсова, Бальмонта, Белого из сыновей адвокатов в Москве было много, и, естественно, относились к ним без почтения и печатали неохотно. Первая книжка его стихов «Молодость», вышедшая, кажется, в 1912 г., поражает своей бледностью и несамостоятельностью. А между тем он был очень высокого о себе мнения и озлобился – на весь мир и прежде всего на московский литературный круг. Вторая его книжка «Счастливый домик» несколько лучше, но тоже весьма незначительна. Главная ее тема – воспевание эстетизированного обывательского уюта. Это было модно в последние годы. Да и тема домашнего уюта была для него совсем не органична, – он был человек трагичный, безуютный, неприкаянный.
Первой книгой, в которой голос его приобрел самобытность, была «Путем зерна». В сущности, Ходасевич как поэт начался только с этой книги. Его голос становится все более трагическим, он писал все резче, отчаянней и своеобразней. Следующая его книга «Тяжелая лира», вышедшая уже в Петрограде в 1922 г., поразила Горького. Поразила она и еще некоторых, в том числе и меня.
Когда я с ним познакомился, он был женат на Анне Ивановне Чулковой, сестре поэта Георгия Чулкова. Жил с ними и ее сын от первого брака, Гарик Гренцион, мальчик, которому в 1921 г. было лет тринадцать. Впоследствии он стал известным в Петрограде актером. Жили они все в Доме искусств на углу Невского и Мойки, в маленькой комнате, лишенной почти всякой мебели.
Тог¬да я мало задумывался над семейной жизнью, но теперь мне ясно, что жизнь Анны Ивановны с Ходасевичем была не сладка, – этот неуютный, нищий, болезненный человек был капризным, эгоистичным и вечно недовольным мужем. И когда он бросил ее, она, может быть, вовсе не была так убита горем, как он предполагал. По случайному стечению обстоятельств я оказался причастным к истории его новой любви и женитьбы. В конце 1920 г. у меня появилась приятельница, девочка моих лет, Нина Берберова. Она незадолго перед тем переехала с папой и мамой из Ростова в Петроград и, так как писала стихи, стала посещать семинар Гумилева. В семинаре она успеха не имела и являлась туда не слишком аккуратно, но зато была усерднейшей посетительницей клуба «Дома искусств». Держалась она несколько особняком и ни с кем не дружила, кроме меня.                                 
Отец ее был ростовский армянин, а мать русская, и это смешение кровей дало прекрасные результаты. Нина была рослая, сильная, здоровая девушка с громким веселым голосом, с открытым лицом, с широко расставленными серыми глазами. По самой середке ее верхних зубов была маленькая расщелинка, очень ее красившая. Она, подобно мне, писала множество стихов и знала наизусть всех любимых поэтов. Она, так же как и я, воспитана была на Блоке, Фете и Некрасове, а не на Гумилеве и Брюсове. Так же как и я, к окружавшим нас гумилевцам она чувствовала глухую и невнятную неприязнь. Ни малейшей романтической подкладки в наших отношениях не было.
Я был так далек от мысли, что между Ходасевичем и Ниной может быть роман, что заметил его, вероятно, до смешного поздно. Нину познакомил с Ходасевичем я, и ходила она к нему вместе со мной. Этот раздраженный, недоброжелательный ко всем и всему человек был ко мне удивительно добр, всерьез разбирал мои полудетские стихи и разговаривал со мной как с равным, хотя мне было всего восемнадцать лет. И мне не казалось странным, что он также относился к Нине, которой тоже было восемнадцать, которая в вопросах поэзии была полной моей единомышленницей. И когда я кое о чем стал догадываться, я испытал неприятное чувство.
То, что Ходасевич влюбился в Нину, мне казалось еще более или менее естественным. Но как Нина могла влюбиться в Ходасевича, я понять не мог. Все мое уважение к его стихам и его уму не мешало мне видеть в нем много жалкого и даже смешного. И то, что Нина могла не видеть этого и полюбить его, меня, по моей жизненной неопытности, очень удивило. Прежде всего, она почти на целую голову была выше его ростом. И старше ее он был по крайней мере вдвое. Не к тем принадлежал он мужчинам, в которых влюбляются женщины. Характер у него был капризный, чванливый и вздорный. Кроме того, я хорошо знал, что он отчаянный трус.
Тайный их роман, о котором вначале знал только я, развивался так пылко и бурно, что, разумеется, скоро о нем догадались многие. Нина вся как-то одурела от счастья, а Ходасевич посветлел, подобрел, и очки его поблескивали куда бойчей и веселей, чем раньше. Он на несколько месяцев спрятал свой трагизм и даже временно стал относиться к мирозданию значительно лучше.
Впрочем, счастье его было не безоблачным. Он самым жалким образом боялся своей Анны Ивановны. Она, как водится, долго ничего не подозревала, и он смертельно страшился, как бы она не догадалась. В начале лета 1922 г. он вместе с ней и пасынком уехал куда-то на дачу, и тут ему и Нине понадобился я. Через меня шла вся их тайная переписка.
В середине лета Ходасевич сбежал с дачи, явился к Нине и увез ее в какую-то глухую деревню на берегу Лaдожского озера. В страхе перед Анной Ивановной он обставил этот побег так, что, кроме меня, ни один человек на свете не знал, где он находится. В течение полутора месяцев я служил им единственной связью с внешним миром. Свои обязанности поверенного и друга я исполнял честно и с увлечением. Они оба платили мне пылкими выражениями дружбы и благодарности.
Страх Ходасевича перед Анной Ивановной все возрастал. Это был уже не страх, а ужас. Он подозревал ее в каких-то чудовищных кознях против себя и говорил об этом страстно, но настолько невнятно, что я не мог понять сути его опасений. Вернувшись в город, он немедленно связался с Горьким и, с помощью Горького, стал поспешно хлопотать об отъезде за границу. В конце 1922 г. он уехал в Берлин вместе с Ниной. Он уехал за границу из страха перед женой, а не перед Советской властью. С Советской властью он за пять лет отлично сжился и об эмиграции никогда не помышлял.                                                         
Трудно писать о политических убеждениях человека, который постоянно утверждал, что у него нет никаких политических убеждений. Это утверждение было отчасти правдиво, – он вообще не имел никаких стойких убеждений и постоянен был только в любви к стихам и в своем презрительном скептицизме по отношению ко всему остальному. Но никаких причин враждовать с революцией и с Советской властью он не имел.                        
Нэпа он, как очень многие, не понял. Он счел его уступкой буржуазии, мещанству, началом перерождения Советской власти и был этому предполагаемому перерождению резко враждебен. При всей путаности своих воззрений он дорожил революцией как освобождением от мира наживы и торгашества. Круг тайно и явно белогвардействующих литераторов вроде Георгия Иванова, Адамовича, Оцупа и других был ему чужд и враждебен, хотя он сам толковал эту враждебность не как политическую, а как эстетическую. Он очень дорожил вниманием Горького и уехал за границу не как политический эмигрант, а как горьковский сотрудник, как участник горьковских литературных замыслов.
В то время Горький затевал издание за границей советского литературного журнала «Беседа» и пригласил Ходасевича заведовать в этом новом журнале отделом поэзии. Ходасевич, по приезде в Берлин, рьяно приступил к исполнению своих обязанностей. За границей дружба Ходасевича с Горьким продолжалась года два. Отношения их, по-видимому, были очень тесными, если вспомнить, что Горький, переехав в Сорренто, захватил туда и Ходасевича с Ниной и поселил их рядом с собой. В этот период своей дружбы с Горьким Ходасевич написал самую замечательную из своих книг – «Европейскую ночь». Эта книжка, поразительная по простоте, изобретательности и силе стиха, содержит в себе самое жестокое, верное и непримиримое описание жизни капиталистического города, какое я знаю. Именно в этой книге, где его старый ужас перед бытием слился с ужасом перед бессмыслицей и пошлостью капиталистического быта, он стал одним из крупнейших, совершеннейших и своеобразнейших русских поэтов первой половины нашего века.                  
Переписка наша продолжалась до тех пор, пока он не поссорился с Горьким. Поссорившись с Горьким, он перестал переписываться с людьми, жившими в Советском Союзе, в том числе со мной. Я не знаю обстоятельств его ссоры с Горьким, но думаю, что она была неизбежна. Однако, если бы они не жили за границей так тесно, эта ссора разыгралась бы, вероятно, позднее. При длительном близком общении Ходасевич с его вздорным характером, с его самомнением, презрительностью, мнительностью, суетностью был невыносим. Поссорившись с Горьким, он сразу же скатился в болото белогвардейской эмигрантщины. Он стал сотрудничать в газете «Русь» и писать хвалебные рецензии о стишках каких-то великих княжон. Умер он в конце тридцатых годов, перед второй мировой войной. О заграничной жизни своей написал он в одном из своих поздних стихотворений, которому дал название «Зеркало».

5.18. ОБ ИГОРЕ СЕВЕРЯНИНЕ (1887-1941)

Это было у моря, где ажурная пена,
Где встречается редко городской экипаж...
Королева играла – в башне замка – Шопена,
И, внимая Шопену, полюбил ее паж.

Стихи Северянина поражали слушателей обилием неологизмов, порожденных влечением автора к экзотике бульварных романов из великосветской жизни. Задачи чисто внешнего, стилистического порядка нередко заслоняли заботы о содержании, и новаторство в области формы становилось одним из главных стимулов словесного мастерства. Он объявил себя футуристом, с дополнительным местоимением «ego» («Я»), что должно было свидетельствовать о его личной независимости в решении языковых проблем. Поэзия Северянина тяготела к поэтике символизма и в отличие от кубофутуристов была ориентирована не на живопись, а на музыку. Северянин изобретал неологизмы почти на каждом шагу. До него многие также были мастерами словесного изобретательства, например, Бальмонт, Брюсов, Вяч. Иванов, Хлебников, Маяковский. Но в поэтике Северянина наблюдается нечто иное. Его словообразования порождены желанием, во что бы то ни стало выделиться на общем речевом фоне других поэтов. Более того, свои словесные находки он черпает из привлекающей его мещанской среды, обнаруживая особое пристрастие к словам иностранного происхождения. Эти слова воспринимаются без особых затруднений, потому что корень слова ясен (околпачить, оэкранить, безгрезье, лесофея…). Другое дело, насколько все это художественно обоснованно. Несмотря на это Брюсов писал о Северянине: «Это лирик, тонко воспринимающий природу и весь мир… Это истинный поэт».  Горький, осудив мещанское содержание поэзии Северянина, также не отказал ему в даровании.
Современники воспринимали поэзию Северянина как совершенно необычное явление: одних она восхищала, в других возбуждала вражду и насмешку. Но никто не оставался равнодушным.
На самом деле, поэзия Северянина – более сложное явление, чем могло показаться с первого взгляда. Ему удалось создать, если не свой стиль, то, во всяком случае, свою манеру мыслевыражения. Следует также иметь в виду, что стихи последних лет свидетельствуют о том, что их автор освободился от позы воинствующего эстетства и обратился к лирике естественных переживаний, вдохновляемых тоской по родине и вообще стремлением к естественности и простоте слога.
Таким образом, Игорь Северянин – фигура своеобразная и противоречивая. Несомненная одаренность поэта в значительной степени обесценивалась его пристрастием к «ресторанно-будуарной» тематике. Однако его перу принадлежит также немало стихотворений, примечательных своим чувством природы, выразительными живописными подробностями, мелодикой поэтической речи.
«Эго» и «кубо» на какой-то период объединились, а потом резко разошлись, как Маяковский, который сначала сблизился и сдружился с Северяниным, потом оттолкнул его дружбу. А в феврале 1918 г., когда в Москве, в Политехническом музее, проходили «выборы» короля поэтов, и Маяковский проиграл Северянину, то и вовсе обиделся и назвал стихи Северянина «сборником ананасных, фиалочных и ликерных отрыжек». Но факт есть факт: Северянин был первым (королем поэтов), вторым – Маяковский, третьим – Бальмонт.                        
«Торжество стихов», слава Северянина длилась 5 лет, с 1913 по 1918 гг. В эти годы «грезофарсовый» Северянин был популярнее всех других русских поэтов. Он выпускал сборники, ездил по стране с выступлениями и давал свои «поэзы-концерты» с неизменным успехом... Молодые женщины были от него без ума...
Революционные бури застали Северянина в Эстонии, в местечке Тойла, там он и остался на берегу Финского залива. В Россию он больше не вернулся, хотя хотел и рвался. Прошлое мгновенно улетучилось, а вместе с ним и легкая, поющая, ироническая поэзия. Северянин стал иным, и иными стали его стихи. А потом примирился с судьбой. И написал удивительно прозрачные в печали стихи.
В первые годы эмиграции Северянин еще выпускал поэтические сборники, ездил с концертами по Европе, а потом «заказов» не стало, и последний период жизни прошел в крайней нужде. А тут еще нездоровье («задыхаюсь буквально…») Финал оказался безысходно-трагичным. Смерть в 54 года, в бедности и забвении…
         
ГЕОРГИЙ ИВАНОВ
Принято думать, что всероссийская слава Игоря Северянина пошла со знаменитой обмолвки Л.Н. Толстого о ничтожестве русской поэзии. Действительно, в подтверждение своего мнения Толстой процитировал северянинское:  «Вонзите штопор в упругость пробки, и взоры женщин не  будут робки». Но настоящая слава пришла позже. И пришла она, в сущности, вполне «легально»: Игорем Северяниным заинтересовались Сологуб, позднее Брюсов.
Как-то я заехал к нему познакомиться. Он читал стихи. Манера читать у него была та же, что и сами стихи, – и отвратительная, и милая. Он их пел на какой-то опереточный мотив, все на один и тот же. Но к его стихам это подходило. Голос у него был звучный, наружность скорее привлекательная: крупный рост, крупные черты лица, темные вьющиеся  волосы. Вскоре мы подружились.
Поэтов вокруг Игоря группировалось довольно много. «Директориат» решил действовать, завоевывать славу и делать литературную революцию. Сложившись по полтора рубля, мы выпустили манифест «эго-футуризма».
Моя  дружба с Игорем Северяниным, и житейская, и литературная, продолжалась  недолго. Я перешел в Цех Поэтов, завязал связи более «подходящие» и поэтому бесконечно более прочные. Но лично с Северяниным мне было жалко расставаться. Я даже пытался сблизить его с Гумилевым и ввести в Цех, что, конечно, было нелепостью. Мы  расстались, когда Северянин был в зените своей славы. Бюро газетных вырезок присылало ему по пятьдесят вырезок в день, сплошь и рядом целые фельетоны, полные восторгов или ярости (что, в сущности, все равно для «техники славы»). Его книги имели небывалый для стихов тираж, громадный зал городской Думы не вмещал всех желающих  попасть на его «поэзо-вечера». Неожиданно сбылись все его мечты: тысячи поклонниц, цветы, автомобили, шампанское, триумфальные поездки по России... Это была самая настоящая, несколько актерская, пожалуй, слава. Игорь Северянин не сумел ее удержать, как не сумел удержать и того неподдельного очарования, которое было в его прежних стихах.

ВСЕВОЛОД РОЖДЕСТВЕНСКИЙ
Когда он появлялся с испитым лицом, где тускло поблескивали маленькие глазки, – зал сходил с ума. Поэт начинал мертвенным голосом, слегка нараспев, разматывать бесконечный клубок необычных и по-своему ярких, но безвкусных словосочетаний. Через минуту он всецело овладевал настороженным вниманием. «Северянинщина» стала модой, поветрием, чуть ли не «общественным бедствием», как ядовито говорил молодой Маяковский. Напрасно толстые журналы подвергали его презрительному остракизму, автор «Златолиры» и «Ананасов в шампанском» завоевывал столицу.
Не в пример многим он очень тосковал по покинутой Родине. Он встал в резкую оппозицию к эмигрантским кругам, за что был подвергнут ими яростной неприязни.
Игорь Северянин, безнадежно больной, умер в полной нищете 20 декабря 1941 г. в оккупированном Таллине и похоронен там же, на общем кладбище. На его могиле надпись – взятое из сборника «Классические розы» двустишие:                                                                                 
Как хороши, как свежи будут розы,
Моей страной мне брошенные в гроб!

 
5.19. ОБ АННЕ АХМАТОВОЙ (1889-1966)

Не за то, что чистой я осталась,
Вместе с вами я в ногах валялась
У кровавой куклы палача.
Нет! и не под чуждым небосводом
И не под защитой чуждых крыл –
Я была тогда с моим народом,
Там, где мой народ, к несчастью, был.

Современному читателю импонирует афористическая краткость и выразительность лирики Ахматовой. Современный читатель ищет объяснения тому, чем вызвана сковывающая талант, сузившая границы духовного мира замкнутость в кругу бесконечных вариаций сменяющих одна другую влюбленностей, составляющих главное содержание переживаний лирической героини. Ее творчество выделялось ясностью стиха, «земным» характером своей очень автобиографической лирики. Ранние произведения Ахматовой – это своего рода любовный дневник, который со временем превращается в летопись судьбы поэта. Ведь только ясный, самобытный, сильный талант Ахматовой спасал ее лирику от унылой монотонности повторения по существу только одной темы, поднимая личное, автобиографическое до высоты общечеловеческого, всеобщего. В лирическом стихотворении читатель хочет узнать не столько поэта, сколько себя. Отсюда парадокс лирики: самый субъективный род литературы, как никакой другой, тяготеет ко всеобщему. Именно в этом смысле Ахматова говорила о том, что «стихи должны быть бесстыдными». Это означало: по законам поэтического преображения поэт смеет говорить о самом личном – из личного оно уже стало общим. 

НАДЕЖДА МАНДЕЛЬШТАМ
Мандельштам познакомился с Ахматовой в 1911 г. на квартире Вяч. Иванова.                           
И Мандельштам, и Ахматова мало заботились о сохранности рукописей, но по разным причинам. Он верил в людей, которые сохраняют то, что им нужно, она боялась упоминания о смерти: «Чего вы меня торопите – я еще жива». По сути своей она была язычницей, и ее прекрасная языческая порода бунтовала против смерти. В последнюю нашу встречу, за два-три дня до ее смерти, она со вздохом сказала: «Живут же люди до девяноста лет, а мне, видно, не придется...»
Но приближения смерти она все же не чувствовала: только что она вышла из смертельной опасности и, вернувшись к жизни, не хотела ее покидать. Если бы Ольшевская, жена Ардова, не потащила ее в дальний санаторий (для инсультников, куда нужно было ехать Ольшевской, а не Ахматовой) с тяжелой дорогой (испортилось такси, и они долго простояли на шоссе, перелавливая машину), – она бы несомненно еще пожила.                                  
Да еще перед отъездом она провела утомительный день: Аня Каминская, дочь Ирины Пуниной, заставила ее пойти в сберкассу, чтобы взять денег «для мамы». Свою сотню, полученную от Ахматовой, она «маме» дать отказалась – маленькая хищница клевала по зернышку. Меня в последний вечер она не пустила к Ахматовой: «Они говорят о Леве, и Акума огорчается...» (Пунин привез из Японии слово «акума»; по его словам, оно значило «ведьма», и оно стало прозвищем Ахматовой в семье). Аня участвовала в похищении архива наравне с матерью.
У обеих была присказка: «Акума ела наш хлеб». Это означало, что, живя с Пуниным, Ахматова кормилась за общим столом. Мораль проста: нельзя идти на дикие сочетания – живя с чужим мужем, не следует селиться в одной квартире с брошенной женой. Идиллия была придумана Пуниным, чтобы Ахматовой не пришлось хозяйничать, а ему не надрываться, добывая деньги на два дома. К тому же жилищный кризис осложнял все разводы и любовные дела. Идиллия не состоялась – разводиться надо до конца. Вероятно, и отношения с Пуниным сложились бы гораздо лучше и проще, если бы не общая квартира.            
…Я смертельно боялась за судьбу Ахматовой: возьмут или не возьмут? Мне позвонил пьяный Олеша и долго плакался по телефону, что все до черта надоело. По дороге к Шкловским я встретила Пастернака. Мы юркнули в подворотню, чтобы прохожие не опознали нас. Ему не полагалось в такой момент разговаривать со мной, а район возле писательского дома был опасный – писатели там ходят кучками и поодиночке. В подворотне мы долго стояли на ветру и разговаривали. Пастернак спрашивал, можно ли жить, если они убьют и Ахматову. Второй вопрос: что для нее сделать?... Я советовала съездить в Ленинград и зайти к ней: вам, вероятно, за это ничего не сделают, а она сейчас совершенно одна, хорошо бы с ней повидаться – только не звоните по телефону...
Он сказал, что поедет, но не собрался, зато когда она появилась в Москве, он пришел и сунул ей под подушку тысячу, то есть нынешнюю сотню. Психологически та тысяча была дороже сотни – денег у людей не водилось и, хотя цены стояли высокие, потребности были еще ниже, чем сейчас.
Зощенко рассказывал, будто Постановление 1946 г. о журналах «Звезда» и «Ленинград» появилось в результате доклада Жданова самому хозяину. Упор делался на вечер в Политехническом музее, где весь зал встал, когда на эстраду вышла Ахматова. Хозяин будто спросил: «Кто организовал вставание?» Разве хозяин мог представить себе, что кто-то завоевал популярность без помощи аппарата, специализировавшегося на «продвижении в массы» очередных идолов?... Про иноземного гостя Ахматовой распространили слух, что он-то и есть главный шпион, а ее обвиняли, что она ничего не поняла и распустила язык.                  
…Ахматова рассказывала, как она похолодела от страшного предчувствия, когда началась овация... Зал утих, она долго искала очки, напялила их на нос и стала читать по бумажке глухо и небрежно, не глядя на аудиторию, чтобы не вызвать нового взрыва. Она не хотела заигрывать с толпой, которая забыла, в каком мире мы живем. Кстати, Ахматова сказала, что «она полностью согласна с Постановлением в каждом его пункте» (Зощенко с Постановлением не согласился).
…Ахматова впервые заговорила о зависти во время войны, потому что для многих тогда тоже была своеобразная передышка: нас на время забыли, вернее, оставили в покое, а на войне люди знали, зачем умирают. Я ненавижу войну, но вижу смысл в защите родины, какой бы она ни была, от нашествия врагов. Я даже хотела пойти сестрой, но меня не взяли – побоялись и не поверили.
Когда после войны начали заполнять лагеря недавними защитниками Родины, люди закрывали глаза, чтобы продлить передышку. В конце сороковых годов мы шли с Ахматовой по улице,  и она сказала: «Подумать, что лучшее время нашей жизни – война, когда стольких убивали, мы голодали, а сын был на каторге...» В военную «передышку» (поймите, как мы жили, если война принесла психическое облегчение!) Ахматова написала стихотворение: «Меня как реку суровая эпоха повернула, и я своих не знаю берегов», где перечисляет, чего лишилась, попав в насильственное русло: «О, сколько я друзей своих ни разу в жизни не встречала... И сколько очертаний городов из глаз моих могли бы вызвать слезы...» Из неосуществленной жизни глядит женщина и завидует осуществившейся.
…Ахматова часто зазывала в последние годы жизни Мишеньку Зенкевича и радовалась его выпуклой и подробной памяти о прошлом. Он рассказывал ей свои сказки, и она наслаждалась, снова переживая старые приключения, и впивала в себя похвалы своей красоте и свидетельства о безумной любви к ней Гумилева. На старости ей почему-то понадобилось, чтобы Гумилев нес в душе неостывающую любовь к ней и только потому менял женщин, что ни одна не могла ее заменить. И Мандельштам, и Зенкевич действительно считали, что Гумилев по-настоящему любил именно Ахматову. Его она, кажется, не любила никогда. Так, по крайней мере, считали все современники, и она этого совсем не скрывала. Зачем же ей понадобилось утверждать посмертно любовь к себе Гумилева? Она говорила, что в этом спасение Гумилева как поэта. Довод более чем сомнительный...

ИРИНА ОДОЕВЦЕВА
Я увидела Ахматову впервые летом 1918 года в Петербурге на Литейном проспекте. Она шла мне навстречу. Я сразу узнала ее, хотя до этого дня видела ее только на портрете Натана Альтмана. Там она вся состояла из острых углов – углы колен, углы локтей, углы плеч и угол горбинки носа. Я узнала ее, хотя она была мало похожа на свой портрет. Она была лучше, красивее и моложе. И это в первую минуту даже слегка разочаровало меня – ведь я привыкла восхищаться той альтмановской Ахматовой. Но я уже шла за ней, восхищаясь ее стройностью и гибкостью, ее легкой, летящей походкой. Шла с Литейного до Морской, где она, ни разу не обернувшись, исчезла в каком-то подъезде. Я прождала ее больше часа у этого подъезда, но она так и не показалась. С того дня я больше не видела ее до августа 1921 года. Но она все эти годы незримо присутствовала в моей жизни. Ведь она была первой женой Гумилева, и он постоянно рассказывал мне о ней, начиная с их общих царскосельских гимназических воспоминаний.
Анна Андреевна, – говорил мне Гумилев, – почему-то всегда старалась казаться несчастной, нелюбимой. А на самом деле, Господи! как она меня терзала и как издевалась надо мной. Она была дьявольски горда, горда до самоуничижения. Но до чего прелестна, и до чего я был в нее влюблен! Конечно, Шилейко – катастрофа, а не муж. И все таки я не могу не посочувствовать, не пособолезновать ему. Но и я в свое время немало потерпел от высокой чести быть мужем Ахматовой.
Я уверена, что Ахматова была главной любовью Гумилева и что он до самой своей смерти – несмотря на свои многочисленные увлечения, – не разлюбил ее.
За все время своего брака с Шилейко Ахматова ни разу не появлялась ни в Доме Литераторов, ни в Доме Искусства, ни на литературных вечерах. Но, разведясь с Шилейко, она стала всюду бывать. Конечно, она была и на похоронах Блока.         
Еще одно из моих немногих воспоминаний об Ахматовой, об ее первом, после многолетнего перерыва, публичном выступлении в Доме Искусств. Она стоит на эстраде – высокая, тонкая до хрупкости, легкая, почти воздушная. С ее угловатых плеч спадает знаменитая ложноклассическая шаль – большой черный «кустарный» платок в красные розы. Она очень бледна и даже губы почти бескровны. Она смотрит вдаль, поверх слушателей. Да, Гумилев был прав, «назвать нельзя ее красивой». К ней не подходит «красивая». Скорее уже «прекрасная», но совсем по-особенному, безнадежно и трагически прекрасная…

ГЕРГИЙ ИВАНОВ
1911  год.  В  «башне» – квартире  Вячеслава  Иванова – очередная литературная среда. Весь «цвет» поэтического Петербурга здесь собирается. Читают стихи по кругу, и «таврический мудрец», щурясь из-под пенсне и потряхивая золотой гривой, – произносит приговоры. Вежливо-убийственные, по большей части. Жестокость приговора  смягчается только одним – невозможно с ним не согласиться, так он едко-точен. Похвалы, напротив, крайне скупы.  Самое легкое одобрение – редкость. Читаются стихи по кругу. Читают и знаменитости и начинающие. Очередь доходит до молодой дамы, тонкой и смуглой. Это жена Гумилева. Она «тоже пишет». Ну, разумеется, жены писателей всегда пишут, жены художников возятся с красками, жены  музыкантов играют. Эта черненькая смуглая Анна Андреевна, кажется, даже не лишена способностей. Непонятно, почему Гумилев так раздражается, когда говорят о его жене как о поэтессе? А Гумилев действительно раздражается. Он тоже смотрит на ее стихи как на причуду «жены поэта». И  причуда эта ему не по вкусу. Когда их хвалят – насмешливо улыбается. – Вам нравится? Очень рад. Моя жена и по канве прелестно вышивает. – Анна Андреевна, вы прочтете?  Лица присутствующих «настоящих» расплываются в снисходительную улыбку. Гумилев, с недовольной гримасой, стучит папиросой о портсигар. – Я прочту. На смуглых щеках появляются два пятна. Глаза смотрят растерянно и гордо. Голос слегка дрожит. – Я прочту.
«Так беспомощно грудь холодела,
Но шаги мои были легки,
Я на правую руку надела
Перчатку с левой руки...»
На лицах – равнодушно-любезная улыбка. Конечно, не серьезно, но мило, не правда ли? – Гумилев бросает недокуренную папиросу. Два пятна еще резче выступают на щеках Ахматовой... Что скажет Вячеслав Иванов? Вероятно, ничего. Промолчит, отметит какую-нибудь техническую особенность. Ведь свои уничтожающие приговоры он выносит серьезным стихам настоящих поэтов. А тут... Зачем же напрасно обижать... Вячеслав Иванов молчит минуту. Потом встает, подходит к Ахматовой, целует ей               руку. – Анна Андреевна, поздравляю вас и приветствую. Это стихотворение – событие в русской поэзии.               
Пятый час утра. «Бродячая Собака». Ахматова сидит у камина. Она прихлебывает черный кофе, курит тонкую папироску. Как она бледна! Да, она очень бледна – от усталости, от вина, от резкого электрического света. Ахматова никогда не сидит одна. Друзья, поклонники, влюбленные, какие-то дамы в больших шляпах и с подведенными глазами. С памятного вечера у Вячеслава Иванова, когда она  срывающимся голосом читала стихи, прошло два года. Она всероссийская знаменитость. Ее слава все растет…           
КОРНЕЙ ЧУКОВСКИЙ
Анну Андреевну Ахматову я знал с 1912 года. Тоненькая, стройная, похожая на робкую пятнадцатилетнюю девочку, она ни на шаг не отходила от мужа, молодого поэта Н.С. Гумилева, который тогда же, при первом знакомстве, назвал ее своей ученицей. То были годы ее первых стихов и необыкновенных, неожиданно шумных триумфов. Прошло два-три года, и в ее глазах, и в осанке, и в ее обращении с людьми наметилась одна главнейшая черта ее личности: величавость. С каждым годом Ахматова становилась величественнее. Она нисколько не старалась об этом, это выходило у нее само собою. За все полвека, что мы были знакомы, я не помню у нее на лице ни одной просительной, мелкой или жалкой улыбки.
Замечательна в ее характере и другая черта. Она была совершенно лишена чувства собственности. Не любила и не хранила вещей, расставалась с ними удивительно легко. Подобно Гоголю и своему другу Мандельштаму, до такой степени не ценила имущества, что охотно освобождалась от него, как от тяготы. Даже в юные годы, в годы краткого своего «процветания», жила без громоздких шкафов и комодов, зачастую даже без письменного стола.
Вокруг нее не было никакого комфорта, и я не помню в ее жизни такого периода, когда окружавшая ее обстановка могла бы назваться уютной. Самые эти слова «обстановка», «уют», «комфорт» были ей органически чужды – и в жизни и в созданной ею поэзии. И в жизни, и в поэзии Ахматова чаще всего бесприютна. Единственной «утварью», остававшейся при ней постоянно, был ее потертый чемоданишко, который стоял у нее в углу наготове, набитый шершавыми клочками стихотворных набросков – чаще всего без конца и начала.
Даже книги, за исключением самых любимых, она, прочитав, отдавала другим. Только Пушкин, Библия, Данте, Шекспир были ее вечными спутниками, и она нередко брала их – то одного, то другого – в дорогу. Остальные книги, побывав у нее, исчезали. Вообще она была природная кочевница, и в последние годы, приезжая в Москву, жила то под одним, то под другим потолком, у разных друзей, где придется. Близкие друзья ее знали, что стоит подарить ей какую-нибудь, скажем, нарядную шаль, как через день или два эта нарядная шаль украсит другие плечи.
Такой же значительной чертой ее личности была ее огромная начитанность. Она была одним из самых образованных поэтов эпохи. Терпеть не могла тратить время на чтение модных и пустопорожних сенсационных вещей, о которых кричали журнально-газетные рецензенты и критики. В круг ее чтения входили главным образом Овидий, Вергилий, Данте, Монтень, Пушкин, Достоевский. Пушкина знала всего наизусть – и так пристально, долго и зорко изучала его и всю литературу о нем, что сделала несколько немаловажных открытий в области научного постижения его жизни и творчества.                        
Едва только вышли ее первые книги – «Вечер»         (1912 г.), «Четки» (1914 г.), «Белая стая» (1917 г.), я сделал попытку дознаться, в чем первооснова ее лирики. И оказалось, что даже в пору своих громких литературных триумфов она в своей юной поэзии тяготела к темам бедности, сиротства и скитальчества. Любимыми ее эпитетами были: «скудный», «убогий» и «нищий». Быть сирой и слабой, не иметь ни возлюбленного, ни белого дома, ни Музы (ибо «Муза ушла по дороге») – здесь художническая сила Ахматовой. Изо всех мук сиротства она особенно облюбовала одну: муку безнадежной любви. Я люблю, но меня не любят; меня любят, но я не люблю, – такова была ее излюбленная тема. В этой области с ней не сравнялся никто. У нее был величайший талант чувствовать себя разлюбленной, нелюбимой, нежеланной, отверженной.
Ее творчество вещное – доверху наполненное вещами. Вещи самые простые – не аллегории, не символы: юбка, муфта, перо на шляпе, зонтик, колодец, мельница. Но эти простые, обыкновенные вещи становятся у нее незабвенными, потому что она подчиняет их лирике. Вся Россия запомнила ту перчатку, о которой говорит у Ахматовой отвергнутая женщина, уходя от того, кто оттолкнул ее.
Многие ее стихотворения – здания. Это обилие вещей отличает лирику Ахматовой от иносказательной лирики таких абстрактных поэтов, как символисты Балтрушайтис, Бальмонт и Гиппиус, у которых на протяжении десятка страниц не встретишь ни юбки, ни зонтика. Все они тяготели к расплывчатым, зыбким туманностям. Их стихи рядом со стихами Ахматовой часто кажутся алгебраическими формулами, перечнем каких-то отвлеченных категорий. У Ахматовой даже отвлеченное становится материальным, вещественным.
Было у Ахматовой нечто такое, что даже выше ее дарования. Это неумолимый аскетический вкус. Писала она осторожно и скупо, медлительно взвешивая каждое слово, добиваясь той непростой простоты, которая доступна лишь большим мастерам. Рядом с нею другие поэты часто кажутся напыщенными риторами. Мало в то время я встречал стихотворцев, которые были бы сильнее ее в композиции. Труднейшие задачи сочетания повести с лирикой блистательно разрешены в ее стихах.
Чем старее становилась Ахматова, тем больше влекло ее к исторической живописи, преображаемой в пылкую лирику. Наиболее полно и рельефно выразилось это влечение в ее большой «Поэме без героя», над которой она с таким увлечением трудилась в последние двадцать пять лет своей жизни (1940–1965 гг.). Ее «Поэма без героя» в конце концов обрела другое заглавие: «Тысяча девятьсот тринадцатый год».
Власть ее лирики была беспредельна. Молодежь двух или трех поколений влюблялась, под аккомпанемент стихотворений Ахматовой, находя в них воплощение своих собственных чувств. Эти стихи Ахматовой принято по непонятной причине называть интимными, камерными, как будто любовь при всей своей интимности не всечеловеческое, не всенародное чувство, как будто существуют сердца, не подвластные ей.
…К Маяковскому она всегда относилась с большим уважением, хорошо понимая (опять-таки благодаря своему обостренному чувству истории) вполне закономерную роль разрушителя той пряной, блудной и бредовой «чертовни», которая в поэме Ахматовой отплясывает свой последний погибельный пляс. Недаром в стихотворении «Маяковский в 1913 году» Ахматова с таким сочувствием определяет боевую работу Маяковского, начатую им в ту самую эпоху, которую изображает в поэме Ахматова. Маяковский, со своей стороны, относился к Ахматовой отнюдь не враждебно, знал многие ее стихи наизусть, и было время, когда, по свидетельству близких, он читал ее стихи каждый день.
…Об отношении к эмиграции как-то Ахматова сказала: «Вы заметили, что с ними всеми происходит в эмиграции? Саша Черный жил в Петербурге, хуже города на свете не было. Пошлость, мещанство, скука. Он уехал. И оказалось, что Петербург – это рай».

ЭММА ГЕРШТЕЙН
С Ахматовой я познакомилась в 1934 г. Тогда я вплотную столкнулась с особенностями домашней жизни Ахматовой. Николай Николаевич Пунин жил на две семьи. Несмотря на совместную жизнь с Анной Андреевной, он не оставлял заботы о первой жене (Анне Евгеньевне, урожденной Аренс) и дочке Ире. Все жили в одной квартире на общем хозяйстве.
Анна Андреевна часто останавливалась в Москве в квартире Мандельштамов. Там ее принимала мать Надежды Яковлевны. Ахматова очень хорошо относилась к Мандельштаму: «В последний раз, – читаем в «Листках», – я видела Мандельштама осенью 1937 г. Они – он и Надя – приехали в Ленинград дня на два. Время было апокалиптическое. Беда ходила по пятам за всеми нами. Жить им было уже совершенно негде. Осип плохо дышал, ловил воздух губами». Тем не менее Анна Андреевна рассказывает: «Для меня он не только великий поэт, но и человек, который, узнав (вероятно, от Нади), как мне плохо в Фонтанном доме, сказал мне, прощаясь – это было на Московском вокзале в Ленинграде: «Аннушка (он никогда в жизни не называл меня так), всегда помните, что мой дом – ваш».
Я, конечно, навещала Анну Андреевну и раза два заставала у нее Пастернака. Как-то мы собрались с Анной Андреевной на вокзал – она возвращалась в Ленинград. Неожиданно зашел Борис Леонидович, пожелавший ее проводить. Мы поехали вместе. По дороге Пастернак сошел с трамвая – «Я вас догоню», – мы несколько недоуменно переглянулись, но в зале ожидания он действительно нас настиг, держа в руках бутылку вина (ничего другого в ту пору в магазинах не нашлось), и преподнес ее Анне Андреевне.  До отхода поезда оставалось еще время, они разговорились об Андрее Белом, отзывались критически о его последней прозе и принадлежности к обществу антропософов. Но когда речь зашла о статье Л.Б. Каменева, как утверждала Надя, убившей писателя, Борис Леонидович сразу сказал: «Он мне чужой, но им я его не уступлю». Дело в том, что в предисловии к последней книге Белого «Между двумя революциями», Каменев охарактеризовал всю его литературную деятельность как «трагифарс», разыгранный «на задворках истории».
После некоторого молчания Борис Леонидович заводит щекотливый разговор. Он уговаривает Ахматову вступить в Союз писателей. Он расписывает, какую пользу можно принести, участвуя в общественной жизни. Анна Андреевна постукивает пальцами по своему чемоданчику, иногда многозначительно, почти демонстративно взглядывает на меня и ничего не отвечает…
...Анна Андреевна написала письмо Сталину, очень короткое. Она ручалась, что ее муж и сын не заговорщики и не государственные преступники. Письмо заканчивалось фразой: «Помогите, Иосиф Виссарионович!» В свою очередь, Сталину написал и Пастернак. Он писал, что знает Ахматову давно и наблюдает ее жизнь, полную достоинства. Она живет скромно, никогда не жалуется, ничего никогда для себя не просит. «Ее состояние ужасно», – заканчивалось это письмо. Для себя я отметила разницу в отношении писателей к Мандельштаму и Ахматовой. Там чувство долга по отношению к замечательному поэту, здесь тот же долг, но согретый непосредственным чувством любви.
В начале 1938 года Лева был в тяжелой депрессии и ездил куда-то не то в деревню, не то в маленький городок гостить к своему… брату. Да, да, к своему единокровному брату. О его существовании Лева и Анна Андреевна узнали совсем недавно. Это было так. Неожиданно к Ахматовой пришла немолодая женщина – бывшая актриса Театра Мейерхольда Ольга Высоцкая. Она объявила, что у нее был роман с Н.С. Гумилевым, и в 1913 году она родила от него сына. Вот он сейчас войдет – она позвала молодого человека: «Орест!» Анна Андреевна сразу признала его сыном Гумилева. «У него руки, как у Коли», – утверждала она. Лева был счастлив. Ночевал с Ориком вместе и, просыпаясь, бормотал: «Brother».
...Если после семнадцатилетнего перерыва в советском издательстве выходит новая книга Ахматовой, эта сенсация свидетельствовала, по общему мнению, о внезапном благоволении Сталина к Ахматовой. Очевидно, не только к ее поэзии, но и к судьбе. Но судьба Ахматовой не могла быть облегчена никакими дарами, если сын остается в заключении за Полярным кругом. Вот почему Борис Леонидович Пастернак спрашивал Анну Андреевну 28 июля 1940 г.: «С Вами ли уже Лев Николаевич?» В этом письме он подробно описывает свои впечатления почти от каждого стихотворения из нового сборника Ахматовой, отзываясь о его выходе как о «великом торжестве, о котором говорят вот уже второй месяц». Разговоры эти не были беспредметными – Фадеев, Алексей Толстой и Пастернак намеревались представить книгу Анны Ахматовой к Сталинской премии. Мне кажется, что именно тогда Анна Андреевна написала свое второе письмо Сталину. Анна Андреевна писала, что ее сына обвиняли в намерении убить Жданова и якобы она, его мать, подговаривала его совершить этот террористический акт. Ахматова просила снять с нее и ее сына это чудовищное обвинение. Позже Анна Андреевна пришла к убеждению, что ее письмо не было никуда передано и до Сталина не дошло.
Но пока это было еще неясно. В положении Ахматовой уже были заметны колебания. Вначале ленинградская администрация пребывала в эйфории от легализации имени опальной поэтессы. 5 января 1940 г. ее торжественно приняли в Союз писателей. Два издательства сразу начали готовить к печати ее книги. Журналы просили стихи для ближайшего номера. Шел разговор об увеличении пенсии, о предоставлении ей квартиры и т.п. Потом эти восторги начали умеряться. Но уже в июле в «Литературной газете» появилась ругательная рецензия В.Перцова на сборник «Из шести книг». Правда, писательская общественность не увидела в этом факте ничего рокового. Пастернак писал Анне Андреевне в том же письме: «Тон Перцова возмутил нас всех, но тут думают (между прочим, и Толстой), что кто-нибудь из настоящих писателей должен написать о Вас в журнале, а не в газете». Такая статья не появилась. Сталинской премии Ахматовой не дали. Пенсию не увеличили. Квартиру дали только после войны.
Тем не менее Анна Андреевна поехала в Москву хлопотать о Леве. Лидия Корнеевна Чуковская записывает        31 августа 1940 г., то есть сразу после возвращения Ахматовой в Ленинград: «Ее поразило и, конечно, обрадовало, что Фадеев принял ее очень любезно и сразу сделал все от него зависящее. (Все последние дни перед отъездом она твердила: «Фадеев меня и на глаза не пустит»). Поражена она также тем, что Фадеев и Пастернак выдвинули ее книгу на Сталинскую премию». После беседы с Фадеевым Анна Андреевна направилась в Прокуратуру СССР на Пушкинскую улицу. Я пошла с нею. Когда ее вызвали к прокурору, я ждала ее в холле. Очень скоро, слишком скоро, дверь кабинета отворилась, показалась Анна Андреевна. А на пороге стоял человек гораздо ниже ее ростом и, глядя на нее снизу вверх, грубо выкрикивал ей в лицо злобные фразы. Анна Андреевна пошла по коридору, глядя вокруг невидящими глазами, тычась в разные двери, не находя дороги к выходу. Почему-то Анна Андреевна обязательно должна была сообщить сыну об отказе прокурора. Это ее страшило. У Левы и так рождалось подозрение, что мать за него не хлопочет или делает это неумело.
Съехавшись с матерью в Ленинграде после семилетней разлуки – тюрьма, лагерь, фронт, Победа, Берлин, Л.Гумилев охотно слушал новые стихи Анны Андреевны. Это ее радовало. Но после недолгого периода совместной жизни (4 года, которые Анна Андреевна с горькой иронией называла «антракт») последовала еще одна семилетняя разлука – опять тюрьма, на этот раз Лефортово, оттуда лагерь под Карагандой, затем в Кемеровской области и напоследок долгие четыре года в лагере под Омском. Оттуда он никак не мог выбраться, хотя после смерти Сталина многие заключенные, в том числе и его друзья, освобождались один за другим. Последний год лагеря доконал его. «От обиды я нажил язву». На кого обида? На Военную прокуратуру? На КГБ? Или на ЦК ВКП(б)? Обижаются на своих. Лев Николаевич во всем винил свою мать. «Я не знаю, ты богатая или бедная; скольких комнат ты счастливая обладательница, одной или двух, кто о тебе заботится…» – спрашивает он 21 апреля 1956 г. О жизни Анны Андреевны до него доходят невероятные слухи. Его интересует, сохраняется ли для него комната в квартире на Красной Конницы. Впрочем, он прекрасно знает, что Анна Андреевна живет на два дома, где Нина Антоновна Ольшевская-Ардова  играет роль московской дочери, а Ирина Николаевна Пунина – ленинградской. Но сколько желчи и ехидства в выражении «счастливая обладательница»!
«…Я пожертвовала для него мировой славой!» – выкрикнула она в пароксизме отчаяния и обиды на нескончаемые попреки вернувшегося через семь лет (!) сына. Она мучилась своим невольным обманом неведомых читателей, обволакивавших всегда ее поэзию тайным пониманием. Она отреклась от нравственной чистоты своей поэзии ради спасения сына, а получила одни плевки с разных сторон и от того же сына. Когда, негодуя, он в который раз приводил ей в пример других матерей, она повторила, не выдержав: «Ни одна мать не сделала для своего сына того, что сделала я!» Она написала цикл казенно-патриотических стихов, среди которых было и славословие Сталину. Цикл был напечатан в «Огоньке» в начале 1951 г. под заглавием «Слава миру». Но на участь сына это не повлияло: осуждение на 10 лет не потеряло своей силы. Ахматова осталась в странном двусмысленном положении. С одной стороны, ей стали предоставлять работу переводчика стихов, чтобы она не умерла с голоду. Еще через некоторое время, под давлением доброхотов-благожелателей, Литературный фонд сдал ей в аренду маленький коттедж в Комарове на общем участке с тремя другими писателями. С другой стороны, пресловутое Постановление ЦК (1946 г.) не было отменено. Оригинальное творчество Ахматовой не печаталось. Несмотря на то, что переводческая работа расширила круг ее знакомых – это были редактора издательств или периодических журналов, где печатались ее переводы, все же она жила очень замкнуто.
На съезде Писателей в конце декабря 1954 г. Анна Андреевна начала осторожно вести хлопоты о Леве. Она переговорила с Эренбургом. Он взялся написать лично   Н.С. Хрущеву, приложив к своему депутатскому письму ходатайство академика В.В. Струве. Но Лев уже никогда не мог освободиться от ложного убеждения, что на съезде его мать упустила единственную возможность просить за сына.
Образ Ахматовой порождал множество сплетен. Думаю, что не без помощи КГБ. Леве было невдомек, что его одинокая мать, живя годами в чужих семьях, не может есть, пить, болеть, принимать нужных людей и друзей, не участвуя в общих расходах своих гостеприимных хозяев. По этому поводу я вынуждена упомянуть об одном раздутом эпизоде, продолжающем до сих пор бросать незаслуженную тень на имя Ахматовой. Речь идет об автомобиле «Москвич», подаренном Анной Андреевной Алеше Баталову, старшему сыну Нины Антоновны Ольшевской (от первого брака), тогда еще не прославленному киноактеру, а скромному солдату, отбывающему воинскую повинность в Москве. Со своей молодой женой он занимал на Ордынке семиметровую комнату, из которой их выселяли, когда Ахматова приезжала в Москву. Она живала в их комнате не менее 4 месяцев подряд, а когда заболевала – и дольше. Между тем в 1953 г. она заработала большие деньги за перевод драмы Виктора Гюго «Марион Делорм», которая печаталась в пятнадцатитомном юбилейном издании, оплачиваемом по повышенным ставкам. Естественно, что, став такой, по нашим масштабам, богатой, она делала посильные подарки окружавшим ее друзьям. А Баталову – особенный. Он его заслужил. Маленький «Москвич», стоивший тогда  девять тысяч, доставил Алеше много радости, а Анне Андреевне нравственное удовлетворение.
В своем письме Лева признает, что в 1935 г. преступление действительно было: «Разговоры дома». В таком случае Ахматовой, в ее тогдашнем письме-просьбе Сталину ручавшейся за сына и мужа (тоже арестованного за те же разговоры), нужно признаться и в своем участии в этом «преступлении». Но после того как она напечатала в «Огоньке» свой пресловутый цикл «Слава миру», было невозможно теперь, в 1950-х годах, напоминать о былом новым судьям. Этого мало. В «Славу мира» включено стихотворение «21 декабря 1949 г.», то есть день рождения Сталина. Какую тяжкую роль сыграло это выступление в творческой и личной биографии Ахматовой.
Как же проходили дни Анны Андреевны в 1950-60-е годы? Каждый, кто встречал ее в последние десять лет жизни, помнит, что она жила на два города и, естественно, на два дома. Возраст и болезни уже не позволяли ей селиться одной. Больше четырех месяцев подряд Анна Андреевна вообще не живала в Москве из-за чрезвычайно жестких правил прописки. Если «квартиросъемщик» отсутствовал сверх этого срока, милиция имела право его выписать, то есть лишить возможности жить в родном городе. Легко себе представить, как опасалась этого Анна Андреевна. На частые уговоры обменять свою ленинградскую комнату на московскую она отвечала с тоской: «А где вы меня похороните?» Она боялась остаться вне Питера не только при жизни, но и после смерти.
В любимом городе она жила вместе со своей падчерицей – Ириной Николаевной Пуниной и ее дочерью Аней (Анной Генриховной Каминской). Обе они выросли на ее глазах, и в доме царил совсем другой тон, более фамильярный, чем на Ордынке, иногда слишком бесцеремонный. Но Анна Андреевна находила в этом свою прелесть: «Ира – единственный человек – кроме Левы, конечно, – который говорит мне «ты», – нередко замечала она. А Лева все еще был в лагере, присылая оттуда матери «трудные» письма, не знаю, как назвать их иначе. Он вернулся в 1956 г. до такой степени ощетинившийся против нее, что нельзя было вообразить, как они будут жить вместе. Оба были больны, обоим надо было лечиться, а Леве не терпелось строить себе новую свободную жизнь. Кончилось тем, что он жил один, на отлете. Его приходы вносили больше напряжения в эту странную «семью».
«Мама не любила папу, и ее нелюбовь перешла на меня». Анну Андреевну угнетало это сознательное снижение масштаба ее общей судьбы с сыном. Ее поражал появившийся у него крайний эгоцентризм. Она убежденно говорила, что «он таким не был, это мне его таким сделали!»
…Имеются два документа, где прямо говорится о ее намерениях эмигрировать. Так, Вл. Вейдле рассказывал о встрече с Ахматовой перед своим отъездом навсегда из России. «Анна Андреевна просила меня навести в парижской русской гимназии справки насчет условий, на которых приняли бы туда ее сына, если бы она решилась отправить его в Париж… Сама она никуда не собиралась…» Вейдле вспоминал об этом разговоре уже после кончины Ахматовой, когда ее отрицательное отношение к эмиграции было широко известно по ее стихам и поведению. Вот это была единственная возможность спасти Леву. Многие матери покидают родную страну, чтобы избавить своих детей от преследований. Но отказаться от своего призвания Анна Ахматова не могла. Долг матери столкнулся с долгом Поэта. Вот где было заложено начало настоящей, невыдуманной трагедии. Это предрешило трудную судьбу Льва Николаевича Гумилева.
В своем письме (от 25 марта 1955 г.) Гумилев пишет мне о матери следующее: «Пускай она поплачет, ей ничего не значит. Да, Вы правы, у мамы старческий маразм и распадение личности; но мне от этого не только не легче, но наипаче тяжелее. Начну с конца. Вы пишете, что не мама виновница моей судьбы. А кто же? Будь я не ее сыном, а сыном простой бабы, я был бы, при всем остальном, процветающим советским профессором, беспартийным специалистом, каких множество. Сама мама великолепно знает мою жизнь и то, что единственным поводом для опалы моей было родство с ней. Я понимаю, что она первое время боялась вздохнуть, но теперь спасать меня, доказывать мою невиновность – это ее обязанность; пренебрежение этой обязанностью – преступление. Вы пишете, что она бессильна. Не верю. Будучи делегатом съезда Писателей, она могла подойти к члену ЦК и объяснить, что у нее невинно осужденный сын. Что толку писать заявления по инстанции. В моем деле любой чиновник не возьмет на себя решения, а попытается спихнуть дело с себя, и формальный отказ неизбежен. Я писал маме об этом осенью. Она как будто поняла, но бесполезно. Спасти меня можно только одним способом: добиться того, чтобы член Правительства или ЦК обратил на меня внимание и пересмотрел дело без предвзятостей мысли. Я этого отсюда не могу добиться и вообще ничего не могу, а она не только могла, но и должна была. Сумела же она спасти мужа в 1935 г. В чем дело, я понимаю. Мама как натура поэтическая, страшно ленива и эгоистична, несмотря на транжирство. Ей лень думать о неприятных вещах и о том, что надо сделать какое-то усилие. Она очень бережет себя и не желает расстраиваться. Поэтому она так инертна во всем, что касается меня. Но это фатально, т.к. ни один нормальный человек не в состоянии поверить, что матери наплевать на гибель сына. А для нее моя гибель будет поводом для надгробного стихотворения о том, какая она бедная – сыночка потеряла, и только. Но совесть она хочет держать в покое, отсюда посылки, как объедки со стола для любимого мопса, и пустые письма, без ответов на заданные вопросы. Зачем она вводит в заблуждение себя и других: я великолепно понимаю, что посылки из ее заработка, вернее, из тех денег, которые ей дает Правительство. Не надо быть наивным – ее бюджет рассчитан и я учтен при этом. Поэтому, если говорить о справедливости, то она должна присылать мне 1/2 заработка. Но теперь, действительно, мне не хочется питаться объедками с господского стола. Не кормить меня она должна, а обязана передо мной и Родиной добиться моей реабилитации – иначе она потакает вредительству, жертвой которого я оказался. Неужели она этого не понимает?! Странно. В тяжелое время, когда мы оба голодали, я ухаживал за ней во время шести ее болезней. Я не знал отдыха, я отказывал себе во всем. И, при этом, я стремился ввести ее обратно в жизнь, уговаривал не поддаваться горю и работать для Советской Литературы, как я сам всю жизнь работаю для Советского Востоковедения. Делал я это тактично, не задевая ее больного места. Но теперь, в дни ее благоденствия, которое я имею право разделять, если она не понимает своего долга – как мне к этому отнестись?»
Не прошло еще и месяца после появления Льва в Москве, и он не мог преодолеть накопившееся у него предубеждение против матери. Однако вскоре он отошел. В письме от 1 марта 1957 г. он рассказывает, что сильно заболел, уже пять дней лежит в постели, и дальше: Мама… с нею чудо. Она опять такая хорошая и добрая, как 20 лет тому назад. Веселая и остроумная. Я просто счастлив. Она за мной ухаживает и кормит диетой.
Главная боль Ахматовой – это ее странные отношения с сыном. 19 мая 1960 г. Анна Андреевна записывает в Москве: Сегодня приехал Лева – у него вышла книга «Хунну». 23 ноября 1962 г. Лев защитил докторскую диссертацию. 23 июля 1963 г. она пишет брату Виктору, живущему в Америке: Передать твой привет Леве не могу – он не был у меня уже два года, но, по слухам, защитил докторскую диссертацию и успешно ведет научную работу. Итак, в 1961 г. произошла жестокая ссора.
Когда в последнем августе я гостила у Анны Андреевны в Комарове, она мне сказала: «Я бы хотела помириться с Левой». Я ответила, что, вероятно, и он этого хочет, но боится чрезмерного волнения для нее при объяснении. «Да не надо объясняться, – живо возразила Анна Андреевна. – Пришел бы и сказал: «Мама, пришей мне пуговицу». Я имела основания больше не вмешиваться в Левину жизнь и не приняла замаскированной просьбы ко мне Анны Андреевны. Но вернувшись в Москву, я рассказала об этом разговоре Надежде Яковлевне Мандельштам. «О, это можно устроить» – оживилась она. В задачу примирения Анны Андреевны с Левой она включила весь круг новых и, действительно, милых друзей Ахматовой, но тут надо было действовать гораздо спокойнее. А они дотянули до времени, когда Ахматова уже слегла. Тогда стал разыгрываться спектакль на тему – пускать или не пускать его к матери, убьет он ее или успокоит своим появлением. Мне кажется, что тут никакой альтернативы нет, и такого же мнения был и лечащий врач. Эта женщина-врач говорила, что радость свиданья лучше, чем постоянная сдерживаемая боль из-за нелепого разрыва. Но в обсуждение этой проблемы включились даже соседи по палате, и все они вместе так запутали Леву, что, придя в больницу, он смяк, испугался и ушел, не зайдя в палату. В тот же день он позвонил мне по телефону, плакал, что не решился повидать в общем-то умирающую мать.
Между тем, больная и слабая Анна Андреевна оказалась гораздо здоровее психически, чем все остальные. Не дождавшись никаких посредников, за четыре дня до смерти, она сама послала Леве через Мишу Ардова только что вышедший «Бег времени» с нежной надписью, которая должна была напомнить Леве о том времени, когда они жили так бедно, трудно, но нежно берегли друг друга…
…О взаимоотношениях с Гаршиным В.Г. (академиком – паталогоанатом, племянником известного русского писателя В.М. Гаршина). В 1944 г. Ахматова возвращалась из эвакуации (из Ташкента) в Ленинград. Это одна из драматических страниц в биографии Ахматовой. Из Ташкента Анна Андреевна торопилась навстречу своему другу Владимиру Георгиевичу Гаршину, который оставался в осажденном Ленинграде. Он так же тяжело переносил разлуку с Анной Андреевной, как и она с ним. Потеряв во время блокады жену, он просил Ахматову окончательно соединить с ним свою жизнь. В их переписке было условлено, что он получит квартиру, где и просил Анну Андреевну поселиться с ним. Она согласилась. Дошло даже до того, что он телеграфно спрашивал ее, согласна ли она носить его фамилию. Анна Андреевна приняла и это предложение. Вот почему в Москве (куда она сначала вернулась из Ташкента) она широко оповещала знакомых, что выходит замуж.
Однако в Ленинграде на вокзале Гаршин тут же задал ей вопрос: «Куда вас отвезти?» Это походило на какой-то оскорбительный розыгрыш. Но куда же можно было отвезти Анну Андреевну? В брошенный и запущенный дом на Фонтанке? Одну? Сын, хотя уже и отбыл лагерный срок, работал в Туруханске. Ей пришлось искать убежища у знакомых. Не менее полугода она жила у Лидии Яковлевны Рыбаковой. Московские друзья долгое время ничего об этом не знали. Поэтому Нина Антоновна Ольшевская-Ардова, с которой Ахматова была чрезвычайно душевно близка, недоумевала, когда получила 14 июля (то есть через полтора месяца после отъезда Анны Андреевны из Москвы) такую телеграмму: «Сообщите здоровье целую вас нежно живу одна благодарю за все Ахматова». Три недели длилось недоумение, пока 6 августа не пришла новая телеграмма: «Гаршин тяжело болен психически расстался со мной сообщаю это только вам Анна».
Этому событию посвящено четверостишие:
Лучше б я по самые плечи
Вбила в землю проклятое тело,
Если б знала, чему навстречу,
Обгоняя солнце, летела.
В пятидесятые годы, когда Гаршин уже перенес инсульт, он просил через кого-то прощения у Анны Андреевны. Она ничего не ответила. Тем не менее ему отпустили его грех от ее имени… «Он заплакал и лег в постель, – презрительно отозвалась Анна Андреевна, рассказывая мне об этом. А потом, подумав и помолчав, добавила: – И как это можно, самовольно говорить от моего имени!» Вряд ли Ахматова любила Гаршина. Это была уже привязанность старых людей друг к другу.
…О взаимоотношениях с Модильяни. О Модильяни Анна Андреевна говорила посмеиваясь, всегда улыбаясь, как при приятном воспоминании. Рассказывала: «Когда в Париже я его в первый раз увидела, подумала сразу – какой интересный еврей. А он тоже говорил (может, врал!), что, увидев меня, подумал: какая интересная француженка». Показывала рисунок Модильяни, висевший у нее, когда она еще жила с Николаем Николаевичем (Пуниным), и говорила: «Может быть, он будет самым знаменитым у них художником».
…О взаимоотношениях с Цветаевой. Ардов был знаком с Цветаевой по Дому творчества в Голицыне. Он сказал Анне Андреевне, что Марина Ивановна хочет с ней познакомиться лично. Анна Андреевна после большой паузы ответила «белым голосом», без интонаций: «Пусть придет». Цветаева пришла днем. Я (сообщает Нина Антоновна Ольшевская-Ардова) устроила чай, немножко принарядилась, надела какую-то кофточку. Марина Ивановна вошла в столовую робко, и все время за чаем вид у нее оставался очень напряженным. Вскоре Анна Андреевна увела ее в свою комнату. Они сидели вдвоем долго, часа два-три. Когда вышли, не смотрели друг на друга. Но я, глядя на Анну Андреевну, почувствовала, что она взволнована, растрогана и сочувствует Цветаевой в ее горе. Ардов пошел провожать Цветаеву, а Анна Андреевна ни слова мне не сказала о ней. И после никогда не рассказывала, о чем они говорили…
...Как-то я спросила у Ахматовой: «Кого вы больше всех цените из поэтов вашего окружения в пору акмеиз-ма!» – «Гумилева». Я удивилась: «А не Мандельштама!» – «Ну, это, видно, мое личное, особенное дело – любить Гумилева», – сказала она с усмешкой. В другой раз я ее спросила: «Чьи стихи были для вас переломными!» – «Некрасова: «Кому на Руси жить хорошо». Сейчас я его не люблю, не ценю его стихи о крестьянах, потому что это неправда. Но он – поэт». «А второй поэт – Маяковский. Ну, это мой современник. Это – новый голос. Это настоящий поэт».
Среди многочисленных новых знакомых и почитателей в начале шестидесятых годов вокруг Ахматовой образовался кружок молодых поэтов. Среди них Иосиф Бродский и Анатолий Найман, приглашенный Анной Андреевной себе в секретари. Все возрастающая мировая известность и популярность Ахматовой вылилась в присуждение ей литературной премии в Италии. Она должна была получить ее в г.Таормине в 1964 г. Ехать с ней должна была Нина Антоновна Ольшевская-Ардова. Но, работая летом в Минском театре, Нина Антоновна тяжело заболела. (Вместо нее Анну Андреевну сопровождала в Италию Ирина Пунина). Кроме этого Ахматову выбрали в Правление Союза Писателей, что для нее было полной неожиданностью… Из Оксфорда пришло сообщение, что Ахматова приглашена принять почетную степень доктора литературы…

НАТАЛИЯ ИЛЬИНА
В сумерках между чаем и ужином сидели в ее комнате... Как-то речь зашла о Блоке, о мемуарах Любови Дмитриевны. К этим мемуарам Ахматова относилась презрительно и произнесла запомнившуюся мне фразу: «Чтобы остаться Прекрасной Дамой, от нее требовалось только одно: промолчать!» В другой раз был упомянут Герцен. О нем, о жене его Ахматова говорила тем тоном, каким говорят о близких знакомых, а о семейной их драме так, будто она произошла вчера. Ахматова не прощала Наталье Александровне, что она вовлекла Герцена в свои отношения с Гервегом: «Терпеть не могу женщин, которые вмешивают мужей в свои любовные дела». И еще: «Уверяю вас, она умерла от любви к Гервегу...»
Зимой 1955–1956 гг. к Ардовым приехала родственница, тоже старая женщина, и Анне Андреевне было негде жить. Уехать к себе в Ленинград она не могла – держали в Москве дела. Бывало так, что день она проводила у меня в маленькой комнате на улице Кирова, вечером же я провожала ее на ночлег к кому-нибудь из друзей – к Марии Сергеевне Петровых, к Фаине Григорьевне Раневской или на квартиру Шенгели.                                           
Она терпеть не могла, когда ее называли «поэтесса». Гневалась: «Я поэт». По поводу рубрики «женская поэзия» говорила: «Понимаю, что должны быть мужские и женские туалеты. Но к литературе это не подходит».                                                                           
Как-то она сказала, что не любит Чехова: «Чехов и стихи несовместимы!...» Как-то заговорили о Толстом и Достоевском. Она: «Вы делаете ошибку, свойственную многим русским интеллигентам, противопоставляя Толстого Достоевскому. Неверно. Они как две самые высокие башни одного и того же величественного здания. Самые высокие. Вершины. В них лучшее, что есть в русском духе». И еще о Достоевском: «Преступление и наказание» единственный его роман, правильно построенный. В остальных действие происходило раньше, а мы присутствуем лишь при развязке, самой последней».
Она утверждала, что Толстой в романе «Анна Каренина» сказал: «Женщина, изменившая мужу пусть по самой страстной любви, становится женщиной потерянной...» Она утверждала, что Толстой, в начале романа влюбленный в Анну, в конце романа ненавидит ее и всячески унижает. И доказывала это цитатами. Но невозможно своими словами передать ее речь... Надо было слушать ее самое, видеть ее гневное лицо. А гневалась она потому, что ненавидела всякую домостроевщину. Не раз я слышала от нее слова: «Я всегда за развод».
Я спросила: как относился Гумилев к ее стихам? – Сначала плохо. Но я и писала плохо, беспомощно, дилетантски, а он этого не прощал. Но потом, вскоре после того, как мы поженились, он уехал на полгода в Абиссинию. В его отсутствие я писала. Все эти стихи: «...сжала руки...», «...и перчатку с одной руки на другую...» Вернулся. «Писала что-нибудь?» Я ответила одним словом: «Писала». А меня уже расхвалили, и была уже башня Вяч. Иванова. «Прочти». Он прочитал и сказал: «Нужно книжку делать. Ты поэт». С тех пор он очень внимательно относился к тому, что я пишу. Иначе он не позвал бы меня с собой в акмеизм. Надо было знать этого человека! Для него никакой роли семейные отношения в таких вопросах не играли. – А почему он уехал через полгода после женитьбы? – Страсть была к путешествиям. И я обещала, что никогда не помешаю ему ехать, куда он захочет. Еще до того, как мы поженились, обещала.
До последних дней своей жизни она оставалась и величавой, и красивой, но время не было милосердно и к ней. Она полнела. С ее высоким ростом это не бросалось в глаза, к тому же я часто и регулярно ее видела. Но теперь, глядя на фотографии, я замечаю, как потучнела она за последние три-четыре года, как ее твердо очерченное лицо римлянки эту твердость очертаний утрачивало, расплываясь. Она полнела оттого, что мало двигалась. Двигаться же ей становилось все труднее.
Привыкнув к обществу Ахматовой, я стала забывать, что она – фигура легендарная. Ее дар, ее судьба издавна привлекали внимание. «Повсюду клевета сопутствовала мне...» «Так много камней брошено в меня...» – а ведь это из ранних стихов! Еще в Шанхае я читала мемуарную книгу жившего в Париже русского поэта Георгия Иванова «Петербургские зимы» – там были страницы об Ахматовой. Однажды я сказала ей об этом, а в ответ услышала: «Сплошное вранье! Ни одному слову верить нельзя!» Столь же негодующе относилась Анна Андреевна к писаниям жены Иванова – Ирины Одоевцевой. А в этих произведениях речь шла еще о молодой, о петербургской Ахматовой. После сорок шестого года ее имя исчезло со страниц нашей печати, но затем, когда запрет с ее имени был снят, стали появляться статьи о ее творческом пути. О творческом, но не о жизненном. Ни она сама в краткой биографии «Коротко о себе», ни пишущие о ней не могли коснуться трагических событий ее жизни. Зато их касалась западная печать. Там писали, а у нас умалчивали и скрывали. Это приводило к тому, что авторы статей об Ахматовой, не располагая точной информацией, нередко искажали факты. Мне приходилось видеть, как сердилась Анна Андреевна, когда до нее доходили некоторые статьи о ней в западной прессе.
В ноябре 1965 г. у Ахматовой случился последний инфаркт. Из квартиры Ардовых ее увезли в Боткинскую больницу. Она пролежала больше трех месяцев... В феврале  я приехала в больницу вместе с Еленой Сергеевной Булгаковой. Ахматова очень любила М.А. Булгакова и сохранила нежную привязанность к его вдове... Анна Андреевна сидела в том же кресле, встретила нас радостно. Сообщила, что сегодня не только ходила по коридору, «как большая», но и немного по лестнице... Значит, опасность миновала, значит, выздоравливает. Так нам казалось в те минуты, и так казалось Ахматовой – она была веселой, говорливой, нечасто я ее видела такой! До слез рассмешила нас, рассказав с ей свойственным сатирическим блеском один забавный случай из своей жизни... Так и простились с ней, смеясь... В первых числах марта Анна Андреевна из больницы выписалась и вместе с Ниной Антоновной отправилась в санаторий в Домодедове. Там и скончалась 5 марта 1966 г.
                                                                                                           Об Анне Ахматовой и Марине Цветаевой
Трудно представить себе большую противоположность, – даже когда они пишут об одном и том же, например, о разлуке с любимым. Где у Ахматовой камерность, строгая гармония, как правило – тихая речь, почти молитвенный шепот, там у Цветаевой – обращенность ко всему миру, резкие нарушения привычной гармонии, патетические восклицания, крик, «вопль вспоротого нутра». В том, что написано Цветаевой, нет собственно биографического подтекста. Из ее стихов мы мало что узнаем о реальных обстоятельствах и происшествиях ее жизни, в отличие от стихотворений Ахматовой. Таким образом, можно сделать вывод о том, что стихи Цветаевой резко противоречат всем традициям женской любовной лирики, в частности – поэзии Ахматовой.                                       
С творчеством Ахматовой Цветаева познакомилась в 1912 г., и на долгие годы сохранила восторженное отношение к ней. Ахматова благосклонно принимала это поклонение. Но к концу жизни Цветаева изменила отношение к Ахматовой. В 1940 г. она пишет об ахматовском сборнике «Из шести книг»: «Прочла почти всю книгу Ахматовой, и – старо, слабо…» И далее продолжает: «Но что она делала с 1917 по 1940 год?...»               
Единственная двухдневная встреча Ахматовой и Цветаевой, состоявшаяся 7-8 июня 1941 г. в Москве, не привела к взаимопониманию. Ахматова читала «Поэму без героя», приведшую Цветаеву в недоумение и вызвавшую ее ироническую реплику (см. раздел 6.4).

5.20. О БОРИСЕ ПАСТЕРНАКЕ (1890-1960)

Мело, мело по всей земле
Во все пределы.
Свеча горела на столе,
Свеча горела.

Увлечение Пастернака в молодости музыкой, философией и литературой во многом определили облик поэта, масштаб его культурных интересов.
Центральное место в лирике Пастернака принадлежит природе. От его пейзажей веет свежестью и здоровьем.
В отличие от Блока, Цветаевой, Маяковского, Есенина, лирическая партия сравнительно редко ведется у Пастернака от первого лица. У них в центре – личность поэта. Пастернак отходит от этой концепции. Он мало рассказывает о себе и от себя, старательно прячет свое «я».
Читателей стихотворений и поэм Пастернака ждут определенные трудности в понимании его произведений. Во многом это связано со словарем поэта. Пастернак вводил в свои стихи слова и речевые обороты, которых избегали поэты предшествующих поколений. Чем менее литературным было слово, чем меньше оно было в книжном обороте, тем оно было лучше для поэта.

НИНА БЕРБЕРОВА
Б.Л. Пастернака хорошо помню по Берлину. Он принадлежал к той группе людей, о которых я сказала, что Горький был начисто вне круга их литературных интересов. В Берлине он довольно часто приходил к нам, когда бывал и Белый. Я тогда мало любила его стихи, которые теперь ценю гораздо выше, чем его неуклюжий, искусственный и недоработанный роман, чем его поздние стихи о Христе, Магдалине и вербной субботе. Ходасевич и Белый слушали его сочувственно и внимательно. Он казался мне не очень интересным, потому что и тогда, и после производил впечатление талантливого, но не созревшего человека. Таким остался он до конца своей жизни, но этот грех почти всегда можно простить, если есть что-то другое, за что его можно прощать. Я в то время во многих его стихах (которые сейчас мне кажутся простыми, только перегруженными не до конца продуманными метафорами) не могла добраться до сути.                                                                   
Впрочем, хотел ли Пастернак сам, чтобы люди добирались до сути его стихов? Теперь я думаю, что эти усилия понять до конца строфу за строфой были совсем и не обязательны – в его поэзии строфа, строка, образ или слово действуют внесознательно, это в полном смысле не познавательная, но чисто эмоциональная поэзия через слух (или глаз), что-то трепещет в нас в ответ на нее, и копаться в ней совершенно не нужно.                                  
В берлинские месяцы Пастернак был в своем первом периоде. Между первым и третьим (стихи доктора Живаго) был у него второй: характерная смесь Рильке и Северянина, отмеченная некоторой долей графомании, легкостью отклика на «весну», «лето», «осень», «зиму», «листопад», «одиночество», «море» и т.д., словно написаны стихи на заданную тему – чего никогда не было у Есенина, и что Маяковский возвел в прием, как результат «социального заказа».
Позже, уже в Париже, я знала ту, которая теперь упоминается во всех биографиях Пастернака и о которой есть строки в «Охранной грамоте»: «две сестры Высоцкие», из которых старшая была первой любовью Пастернака, когда ему было четырнадцать лет и которую позже он встретил в Марбурге, где жил студентом (летом 1912 года). Он сделал ей предложение, и она тогда отказала ему. Он страдал от неразделенной любви и начал писать стихи «день и ночь» (но главным образом о природе).
В Париже она была уже замужем, когда я знала ее. Обе сестры почему-то весьма непочтительно назывались Бебка и Решка. Решка была старшая, тоненькая, рыженькая, в веснушках. Вторая, с которой я была ближе знакома, иногда называлась Бебочка – она была очень хороша собой, с прекрасными глазами, строгим профилем и женственными движениями. Пропасть разделяла меня с ней – она жила в светской, буржуазной среде, выезжала, но почему-то, когда мы встречались, мы всегда были рады друг другу: я чувствовала в ней и прелесть ее, и душевную мягкость. Она тоже была с сестрой в Марбурге, когда случился разрыв Решки с Пастернаком.
«Темноты» в его стихах – именно потому, что они в стихах – теперь меня уже давно не беспокоят, но что сказать о его статьях, письмах, ответах на анкеты, его интервью? Теперь кажется, что эти «темноты» были созданы им нарочно, чтобы настоящую мысль спрятать подальше, прикрыть, закамуфлировать: в статье «Черный бокал» (1916), в письмах к Горькому (1921-1928), в анкете по поводу постановления компартии о литературе (1925), в «Минской» речи (1936) немыслимо добраться до существа дела, все обрамлено виньетками отвлеченных слов, не имеющих никакого отношения к главной теме, этот стиль соблазнительно назвать «советским рококо» – он, конечно, ни Горькому, ни читателям анкеты не мог быть понятен. А что если это не камуфляж? А что если такими виньетками годами шла мысль Пастернака, пока он не нашел для себя новый способ думать, которым и воспользовался в «Докторе Живаго»? Этот метод «Живаго» выдуман не им: он был в расцвете в русской литературе до эпохи символизма.
Третью сторону его мышления – уже не рококо, но и не стиль восьмидесятых годов прошлого века – отражает его переписка с Ренатой Швейцер. Каждому, кто любит Пастернака, необходимо прочитать переписку его с племянницей д-ра Альберта Швейцера, вышедшую в 1964 году в оригинале, по-немецки. В этой небольшой книжке – история знакомства, письма его, отрывки писем Ренаты и история ее поездки к нему в Переделкино – Пастернак отражен полностью и во всей своей неизменности. Даже его лицо на фотографии осталось почти прежним – лицо подростка (как было замечено иностранными журналистами). После чтения этой переписки несомненно одно: его молодая поэзия, от которой он более или менее отрекся в старости, была в его жизни не более как прекрасной и, может быть, даже гениальной случайностью.
Может быть, дар вечной молодости не дал ему созреть? Еще в Берлине, несмотря на то, что ему было за тридцать, он выглядел юношей. Он тогда-то появлялся на горизонте, то исчезал опять (он несколько раз в 1922-1923 годах выезжал из Москвы в Берлин и опять возвращался в Москву из Берлина). В 1935 году я опять встретилась с ним в Париже (он приезжал не то один, не то два раза). До этого года он много печатался, его библиография занимает в Мичиганском издании его стихов и прозы 30 страниц. В эти последние наезды он разошелся со своей первой женой, художницей Женей Лурье, и собирался жениться (или только что женился) на второй – Зинаиде Николаевне Еремеевой-Нейгауз.                                                          
Есть что-то захлебывающееся, идущее от второстепенных немецких романтиков и наших слезливых идеалистов типа Огарева, в тоне писем семидесятилетнего Пастернака (и влюбленной в него шестидесятилетней Ренаты Швейцер, называющей его «мой Боря»), в то же время напоминающее его таким, каким он был сорок лет тому назад: растерянного, восторженного, запутавшегося в себе самом, в «о!» и «ах!» своего эпистолярного стиля, признающегося, что не в силах «перевести дыхания» от радости при получении письма Ренаты. Вот он говорит ей о слиянии их душ, вот – о передаче своих чувств ей на расстоянии, вот – о погоде в связи с ожиданием ее приезда как отражении собственных эмоций. Вот она описывает его: в пасхальное воскресенье они гуляли по улицам и он христосовался со всеми встречными знакомыми и незнакомыми; после того как он познакомил ее с женой, он повел ее к О.Ивинской, сказав: «Я завоевал ее (Зину), добился ее... а теперь пришла другая. Зина – идеальная мать, хозяйка, прачка. Но Ольга страдала за меня...» Время от времени от избытка чувств (пишет Рената) они смотрели друг на друга и глотали слезы в молчании.
Если можно облегченно вздохнуть, услышав, что Гоголь сжег вторую часть «Мертвых душ» (ее не столь легко было бы предать забвению, как «Выбранные места», – впрочем, и это потребовало более полувека), то несомненной удачей в современной русской литературе является тот факт, что Пастернак не успел закончить свою пьесу-трилогию «Слепая красавица». То, что мы знаем о ней, заставляет думать, что это была бы вещь ни в какой мере недостойная его пера. Три поколения должны были быть выведены в ней, и большое место должно было быть отведено спорам об искусстве крепостного человека Агафонова и... Александра Дюма. Изнасилование, кража фамильных драгоценностей, убийства, ослепление крепостной девушки – таковы темы первой части. Но, к счастью, и она осталась недописанной – если верить рассказам людей, бывавших у Пастернака в последний год его жизни.

ЭММА ГЕРШТЕЙН
…Больший резонанс в эмигрантской литературе произвели отклики в прессе на скоропостижную смерть Надежды Сергеевны Аллилуевой – жены Сталина. Газеты были полны выражениями соболезнования от разных организаций, от членов ЦК, от сослуживцев покойной и родственников. В этом потоке видное место занимало сочувственное письмо, подписанное 33 писателями и напечатанное в №52 «Литературной газеты» 17 ноября 1932 г. Но Пастернак не подписал вместе со всеми этот траурный адрес, а приложил отдельную записку. Она была напечатана там же: «Присоединяюсь к чувству товарищей. Накануне глубоко и упорно думал о Сталине, как художник – впервые. Утром прочел известье. Потрясен так, точно был рядом, жил и видел».    18 ноября в «Правде» было помещено письмо в редакцию И.В. Сталина – общая благодарность всем выразившим сочувствие его горю. Реакция Сталина на удивительные слова Пастернака осталась неизвестной. Но многие предполагают, что с этого момента Пастернак, сам того не ведая, вошел в личную жизнь Сталина, стал какой-то частицей в его душевном пейзаже. И когда через восемнадцать месяцев Сталин позвонил Пастернаку начет Мандельштама, забыть о той странной и значительной приписке поэта он, конечно, не мог. Кроме этого в 1936 г. был напечатан в «Известиях» стихотворный цикл Пастернака, посвященный Сталину: «…я с легким сердцем могу жить и работать по-прежнему, в скромной тишине, с неожиданностями и таинственностями, без которых я бы не любил жизни. Именем этой таинственности горячо Вас любящий и преданный Вам Б.Пастернак».
Вероятно, это был последний всплеск психической зараженности Пастернака мощной личностью Сталина. Обратное движение началось, вероятно, с отказа подписать коллективное требование писателей расстрела Тухачевского. А затем, разделяя общее чувство ужаса от разгула террора, Борис Леонидович пережил также личное потрясе-  ние – гибель грузинских поэтов, своих друзей – Тициана Табидзе и Паоло Яшвили. На знакомых страницах «Известий» он прочел предсмертные слова распластанного и раздавленного Бухарина… Пастернак пришел к отрицанию страшной фигуры Сталина.                                   
Противоположным был путь Мандельштама – от острой политической сатиры до натужной «Оды Сталину». Это была конъюнктурная вещь, не заслуживающая внимания исследователя. Но в стихотворении «Меж народного шума и спеха» он также поддался обаянию крупной исторической личности, как и Пастернак. Потрясенный милостью Сталина, Мандельштам говорит о нем эмоционально, благодарно.                                                       
…Вокруг часто говорили, что Пастернак «непонятен». Но с этой своей «непонятностью» и, как тогда говорили, «камерностью», он становился все более и более модным. Это меня раздражало, но одновременно вызывало зависть к московским снобам, которые хвастались встречами с поэтом в салонах, чуть ли не «кремлевских». В начале тридцатых годов облик Пастернака стал для меня будничнее. Бывая у Мандельштамов, поселившихся в Доме Герцена на Тверском бульваре, я часто наблюдала, как по двору дефилировал Борис Леонидович от писательской столовой до левого флигеля с полными сумками в руках. Все знали, что там живут его уже оставленная жена и сын, а сам Борис Леонидович живет в другом месте с новой женой – бывшей женой Нейгауза…                            

О Борисе Пастернаке и Анне Ахматовой
…Кроме того, было ясно, что Пастернак заполонен своим романом с Ивинской и для малознакомых людей места уже не оставалось. А о драматических событиях, происходящих в жизни и Бориса Леонидовича, и Ольги Всеволодовны, я узнавала вначале от Лидии Корнеевны (Чуковской), потом от Анны Андреевны, а впоследствии об этих делах говорила уже вся Москва, да и не только Москва. Благожелательное отношение к Ивинской сменилось у Лидии Корнеевны и у Ахматовой негативным довольно скоро. Впоследствии Ахматова утверждала, что ее отношения с Пастернаком постепенно портились из-за этого. Но Анна Андреевна была непреклонна. Самая опала Пастернака, вся эпопея с его романом «Доктор Живаго» носили шумный крикливый характер благодаря участию в этом Ивинской. Это было так непохоже на благородную скромность Ахматовой, многие годы проведшей в еще худшем положении, чем Пастернак. Когда-то давно он и сам отмечал это, заступаясь за нее в письме к Сталину.
Пастернак был дружен с Ахматовой. Когда ему было плохо (ссорился с женой или что-нибудь подобное), он уезжал в Ленинград и останавливался у Анны Андреевны. Стелил на полу свое пальто и так засыпал, и она его не беспокоила. И так было несколько раз…
Теперь Ахматова находила много разительных перемен в Пастернаке. Она стала замечать, например, что он отрекается от старых друзей, с которыми его связывали годы и годы дружбы. Однажды он назвал пошляком Г.Г. Нейгауза (?) за то, что, не имея собственной дачи, он снимал комнату в Переделкине. Поссорился с другом своей юности С.Бобровым из-за критического отзыва его о «Докторе Живаго». Все это рассказывала мне Анна Андреевна, жалуясь на перерождение Пастернака. Когда же он напечатал свою автобиографию, она возмутилась, узнав о его глубоком равнодушии ко всем поэтам-современникам, причем Мандельштама он назвал после Багрицкого.
Все чаще и чаще Анна Андреевна высмеивала поступки и слова Бориса Леонидовича в быту, в частной жизни. Резко отрицательно относилась она к чувственным новым стихотворениям Пастернака, находя в них признаки старчества. Это ненавистная ей «Вакханалия» да еще «Ева» и «Хмель». У Анны Андреевны бывали периоды такого равнодушия к Пастернаку, что у нее долго валялась на подоконнике машинопись с авторской правкой его «Заметок к переводам шекспировских драм».
Главным камнем преткновения во взаимоотношениях Ахматовой и Пастернака было ее отношение к его роману, который она совершенно не принимала. Кажется, прямо в глаза она ему не высказывала свое мнение, опасаясь участи Боброва, но ведь он не мог не чувствовать ее равнодушия к своему, как он считал, главному созданию. Анна Андреевна все более и более отчуждалась от него. И однажды, приехав из Ленинграда и названивая московским друзьям, вдруг поняла, что Пастернаку звонить уже не стоит. Отойдя от телефона, она произнесла с досадой и горечью: «Нет, Москва без Бориса это уже не Москва!»

ИЛЬЯ ЭРЕНБУРГ
Пастернак не архаичен, не ретроспективен, но жив, здоров, молод и современен. Ни одно из его стихотворений не могло быть написано до него. В нем восторг удивленья, нагроможденье новых чувств, сила первичности, словом, мир после потопа или после недели, проведенной в погребе, защищенном от снарядов. Для того, чтобы передать эту новизну ощущений, он занялся не изобретением слов, но их расстановкой. Магия Пастернака в его синтаксисе. Одно из его стихотворений называется «Урал впервые», все его книги могут быть названы «Мир впервые», являясь громадным восклицательным «о», которое прекраснее и убедительнее всех дифирамбов.
Говорить с Пастернаком трудно. Его речь – сочетание косноязычия, отчаянных потуг вытянуть из нутра необходимое слово и бурного водопада неожиданных сравнений, сложных ассоциаций, откровенностей на явно чужом языке. Он был бы непонятен, если бы этот хаос не озарялся единством и ясностью голоса. Так, его стихи, порой иероглифические, доходят до антологической простоты, до детской наивной повести о весне. Конечно, Бунин понятнее, и легче добывать огонь с помощью шведских спичек, нежели из камня. Но сердца зажигаются искрами кремня, спичками же лишь папиросы. Ритм Пастернака – ритм наших дней; он неистов и дик в своей быстроте. Кто мог думать, что эти добрые ямбы с тяжелыми крупами могут скакать поверх барьеров, как арабские скакуны.

ОСИП МАНДЕЛЬШТАМ   
Стихи Пастернака почитать – горло прочистить, дыхание укрепить, обновить легкие: такие стихи должны быть целебны от туберкулеза. У нас сейчас нет более здоровой поэзии. Это – кумыс после американского молока. Книга Пастернака «Сестра моя – жизнь» представляется мне сборником прекрасных упражнений дыханья: каждый раз голос ставится по-новому, каждый раз иначе регулируется мощный дыхательный аппарат.

5.21. ОБ ОСИПЕ МАНДЕЛЬШТАМЕ (1891-1938)
                  
Я вернулся в мой город, знакомый до слез,
До прожилок, до детских припухлых желез.
Ты вернулся сюда – так глотай же скорей
Рыбий жир ленинградских речных фонарей,

Мандельштам начинал поэтическую карьеру как символист, последователь Верлена, Сологуба и предшественника символистов Тютчева. В 1912 г. Мандельштам вошел в группу акмеистов. Дружбу с акмеистами Ахматовой и Гумилевым он считал одной из главных удач своей жизни.
Блок отмечал, что Мандельштам и Ахматова – мастера драматической лирики, поэты глубоких чувств и сильных переживаний. Лирика по своей природе всегда субъективна, поэтому в лирике Мандельштама широко представлена авторская личность. С большой откровенностью выражены духовные искания, философические раздумья, нравственные убеждения поэта. Вместе с тем, любовная тема занимает небольшое место в лирике Мандельштама. В его поэзии мы видим сочетание и единство классического и романтического стилей. Его поэзия говорит о его чутком, музыкальном слухе, о его любви к музыке.
С 1925 по 1930 гг. в творчестве Мандельштама наступает стиховая пауза. В это время пишется проза. Особняком стоит «Четвертая проза» (1930 г.). Каждая строка «Четвертой прозы» пронизана ощущением надвигающегося террора. Более исчерпывающей картины тупого, неприглядного советского кошмара не дал в те времена ни один прозаик или публицист.
Сегодня Мандельштам – один из самых влиятельных и самых любимых русских поэтов. Ахматова писала: «Быть его врагом – позор, а быть его другом – большая честь».

НАДЕЖДА МАНДЕЛЬШТАМ
Ходасевич и Георгий Иванов, не сговариваясь, сообщили Мандельштаму, что я для него абсолютно не подходящая жена: слишком молода и беспомощна. Думаю, они тоже считали Мандельштама «Божьим младенцем», который нуждается в опеке. В молодости Мандельштам наслушался, как все его приятели – типа «жоржиков» – ищут богатых жен. После всеобщего разорения появился новый идеал: энергичная жена, устраивающая дела расслабленного мужа. Мандельштам, не подумав, сообщил мне отзывы своих опытных друзей. Я только ахнула от несоответствия двух желаний: «мое ты» и энергичная жена-опекунша.
К счастью, к тому времени я уже заметила, что Мандельштам не переносит энергичных и волевых женщин. Будь я такой породы, он бы сбежал от меня с любой беспомощной девчонкой. И по духовной структуре, и по физиологическим свойствам он принадлежал к тем, кто не терпит опекунов и к женщине относится как к подопечному и не совсем полноценному существу: испуганный глаз, недотрога, врушка и еще лучше – дурочка... Женщину нужно обязательно увезти из дому – идеал: умыкание. Она должна быть гораздо моложе и всецело зависеть от мужа.
В очень ранней молодости он еще не вполне сознавал свои вкусы и поддался культу «красавиц», который отчаянно поддерживала Ахматова. Наверное, настоящие красавицы успели удрать, и я видела только ошметки, но они были до ужаса смешны. Я запомнила одну, навещавшую Ахматову в Ташкенте. Она иногда оставалась ночевать у нас – по городу ночью было страшно ходить. Раздеваясь, она поглаживала желтые, как пергамент, ноги и говорила: «Мое тело!»
Уже в «Египетской марке» Мандельштам отрекся от «красавиц», и с годами его основные черты стали проявляться все резче. Он немедленно прекращал всякую попытку с моей стороны шевельнуться, начать работать, а тем более зарабатывать. Его сердило малейшее проявление самостоятельности, и он бы много отдал, чтобы сделать меня не такой насмешливой и брыкливой. А сам-то он так здорово насмешничал и дразнил меня, что это могла вынести только я, приученная двумя старшими братьями согласно правилам высшей школы верховой езды...
С первой встречи с людьми, особенно с женщинами, Мандельштам знал, какое место этот человек займет в его жизни. Разве не странно, что буквально после первой встречи со мной он назвал свадьбу («И холодком повеяло высоким от выпукло девического лба»), хотя обстоятельства были совсем неподходящими?
...В середине января 1925 года Мандельштам встретил на улице и привел ко мне Ольгу Ваксель, которую знал еще девочкой по Коктебелю и когда-то по просьбе матери навестил в институте. Ольга стала ежедневно приходить к нам, все время жаловалась на мать, отчаянно целовала      меня – институтские замашки, думала я, – и из-под моего носа уводила Мандельштама. А он вдруг перестал глядеть на меня, не приближался, не разговаривал ни о чем, кроме текущих дел, сочинял стихи, но мне их не показывал. В начале этой заварухи я растерялась. Избалованная, я не верила своим глазам. Обычная ошибка женщины – ведь вчера еще он минуты не мог обойтись без меня, что же произошло?... Ольга прилагала все усилия, чтобы я скорее все поняла и встала на дыбы. Она при мне устраивала сцены Мандельштаму, громко рыдала, чего-то требовала, обвиняла его в нерешительности и трусости, настаивала на решении: пора решать – долго ли еще так будет?...
Все это началось почти сразу, Мандельштам был по-настоящему увлечен и ничего вокруг себя не видел. Это было его единственное увлечение за всю нашу совместную жизнь, но я тогда узнала, что такое разрыв. Ольга добивалась разрыва, и жизнь повисла на волоске. В Ольге было много прелести, которую даже я, обиженная, не могла не замечать, – девочка, заблудившаяся в страшном, одичалом городе, красивая, беспомощная, беззащитная... Ее бросил муж, и она с сыном целиком зависела от матери и отчима, который, видимо, тяготился создавшейся ситуацией. Его я никогда не видела, и Ольга про него почти ничего не говорила.
Всем заправляла мать, властная и энергичная женщина, и делами дочери занималась тоже она. Она вызывала к себе Мандельштама и являлась к нам для объяснений, при мне уточняя и формулируя требования дочери. Она настаивала, чтобы Мандельштам «спас Ольгу» и для этого немедленно увез ее в Крым – «там она к вам привыкнет, и все будет хорошо»... Это говорилось при мне, и Мандельштам клялся, что сделает все, как требует Ольга. Он ждал большой получки из Госиздата и к весне собирался отправить меня в Крым. Об этом Ольга узнала в первый же свой приход и сказала, что тоже хочет на юг, и я ей тогда предложила ехать вместе. Поэтому однажды, когда мать говорила о «спасении» Ольги, я вмешалась в разговор и сказала, что еду весной в Ялту и предлагаю Ольге ехать со мной. (Мать называла ее Лютиком, простым желтым цветочком). Вот тут-то мать Ольги огрела меня по всем правилам. Искоса взглянув на меня, она заявила, что я для нее чужой человек, а она разговаривает о своих семейных делах со старым другом – Мандельштамом. Когда мать Ольги ушла, я упрекнула его, что он позволяет так обращаться со мной. Реакция была нулевая.
Я поняла, что надо искать пристанища. В те годы развод или разрыв был осложнен тысячами препятствий бытового характера: жилищный кризис. Разведенные и переженившиеся годами ютились в одной комнате. Я на это идти не собиралась, и почти сразу нашелся человек, который позвал меня к себе. Он не стал бы отбивать жену у Мандельштама, но для него ситуация была не менее ясной, чем для меня. Заходя ко мне, этот человек, по имени Т. (художник В.Е. Татлин), не раз видел, как Мандельштам уходит с Ольгой и какой у нее при этом торжествующий вид. (На языке того времени это называлось, что Мандельштам «завел себе девочку»).
Однажды Мандельштам при мне по телефону сговорился, что приедет к Ольге после Госиздата. Ольга потребовала, чтобы он передал мне трубку, и сказала, что «вечером мы с Осей зайдем навестить вас». Я запомнила противную деталь: Мандельштам спросил, принесла ли прачка белье, рассердился, узнав, что нет еще, послал домработницу за бельем, переоделся и ушел. Это и послужило окончательным толчком – я позвонила Т., чтобы он пришел за мной, сложила чемодан – пригодилось, что прачка принесла белье, – и приготовилась к отъезду. На столе лежала прощальная записка о том, что ухожу к Т. и никогда «к тебе не вернусь».                  
Я сидела у вечного камина и ждала Т., но совершенно случайно Мандельштам забежал домой – то ли забыл дома кошелек, то ли Горлин дал ему много книг на рецензию, и ему не захотелось таскать за собой тяжелый портфель. Во всяком случае, его приход был совершенно непредвиденным обстоятельством, вторгшимся в нашу судьбу. Он сразу увидел чемодан и взбесился. Пришел Т., Мандельштам выпроводил его: «Надя останется со мной». Я сказала Т., что еще ничего не решила, но прошу его пока уйти. Т. печально ушел, а в передней пожаловался Мандельштаму, что ему уже сорок лет, а у него нет жены... Этот бедняга так обращался со своими женами, что они неизбежно бросали его. Я это знала, но готова была бежать куда глаза глядят.
Моя записка насчет ухода к Т. была в руках Мандельштама – он прочел ее и бросил в камин. Затем он заставил меня соединить его с Ольгой. Он хотел порвать с ней при мне, чтобы у меня не осталось сомнений, хотя я бы поверила ему без примитивных доказательств. Простился он с Ольгой грубо и резко: я не приду, я остаюсь с Надей, больше мы не увидимся, нет, никогда... И дикая фраза, врезавшаяся мне в память: «Мне не нравится ваше отношение к людям...» (их роман длился около 2 месяцев).
Через несколько лет Мандельштам еще больше удивил меня диким поведением с М.П. (Мария Петровых), которая на минутку втерлась в нашу жизнь благодаря Ахматовой. (Он даже просил меня не ссориться из-за этого с Анной Андреевной, чего я не собиралась делать). Две-три недели он, потеряв голову, повествовал Ахматовой, что, не будь он женат на Наденьке, он бы ушел и жил только новой любовью... Ахматова уехала, М.П. продолжала ходить к нам, и он проводил с ней вечера у себя в комнате, говоря, что у них «литературные разговоры». Раз или два он ушел из дому, и я встретила его классическим жестом: разбила тарелку и сказала: «Она или я...» Он глупо обрадовался: «Наконец-то ты стала настоящей женщиной!» Позвонил М.П., которую я пригласила раньше к обеду, сказал, чтобы она не приходила, и произнес ту самую фразу: «Мне не нравится ваше отношение к людям...»
…Любовная лирика занимает в стихах Мандельштама ограниченное место, и у него преобладали более сложные связи поэзии и пола, в частности та связь, которая порождается удовлетворением всех страстей. Он это сознавал и даже говорил мне про такую связь. Может, именно поэтому он мог писать стихи и мне. Записав стихотворение «Твой зрачок в небесной корке», он удивленно сказал, что только Баратынский и он писали стихи женам.   
Стихи Саломее Андрониковой – юношеское поклонение красоте, обычная для мальчика влюбленность в чужую и старшую женщину. Даже если они были ровесниками, замужняя женщина всегда старше юноши.
В романе с Мариной Цветаевой нечто совсем           другое – прекрасный порыв высокой женской души – «в тебе божественного мальчика десятилетнего я чту». По всему, что Марина сказала о себе, видно, что у нее была душевная щедрость и бескорыстие, которым нет равных, и управлялись они своеволием и порывистостью, тоже не знавшими равных. Все стихи Марине, кроме первого, в котором она «дарила ему Москву», овеяны предчувствием беды.
Стихи к Ахматовой – их пять, и все они написаны в 1917 году – нельзя причислить к любовным. Это стихи высокой дружбы и несчастья. В них ощущение общего жребия и катастрофы. Тон задан в «Кассандре», и даже в таком сравнительно спокойном стихотворении, как «Твое чудесное произношенье», говорится, что смерть окрыленнее любви и «наши губы к ней летят». Я понимаю обиду Мандельштама, когда после таких стихов Ахматова вдруг упростила отношения в стиле «мальчика очень жаль» и профилактически отстранила его.
Прекрасные стихи Наташе Штемпель стоят особняком во всей любовной лирике Мандельштама. Любовь всегда связана с мыслью о смерти, но в стихах Наташе высокое и просветленное чувство будущей жизни. Он просит Наташу оплакать его мертвым и приветствовать – воскресшего. И даже в стихах Наташе мелькнуло чувство вины – они гуляли в парке, и зелень показалась Мандельштаму «клятвопреступной». Клятв-то, по совести говоря, никаких не было – кто давал клятвы в нашем поколении и кто им верил?         
…Мандельштам никогда не сделал ни одного шага навстречу читателю. Он нуждался в собеседнике, в первом слушателе (их бывало всегда несколько), но не в читателе. Воспитанием читателя, как символисты, он не занимался и не вербовал читателей, как футуристы, ставшие потом лефовцами. Мне думается, он уважал своего потенциального читателя, а если его уважаешь, нет места ни воспитанию, ни вербовке. Мандельштам обращался к читателю как к равному или даже к лучшему и ждал от него только «сочувственного исполнения».
Мандельштаму явно не хватало признания символистов, которые, как писала Ахматова и видела я, никогда его не признавали и относились к нему резко враждебно. (Один Блок чуть-чуть поколебался, но все же записал в дневнике про жида и артиста). Не признавали его и авангардисты. Асеев до конца жизни был неколебим и проклинал всех, кто смел упомянуть при нем Мандельштама. В 1932 году в редакции «Литературной газеты» был вечер стихов Мандельштама, после которого газета напечатала наиболее распространенные в списках стихи – уже тогда существовал Самиздат, но в значительно более узком кругу, чем сейчас. На этом вечере дрогнул Шкловский, но его тут же одернул Кирсанов, напомнив, что принадлежность к группе обязывает к дисциплине и к единству оценок. Шкловский отступил... К группе, о которой заботился Кирсанов Сема, принадлежит и Якобсон Роман, и семья писателя Арагона. Сейчас они вроде как дрогнули, но это маневр и хитрость. Мне хотелось бы вернуть их в естественное состояние нормальной враждебности к Мандельштаму.
В двадцатых годах все понемногу учили Мандельштама, в тридцатых на него показывали пальцами, а он жил, поплевывая, в окружении дикарей и делал свое дело. Его не влекла искусственная «большая форма». О ней он даже не задумывался, потому что знал, что есть «книга», «цикл», а иногда возникают цепочки с большим, чем в цикле, сцеплением частей и с общей темой. Про них он говорил: «Это вроде оратории», предпочитая музыкальную терминологию, как более конкретную, расплывчатым литературоведческим названиям.
…Мандельштам любил мать и, единственный из братьев, унаследовал ее музыкальность. Он был привязан к среднему брату, Шуре, потому что лицом тот пошел в мать. Шуру он всюду возил за собой, заботился о нем, вытащил его из Ленинграда в Москву, пристроил в Госиздат, где тот всю жизнь прослужил мелким служащим торгового аппарата, подкармливал, успокаивал и пошучивал над его постоянным страхом потерять службу или сделать ошибку в очередной аннотации на очередную книгу.
Три поразительно непохожих брата что-то унаследовали от отца, на которого ни один из них не был похож. Шура умер на Урале в эвакуации, брошенный женой, одинокий, печальный. Евгений дожил до старости – у него крепкое отцовское сердце, не в пример старшим братьям, которые унаследовали материнское. Недавно Евгений купил у Иосифа Бродского два тома Мандельштама, и глупый Иосиф взял с него половинную цену. Скоро он увидит и третий том, где Мандельштам запрещает ему называть себя братом. Зная, что Евгений спокойно выбросит его письма в помойку, Мандельштам специально переписал их, и они сохранились в автографе. Это будет неприятным сюрпризом для старика, которому имя брата открывает двери в профессорские дома, где он получает консультации и отзывы на свои научно-популярные фильмы…
...Мандельштам был убит в лагере в 1938 г.

Об Осипе Мандельштаме, Анне Ахматовой и Борисе Пастернаке
Как бы ни складывалась жизнь, Мандельштам всегда берег наши отношения и ценил дружбу Ахматовой. С ней были разговор, шутка, смех, вино и главное общий путь, одинаковое понимание самых существенных вещей и взаимная поддержка в труде и во всех бедах. Они были союзниками в самом настоящем смысле слова. Их было только двое, и они стояли на одном. Если перелистать книги, вышедшие за полвека, можно убедиться, что между ними и всеми действующими силами лежала пропасть. Оба они любили Пастернака, и с ним у них было много общего, но в ту пору он недвусмысленно тянулся к другим, личной дружбы с Мандельштамом не хотел, но временами между ними завязывался разговор – ненадолго. Он тут же обрывался: путь был слишком разный, у каждого свой.
Временами вспыхивала дружба между Ахматовой и Пастернаком, но она тоже обрывалась, потому что он отходил. Возможно, что Пастернак не искал отношений с равными и даже не подозревал, что существует равенство. Он всегда чувствовал себя отдельным и особенным. К тому же он очень ценил внешний успех. Интересно, что в конце пути скрестились, но Пастернак этого не узнал. Мандельштам и Ахматова всегда знали, что идут вместе и дорога их близка пастернаковской: даже в пору «Второго рождения», хотя для них главное было в «Сестре моей – жизни». В поздних стихах Ахматова выделяла «Больницу». Для меня это стихотворение звучит чересчур программно.

ИРИНА ОДОЕВЦЕВА 
Поздняя осень 1920 года. – Слыхали, – говорят, Мандельштам приехал. Будто даже видели его на улице. Но я не верю. Ведь не сумасшедший же он, чтобы с сытого юга, из Крыма, от белых приехать сюда голодать и мерзнуть.
Не знаю, из-за этого ли страха, или по какой другой причине, но Мандельштам с утра до вечера носился по Петербургу. Гумилев, шутя говорил, что Мандельштаму вместе с «чудесным песенным даром» дан и чудесный дар раздробляться, что его в одну и ту же минуту можно встретить на Невском, на Васильевском Острове и в Доме Литераторов. И даже уверял, что напишет стихи – о вездесущем Златозубе. Мандельштама, действительно, можно было видеть всюду, в любое время дня. Встретив знакомого, он сейчас же присоединялся к нему и шел с ним по всем его делам или в гости. Он понимал, что его посещение не может не быть приятным, что ему всегда и везде будут рады. А там, наверное, угостят чем-нибудь вкусным. Иногда он все же бросал своего попутчика, хотя он уже и сговорился следовать за ним повсюду до самого вечера – и перебегал от него к какому-нибудь более близкому приятелю, наскоро объяснив: – Вот идет Георгий Иванов, а он мне, как раз, нужен. До зарезу. Ну, прощайте…
Мандельштам не любил литературных споров, не щеголял своими знаниями, не приводил ученых цитат, как это делал Гумилев. Мандельштам – в этом он был похож на Кузмина, – как будто даже стеснялся своей «чрезмерной эрудиции» и без особой необходимости не обнаруживал ее, принимая кредо Кузмина: «Дважды два четыре, Два и три – пять. Это все что знаем, Что нам надо знать». Но разница между Кузминым и Мандельштамом была в том, что Кузмин действительно был легкомыслен, тогда как Мандельштам только притворялся и под легкомыслием старался скрыть от всех, – а главное от себя – свое глубоко трагическое мироощущение, отгораживаясь от него смехом и веселостью. Чтобы не было слишком страшно жить. Меньше всего Мандельштам хотел выступать в роли учителя.
И вдруг – уже весной 1922-го года до Петербурга долетел слух – Мандельштам в Москве. И он женат. Слуху этому плохо верили. Не может быть. Вздор. Женатого Мандельштама никто не мог себе представить. – Это было бы просто чудовищно, – веско заявил Лозинский, – «Чудовищно», от слова чудо, впрочем не без некоторого участия и чудовища. Но побывавший в Москве Корней Чуковский, вернувшись, подтвердил правильность этого «чудовищного» слуха. Он, как всегда «почтительно ломаясь пополам» и улыбаясь заявил: – Сущая правда! Женат. И на вопрос: на ком? – волнообразно разведя свои длинные, гибкие, похожие на щупальцы спрута, руки, с недоумением ответил: –Представьте, на женщине. Потом стало известно, что со своей женой Надеждой Хазиной Мандельштам познакомился еще в Киеве. Возможно, что у него уже тогда возникло желание жениться на ней.

ГЕОРГИЙ ИВАНОВ
Мандельштам – самое смешливое существо на свете. Где бы он ни находился, чем бы ни был занят – только подмигните ему, и  вся серьезность пропала. Только что вел важный и ученый разговор с не менее важным и ученым собеседником, и вдруг: – Ха-ха-ха-ха... Он хохочет до  удушья. Лицо делается красным, глаза полны слез. Собеседник удивлен и шокирован. Что такое с молодым человеком, рассуждавшим так умно, так вдумчиво? Не болен ли он?...
Смешлив – и обидчив. Поговорив с Мандельштамом час, – нельзя его не обидеть, так же, как нельзя не рассмешить. Часто одно и то же сначала рассмешит его, потом обидит. Или – наоборот. Мандельштам обижался за то, что он некрасив, беден, за то, что стихов его не слушают, над пафосом его смеются...
Я прочел несколько его «качающихся» туманных стихотворений, подписанных незнакомым именем, и почувствовал толчок в сердце: – Почему это не я написал!  Такая  «поэтическая зависть» – очень характерное чувство.  Гумилев считал, что она безошибочней всех рассуждений определяет «вес» чужих стихов. Если шевельнулось – «зачем не я» – значит, стихи «настоящие».
Нас познакомил Гумилев. На щуплом теле (костюм, разумеется, в клетку, и колени, разумеется, вытянуты до  невозможности, что не мешает явной франтоватости: шелковый платочек, галстук на боку, но в горошину и пр.), на щуплом маленьком теле несоразмерно большая голова. Может быть, она и не такая большая, – но она так утрированно откинута назад на чересчур тонкой  шее, так пышно вьются и встают дыбом мягкие рыжеватые волосы (при этом посередине черепа лысина – и порядочная), так торчат  оттопыренные уши... И  еще чичиковские баки пучками!.. И голова кажется несоразмерно большой. Глаза прищурены,  полузакрыты веками – глаз не видно. Движения странно несвободные. Подал руку и сразу же отдернул.
Когда я услышал стихи Мандельштама в его чтении, я был удивлен еще раз. К странным манерам читать – мне не привыкать было. Все поэты читают «своеобразно», –  один пришепетывает, другой подвывает. Я без всякого удивления слушал и «шансонетное» чтение Северянина, и рыканье Городецкого, и панихиду Чулкова. И все-таки чтение Мандельштама поразило меня. Он тоже пел и подвывал. В такт этому пенью он еще покачивал обремененной ушами и баками головой и делал руками как бы пассы. В  соединении с его внешностью пение это должно было казаться очень смешным. Однако не казалось. Напротив, – чтение Мандельштама, несмотря на всю его нелепость, как-то околдовывало. Он подпевал и завывал, покачивая головой на тонкой шее, и я испытывал какой-то холодок, страх, волнение, точно перед сверхъестественным. И еще раз мне пришлось удивиться в этот первый день нашего знакомства. Кончив читать – Мандельштам медленно, как страус, поднял веки. Под красными веками без ресниц были сияющие, пронизывающие, прекрасные глаза.
…Вскоре по приезде из-за границы (в родительском доме стало ему совсем «не житье») Мандельштам зажил самостоятельно. Карманные деньги были нужны на табак и на черный кофе: для написания стихотворения в пять  строф – Мандельштаму требовалось, в среднем, часов восемь, и в течение этого времени он уничтожал не менее пятидесяти папирос и полуфунта кофе.
Когда пришел «Октябрь» и «неудачникам» всех  стран были обещаны и дворцы, и обеды, и всяческие удачи, Мандельштам оказался «на той стороне» – у большевиков. Точнее – около большевиков. В партию он не поступил (по робости, должно быть, – придут белые – повесят), товарищем народного комиссара не пристроился. Но терся где-то около, кому-то льстил, пожимал какие-то руки, которые не следовало пожимать, – пожимал и какими-то благами за это пользовался. Это было, конечно, не совсем хорошо, но и  не так уж страшно, если подумать, какой безответственной (притом голодной, беспомощной, одинокой) «птицей Божьей» был Мандельштам.
И вот в каком-то реквизированном московском особняке идет «коалиционная» попойка. Много народу, много  выпивки и еды – водки и икры. Все пьяны, Мандельштам тоже навеселе. Немного, потому что пить не любит. Он больше насчет пирожных, икры, «ветчинки»... Но вдруг  улыбка на лице Мандельштама как-то бледнеет, вянет, делается растерянной... Что такое? Выпил лишнее? Нет, другое. С растерянной улыбкой, с недоеденным пирожным в руках, Мандельштам смотрит на молодого человека в кожаной куртке, сидящего поодаль. Мандельштам знает его. Это Блюмкин, левый эсер. Знает и боится, как боится, впрочем, всех, кто в кожаных куртках. Это чекист, расстрелыцик, страшный, ужасный человек... Обыкновенно Мандельштам старается держаться от него подальше, глазами боится встретиться. И вот теперь смотрит на него, не сводя глаз, с таким странным, жалким, растерянным видом. В чем дело?                                                                              
Блюмкин выпил очень много. Вот он раскладывает перед собою на столе лист бумаги – какой-то список, разглаживает ладонью, медленно перечитывает, медленно водит по листу карандашом, делая какие-то отметки. Потом, так же тяжело, но уверенно, достает из кармана своей кожаной куртки пачку каких-то ордеров... – Блюмкин, чем ты там занялся? Пей за революцию... И голосом, таким же тяжелым, с трудом поворачивающимся, но уверенным, тот отвечает: – Погоди. Выпишу ордера... контрреволюционеры... – Сидоров? А, помню. В расход. Петров? Какой такой  Петров? Ну, все равно, в расх... Вот на это-то смотрит, это  и слушает Мандельштам. Бездомная птица Божья, залетевшая сюда погреться, поклевать икры, выпросить «ассигновочку». Слышит и видит: – ...Сидоров? А, помню, в расх... ...Ордера уже подписаны Дзержинским. Заранее. И печать  приложена. «Золотое сердце» доверяет своим сотрудникам  «всецело». Остается только вписать фамилии и... И вот над  пачкой таких ордеров тяжело, но уверенно поднимается карандаш пьяного чекиста. – ...Петров? Какой такой Петров? Ну, все равно...
И Мандельштам, который перед машинкой дантиста  дрожит, как перед гильотиной, вдруг вскакивает, подбегает к Блюмкину, выхватывает ордера, рвет их на куски. Потом, пока еще ни Блюмкин, никто не успел опомниться – опрометью выбегает из комнаты, катится по лестнице и дальше, дальше, без шапки, без пальто, по ночным московским улицам, по снегу, по рельсам, с одной лишь мыслью: погиб, погиб, погиб...                       
После этого его вызвали к Дзержинскому. Дзержинский его выслушал, потеребил бородку. Встал. Протянул Мандельштаму руку. – Благодарю вас, товарищ. Вы поступили так, как должен был поступить всякий честный гражданин на вашем месте. – В телефон: – Немедленно арестовать товарища Блюмкина и через час собрать коллегию  ВЧК для рассмотрения его дела. – И снова, к дрожащему дрожью счастья и ужаса Мандельштаму: – Сегодня же Блюмкин будет расстрелян…
- Тттоварищ... – начал Мандельштам, но язык не слушался, и Каменева уже тянула его за рукав из кабинета. Так он и не выговорил того, что хотел выговорить: просьбу арестовать Блюмкина, сослать его куда-нибудь (о, еще бы, какая же, если Блюмкин останется в Москве, будет жизнь для Мандельштама!) Но... «если можно», не расстреливать.  Но Каменева увела его из кабинета, довела до дому, сунула в руку денег и велела сидеть дня два, никуда не показываясь, – «пока вся эта история не уляжется...»
Выполнить этот совет Мандельштаму не пришлось.  В двенадцать дня Блюмкина арестовали. В два – над ним свершился «строжайший революционный суд», а в пять какой-то доброжелатель позвонил Мандельштаму по телефону и сообщил: «Блюмкин на свободе и ищет вас по всему городу».
Мандельштам вздохнул свободно только через несколько дней, когда оказался в Грузии. Как он добрался туда – одному Богу известно. Но добрался-таки, вздохнул  свободно. Свобода, впрочем, была довольно относительная: его посадили в тюрьму, приняв за большевистского шпиона.
Через несколько месяцев Блюмкин провинился «посерьезнее», чем подписыванием в пьяном виде ордеров на расстрел: он убил графа Мирбаха. Мандельштам из осторожности «выждал события»: мало ли, как еще обернется. Но все шло отлично, – левые эсеры рассажены по тюрьмам, Блюмкин, заочно приговоренный к расстрелу, исчез. Мандельштам стал собираться в Москву. Денег у него не было, той  «энергии  ужаса», которая  чудом перенесла его из Москвы в  Грузию, тоже. Все ничего – устроилось. Помогли  друзья – грузинские поэты: выхлопотали для Мандельштама... высылку из Грузии в административном порядке.
Первый человек, который попался Мандельштаму, только что приехавшему и зашедшему поглядеть, «что и  как» в кафе поэтов, был... Блюмкин. Мандельштам упал в  обморок. Хозяева кафе – имажинисты – уговорили Блюмкина спрятать маузер. Впрочем, гнев Блюмкина, по-видимому, за два года поостыл: Мандельштама, бежавшего от него в Петербург чуть ли не в тот же вечер, он не преследовал...

СЕРГЕЙ МАКОВСКИЙ 
Семнадцатилетний юноша стал заходить в «Аполлон» чуть не ежедневно, всегда со стихами, которые теперь он читал вслух с одному ему свойственными подвываниями и придыханиями, – почти что пел их, раскачиваясь в ритм всем своим щуплым телом. Так же читал он и чужие  стихи. Если понравится – закроет глаза и зальется, повторяя строчку по несколько раз. И сочинял он – вслух, словно выпевал словесную удачу. Никогда не встречал я стихотворца, для которого тембр слов, буквенное их качество, имело бы бо;льшее значение. Отсюда восторженная любовь Мандельштама к латыни и особенно к древнегреческому. Можно сказать, что античный мир он почувствовал до какого-то ясновидения через языковую стихию эллинства.
Но и к России, к русской сути, к царской Москве и императорскому Петербургу, он прикоснулся тоже, возлюбив превыше всего – русскую речь, богатство ее словесных красот, полнозвучие ударных гласных, ритмическое дыхание строки.                              
В редакции его полюбили сразу, он стал «своим». И с Гумилевым, и с Кузминым завязалась прочная дружба. На страницах «Аполлона» появлялись циклы его стихотворений. Он стал «аполлоновцем» в полной мере, художником чистейшей воды, без уклонов в сторону от эстетической созерцательности. Впоследствии, в годы революции, которую он пережил очень болезненно (может быть, даже до потери умственного равновесия), он стал другим, иносказательно философствующим на социальные темы… Но сейчас я говорю о юном Мандельштаме, о годах «Аполлона». Писал немного, но сочинял, можно сказать, непрерывно, только и дышал магией образов и музыкой слова.
Символизм начался во Франции, на смену описательной четкости Парнасцев, со Стефана Маллармэ, углублявшего, насыщавшего скрытым содержанием стихи до того, что сплошь да рядом приходится их разгадывать, как ребусы. Сам он называл многоликие образы свои – гиперболами. В русской «новой» поэзии последователями этого словесного герметизма сделались: Блок, Анненский, Вячеслав Иванов. В этом смысле и Осип Мандельштам – символист  прирожденный, хотя и не в том мистическом и даже эзотерическом духе, какой придавали этому понятию Андрей Белый и, отчасти, Блок. 
Символизм – это, прежде всего, сжатость образного мышления, сжатость доводимая иногда (например, у позднего Маллармэ) до криптограммы. Несколькими словами, одним словом-метафорой выражается сложная ветвистая мысль или сложное ощущение и, чаще всего, такая мысль и такое ощущение, каких и не сказать иначе, разложив на составные части. Слово при этом теряет свое прямое значение или, – даже не теряя его, – как бы преображается от соприкосновения с другими словами, отвечая глубинным и подчас неясным для самого автора переживаниям.
Полагаю, что всякий, кто чувствует новую поэзию, их почувствует, вчитавшись в стихотворения, из которых они взяты. Я говорю – новую поэзию, потому что, разумеется, такой прием, такую сжатость образного определения – «как прялка, стоит тишина» – невозможно представить себе, скажем, у Пушкина, у Лермонтова, вообще – в поэзии до символической. Один Тютчев иногда доводит выраженное ощущение или мысль до этого магического лаконизма.
Мандельштам, лучше, чем кто-нибудь, понял урок великих французских новаторов и связал русский стих с «сюрреалистическими» прозрениями века… Но и по темам, и по религиозному акценту эти стихи остаются русскими, в самой отвлеченности их таится великая любовь поэта и к русским судьбам, и к русской вере.
Мандельштам был одним из столпов провозглашенного Гумилевым акмеизма в «Цехе поэтов». Акмеизма – от  акмэ, острие, заострение. Создалась эта «школа» в среде «Аполлона» как противодействие мистическому символизму, возглавляемому Вячеславом Ивановым. Гумилев требовал «заострения» словесной выразительности, независимо от каких бы то ни было туманных идеологий. Но и он, в таких стихотворениях, как «Дракон», например, оставался верен языку символов. Хоть и далекий от В.Иванова, Мандельштам становился символистом чистой воды каждый раз, когда «заострялось» до предельной выразительности его слово-звук и слово-образ.
В течение восьми лет (вплоть до моего отъезда из Петербурга весной 1917 г.) я встречался с ним в редакции «Аполлона». Неизменно своим восторженно-задыхающим-ся голосом читал он мне стихи. Я любил его слушать. Вообще любил его. Но у него на дому ни разу не был. Даже не знал адреса. Да и не помню, чтобы он кого-нибудь звал к себе. Неприветливо жилось Осипу Эмильевичу под родительским кровом. С отцом вечные ссоры. Самостоятельная жизнь оказалась еще труднее, из меблированных комнат выселили за невзнос платы. Одно время, где-то на Сергиевской, прикармливали его дядя с тетушкой. Беден был, очень беден, безысходно. Но кроме стихов, ни на какую работу он не был годен! Жил впроголодь. Из всех тогдашних поэтов Петербурга ни один не нуждался до такой степени. Вообще все сложилось для него неудачно. И наружность непривлекательная, и здоровье слабое. Весь какой-то вызывавший насмешки, неприспособленный и обойденный на жизненном пиру.
Однако его творчество не отражало ни этой убогости, ни преследовавших его, отчасти и выдуманных им, житейских «катастроф». Ветер вдохновения проносил его поверх личных испытаний. В жизни чаще всего вспоминается мне Мандельштам смеющимся. Смешлив он был чрезвычайно –рассказывает о какой-нибудь своей неудаче и задохнется от неудержимого хохота… А в стихах, благоговея перед «святыней красоты», о себе, о печалях своих, если и говорил, то заглушено, со стыдливой сдержанностью. Никогда не жаловался на судьбу, не плакал над собой. Самые скорбно-лирические его строфы (может быть, о неудавшейся любви?) звучат отвлеченно-возвышенно.
Несмотря на «несозвучность генеральной линии», Мандельштам и позже, хотя редко, печатался в советских журналах –  вплоть до 1933 года. О том, что было с поэтом позже, ничего достоверно неизвестно. «Еще до войны, – сообщал Струве, – в Лондоне я слышал, что был он арестован за какое-то неосторожное высказывание в связи с убийством Кирова. В советской печати имя его перестало упоминаться. Говорили упорно об его исключении из Союза советских писателей (но мы даже не знаем, входил ли он в него – в Союз принимались только писатели, стоявшие на «советской платформе»). Позднее в России получил широкое распространение рассказ об эпиграмме, за которую Мандельштам пострадал, был арестован и сослан. Рассказ этот, проникший и заграницу, я слышал от заслуживающего полного доверия лица, которое слышало его, в свою очередь, в Москве, почти из первых рук. Эпиграмма была на «самого» Сталина… Но об обстоятельствах смерти Мандельштама (в том, что он погиб, почти нет сомнений) мы до сих пор наверное не знаем. Даже год смерти неизвестен. Есть разные версии, разные даты, но можно ли верить хоть одной из этих версий?.. Большой, замечательный поэт погиб безвестной смертью. Где, кроме сталинской России, мыслим такой факт?»
Сейчас известно около сорока пяти стихотворений Осипа Мандельштама после «Tristia». Я прочел их сравнительно недавно, и мое отношение ко многим из них уже не то, что к его раннему творчеству… Конечно, эти «советские» стихи Мандельштама дополняют его поэтический образ (между ними встречаются и совсем замечательные), но все-таки это уже куда менее «бесспорный» Мандельштам. Изменилась лирическая его настроенность и, в связи с этим, изменилась и манера письма. Поздние стихи Мандельштама написаны сплошь да рядом на эзоповском      языке – чтобы невдомек было тем власть имущим, в которых метят их отравленные стрелы.
Не надо забывать, конечно, и чисто литературных влияний, в частности – модного в те годы имажинизма, поэзии, уступающей первое место эффектно звучащим уподоблениям, описательным парадоксам и неожиданным эпитетам, зачастую никак не оправданным лирической сутью. Имажинизм в значительной степени облегчил Мандельштаму задачу (такую опасную в советских условиях) – говорить о том, о чем говорить не полагается.
Но дело не только в писательской «эволюции», а в глубоко-трагически пережитой поэтом гибели всего, чему он верил прежде, что считал целью и оправданием жизни. Никто, вероятно, из писателей не был потрясен «Октябрем» сильнее, чем Мандельштам, повторяю – может быть, даже до потери умственного равновесия. Недаром ходили слухи в России, что он вовсе не погиб ни от немцев (в годы нашествия), ни от чекистов, а попал, где-то на юго-востоке России в лечебницу для душевнобольных…
Когда внимательно вчитаешься в позднейшие его стихи, эти слухи не кажутся невероятными. Пугливый от природы, но в свои часы смелый до отчаяния из благородства, Мандельштам действительно обезумел от большевизма. Правда – не сразу. Пробовал сначала «сменить вехи», завязывал дружбу с влиятельными литературными кругами, в качестве писателя-плебея по происхождению и вольнодумца без политических предубеждений. Осип Эмильевич попытался у жизни взять то, в чем она ему отказывала прежде. Даже – как это ни кажется невероятным – женился на молодой актрисе (?)… Словом, всеми силами хотел примириться с реальностью. Но с творческим духом как справиться? В строчках, написанных им в это десятилетие, почти везде одна неотступная мысль об ужасе, об одиночестве, об обреченности и непримиримости по отношению к новой безрелигиозной, бездуховной большевистской ереси… Он понял, после пяти лет революционного насилия, что с «диалектическим материализмом» ему не по пути.
Большевистский погром нашей духовной культуры так расшатал его обостренную чувствительность, что он с годами и вовсе «потерял себя». Весь его внутренний мир, пронизанный светом мировой гармонии, рухнул в уродливой тьме народного и всемирного бедствия. И пусть прячет поэт мысли и чувства за образы и слова, переходящие сплошь в очень замысловатую «заумь», или логическую бессмыслицу, эта поэзия Мандельштама завораживает словесным мастерством и той подлинностью, которая чувствуется за словами и говорит о его возмущенном отчаянии.
Антисоветскость «советских» стихов Осипа Мандельштама – явление очень исключительное. И сам он, на фоне этих, так часто зашифрованных, стихов против вершителей русских судеб, вырастает, если прислушаться, в яркую фигуру мученика за правду. Власти, видимо, долго не понимали, о чем собственно они, эти строфы, такие необычайно звучные и как бы лишенные человеческого смысла… Но в конце концов этот смысл был разъяснен (не в связи ли с той эпиграммой на Сталина, о которой я упомянул?), и поэта «ликвидировали». Как? Это уже подробность. Верно то, что Мандельштам погиб благодаря своей Музе, не пожелавшей смириться перед властью несвободы.
 
ЭММА ГЕРШТЕЙН*
В бурный период гражданской войны Мандельштам жил чрезвычайно интенсивно: много ездил по разным городам, дважды был арестован тайной полицией разной политической ориентации, прожил лето в Киеве в 1919 г., где встретился с Надеждой Яковлевной и сблизился с ней. Тем не менее они расстались в сентябре. Он уехал в Крым и только 5 декабря 1919 г. вспомнил о ней, понял, как она ему нужна, почувствовал, что его связь с ней – не только любовь, но и какое-то родство: «Обо всем, обо всем могу сказать только тебе». Конечно, была такая область, которая оставалась ей еще недоступной, – его творчество, но он был так экспрессивен, что нуждался в друге и собеседнике каждую минуту. Он называет ее в этом письме «сестрой», «дочкой», «деткой» и «другом», за что-то просит его извинить («Прости мне мою слабость») и признается: «Не могу себе простить, что уехал без тебя!» После такого – умиленного и нежного – письма можно было бы сразу съехаться и остаться навсегда вместе, но очередная смена власти на Украине отрезает путь в Киев. Мандельштам очутился в Петрограде. Здесь он много выступает, получает признание и успех. В конце октября 1920 г. знакомится с О.Н. Арбениной. Встречи их продолжаются около трех месяцев.  Страсть к Арбениной породила целый цикл первоклассных стихотворений Мандельштама. Несомненно, написанные в том же 1920 г. стихи о Лоте и его дочерях родились из размышлений Мандельштама о своей сокровенной жизни. Он воспринимал Арбенину в образе мифической Елены Троянской. Ее «соблазнительный образ» составляет центр гениального «Коня» из арбенинского цикла. Эта страсть разъединила его с Надей. Недаром в возобновившейся в 1921 г. переписке с будущей женой он обращается к ней уже на «Вы». Иными словами, все надо было начинать сначала.
...Надя оставила меня наедине с Осипом Эмильевичем в большой комнате. Он прочел: «Мы живем, под собою не чуя страны» и т.д. все до конца – теперь эта эпиграмма на Сталина известна. Но прочитав заключительное двустишие – «Что ни казнь у него, то малина. И широкая грудь осетина», он вскричал: – Нет, нет! Это плохой конец. В нем есть что-то цветаевское. Я его отменяю. Будет держаться и без него… – И он снова прочел все стихотворение, закончив с величайшим воодушевлением:    
Как подкову, дарит за указом указ:
Кому в лоб, кому в пах, кому в бровь, кому в глаз!
Обдав меня своим прямым огненным взглядом, он остановился: – Смотрите – никому. Если дойдет, меня могут… расстрелять.
…Мандельштам продолжал бесноваться. Куда он убегал из дому, и кого встречал, и с кем разговаривал – я тогда не знала. Впоследствии выяснилось, что он продолжал искать случая дать пощечину Алексею Толстому и читал почти «направо и налево» свои стихи о Сталине. Теперь ему опять недоставало Ахматовой. Он требовал по телефону, чтобы она вернулась в Москву. Однажды после такого разговора обратился ко мне вне себя: «В конце концов,     мы – акмеисты, члены одной партии. Ее товарищ по партии в беде, она обязана приехать!» Ахматова приехала 13 мая (1934 г.). Они провели вместе один день. Поздно вечером явились гепеушники с ордером на арест Мандельштама. Всю ночь производили обыск. Осипа увели.
14 мая утром я пришла в Нащокинский. Мне открыла Анна Андреевна со слезами на глазах и с распущенными волосами (тогда еще черными) – у нее сделалась сильнейшая мигрень, чего, по ее словам, с ней никогда не бывало. Я узнала все. Надя сказала мне отдельно, что один из обыскивающих пошел в домоуправление, вернулся с документом о временной прописке Льва Гумилева у Мандельштамов, показал его Осипу, грозно спросив: «А это что?» Рассказали, как обыскивали, смотрели рукописи…
Десять дней мы мучились догадками: за что взяли Мандельштама? За пощечину Алексею Толстому? Или за стихи? Я не могла быть откровенной с Ахматовой – я думала, что она не знает стихов о Сталине. Вскоре в писательском доме заговорили про Мандельштамов: «У них собирались». Хуже обвинения быть не могло. Если «собирались», значит, «группа» или «заговорщики?» Через 10 или 15 дней Надю вызвали по телефону на Лубянку. Следствие закончено. Мандельштам высылается на 3 года в Чердынь. Если она хочет, она может его сопровождать. Мы сидели в Нащокинском и ждали возвращения Нади. Она пришла потрясенная, растерзанная. Ей трудно было связно рассказывать. Это стихи. «О Сталине», «Квартира» и крымское («Холодная весна…»)
«Мы докладывали в высшую инстанцию», – сказал Наде следователь. Имени Сталина он не называл, но было ясно, что он цитирует его. «Изолировать, но сохранить», – такова была директива. Это избавило всех нас от привлечения к делу.
В 1937 г. Мандельштамы приехали из Чердыни. В Москве они должны были получить новое направление в ссылку. Кажется, им был предложен некоторый выбор. Воронеж  был предпочтен другим разрешенным городам. Когда Мандельштаму заменили Чердынь Воронежем и мы обсуждали, кто добился этого: Ахматова ли, ходатайствовавшая перед Енукидзе, или Бухарин, написавший Сталину: «Поэты всегда правы, история за них», или Пастернак, которому, как теперь широко известно, звонил по поводу Мандельштама Сталин, – я полушутя, полусерьезно говорила: «Это вы, Надя, вас испугался сам Сталин». Я преклонялась перед нею.
Мандельштам был оскорблен, что попал в Чердынь в общество политических ссыльных: меньшевики, эсеры, бундовцы… Между бывшими членами разных партий вспыхивали распри. В воронежских стихах «Стансы» им посвящена строка: «Клевещущих козлов не досмотрел я драки» (слышала от Нади тогда же). В Москве Мандельштамы задержались дня на два, на три. Осип был в состоянии оцепенения, у него были стеклянные глаза. Веки воспалены, с тех пор это никогда не проходило, ресницы выпали. Рука на перевязи, но не в гипсе. У него было сломано плечо – последствие прыжка из окна второго этажа Чердынской больницы.
В Воронеже они жили в неплохой комнате, недавно снятой в одном из лучших домов этого города, построенном для инженерно-технических работников. Это был новый кирпичный дом, трехэтажный. Квартира с удобствами, но ванна была покрыта простыней – жильцам не разрешалось в ней мыться.
Срок ссылки Мандельштама кончился в мае 1937 г. Они вернулись в Москву. Оказалось, что Мандельштамы  не имели права жить в Москве. Они про это ничего не знали. В Воронеже им ни слова не сказали про какие-то там минусы (ограничения). «Сегодня утром приходит милиционер и требует моего выезда из Москвы в течение 24 часов. Надя пошла в город… шуметь… собирать деньги…»
Вскоре я узнала, что они приняли решение, на которое мало кто отважился бы в то страшное время. Оно было основано на глубокой вере Мандельштама в могущество своего таланта, на своеволии его жены и на страстном желании обоих остаться в Москве. Вероятно, разумнее было бы увезти Мандельштама куда-нибудь за стоверстную зону или в Старый Крым, где продолжала жить Н.Н. Грин, – а там уж настигла бы его судьба или миновала – неизвестно. Но в 1937 г. болтаться по Москве и Ленинграду, без права жительства в этих двух городах, упрямо мелькать перед глазами насмерть перепуганных литературных деятелей или распалившихся от крови администраторов – было безумием для каждого, а для больного Мандельштама трижды безумием! Но Надя не могла противостоять стихийной тяге Мандельштама к легализации, а Осип был беспрерывно подстегиваем Надей в ее азарте авантюристки.
Когда Мандельштам еще жил в Воронеже, он как будто угадал, что «стишки» произвели впечатление на Сталина. Что же он «нашаманил» ему? Прежде всего сам образ властелина, карающего и милующего как Верховный судия. В изображении этой крупной фигуры тонут такие детали, как «жирные пальцы» и «тараканьи усищи». Даже «казни» не смущают вождя: и Ленин ратовал за расстрелы – революция, мол, должна защищаться. Но суть дела не в этом.  Тут мы снова должны оглядеться по сторонам. Вспомним, в какие дни прозвучал телефонный звонок в квартире Пастернака? Июнь 1934 года. А 28 января того же года открылся XVII съезд ВКП(б). Он завершился 10 февраля выборами центральных органов. Историки нам говорят, что Сталин не получил большинства голосов для утверждения его на посту генерального секретаря. Победил Киров, но результаты голосования были подтасованы. Весь этот год, закончившийся убийством Кирова, Сталин был озабочен укреплением своей власти и расправой с врагами из числа членов высших органов партии. На этом фоне одна строфа из крамольного стихотворения Мандельштама должна была ласкать слух затаившего злобу Сталина:
А вокруг него сброд тонкошеих вождей,
Он играет услугами полулюдей,
Кто свистит, кто мяучит, кто хнычет,
Он один лишь бабачит и тычет.
Поэт как будто давал ему индульгенцию на будущие, еще не оформленные в сознании тирана преступления! Такие слова можно повторять в укромных углах кремлевских палат, вытаскивая из этого «сброда» то одного, то другого из «тонкошеих вождей», и натравливать их друг на друга. Видимо, этот Мандельштам большой мастер.
Осип с пафосом читал повсюду свою «Оду» Сталину, надеясь на ее успех у «вышестоящих». Эти стихи производили благоприятное впечатление не на многих. Осип Эмильевич не понимал, что его торжественные большевистские стихи совсем не во вкусе тогдашних законодателей литературы. «И куда он лезет? Он им совсем не нужен, – сокрушался мой друг, – да и фамилия его им не импонирует». Под величайшим секретом он меня посвятил в тайну одного известного советского писателя, которому предложили в «Новом мире» переменить свою еврейскую фамилию на русский псевдоним.
...Куда пошли Мандельштамы в тот вечер? – Не знаю. Они не раз еще ночевали в Марьиной Роще и, обнадеженные и довольные, уезжали от Харджиева в санаторий. Осип Эмильевич оттуда уж не вернулся, как известно, был там арестован, помещен в Бутырскую тюрьму, откуда был отправлен в пересыльный лагерь под Владивостоком. Описать это время невозможно….. (Мандельштам был реабилитирован в 1957 г. лишь по второму делу 1938 г. Дело 1934 г. (сатира на Сталина) было пересмотрено только          28 октября 1987 г., то есть после смерти Надежды Яковлевны).

*Герштейн Эмма Григорьевна приобрела известность только благодаря своей близости к семье Мандельштамов. Складывается впечатление, что после ссоры с Н.Я. Мандельштам, она задалась целью опорочить, очернить эту семью. Даже позитивные мнения А.А. Ахматовой о семье Мандельштамов, она целенаправленно опровергает. Возникает закономерный вопрос: «Если Мандельштамы действительно были такими нехорошими людьми, то для чего было столько времени проводить с ними и у них в гостях?»
Кроме этого значительный объем мемуаров Э.Г. Герштейн посвящен ее собственной жизни, что не представляет никакого литературоведческого интереса. Следует также отметить, что ее «Мемуары» плохо структурированы – не выдержана хронологическая последовательность событий, что затрудняет чтение и восприятие книги (примеч. автора). 
                                                                                        
ЭМИЛИЙ МИНДЛИН
Его голова всегда была гордо поднята. Он нес ее на своих узких плечах. Нижняя губа у него была чуть оттопырена. Читая стихи, Мандельштам пел, задирая голову выше обычного, иногда даже закрывая глаза. Он умел внимательно слушать стихи других поэтов, и если стихи ему нравились, то он дирижировал правой рукой, как и тогда, когда читал свои.
Мандельштам утверждал, что Пушкин – один из наименее доступных поэтов, и что только немногим дано поэтически грамотно прочитать Пушкина.
Один молодой поэт пожаловался Мандельштаму, что «сочинение стихов мучительно для него». Мандельштам рекомендовал этому поэту бросить писать стихи, т.к. «Труд поэта – радостный труд. Когда сочиняешь стихи, испытываешь счастье. А если ты испытываешь при этом страдание, муки, лучше тебе не писать! Ты не поэт!»
Он взял у Волошина книгу – итало-французский Данте «Божественная комедия». Это книга была для него не просто книгой (книга Мандельштама «Разговор о Данте», вышедшая много лет спустя после смерти поэта, лишь в 1967 г., она открывает нам отношение Мандельштама к великому итальянцу). Он только что выучил итальянский язык и бредил Данте. «Божественную комедию» он читал наизусть. Итало-французский Данте заменял ему самоучитель итальянского языка. Он не отдал книгу Волошину. Волошин предпринял шаги, чтобы изъять у Мандельштама эту книгу. Мандельштам написал ему чрезвычайно дерзкое письмо, и они сильно разругались.

НИКОЛАЙ ЧУКОВСКИЙ
Осипа Эмильевича Мандельштама я очень любил, всегда восхищался его стихами, считал его одним из замечательнейших русских поэтов своего времени, знаком был с ним в течение семнадцати лет, довольно часто встречал его, но никогда не был с ним близок, – отчасти из-за разницы в возрасте, отчасти оттого, что он, со свойственной ему откровенностью, никогда не скрывал от меня пренебрежительного отношения ко всему, что я писал. Ему чужды были не только мои робкие литературные попытки, но и весь строй моих литературных пристрастий, – к Блоку он относился довольно холодно, Некрасова не любил, а у Фета ценил только некоторые строчки, терпеть не мог стихов Бунина и, подобно всем акмеистам, был внутренне враждебен русской реалистической прозе. Из русских поэтов больше всего любил Пушкина, Батюшкова и Баратынского.
Впервые я увидел его в конце 1920 г., когда он вернулся в Петроград из Крыма, только что освобожден¬ного от Врангеля. Он имел возможность сбежать с белыми в Турцию, но, подобно Волошину, предпочел остаться в Советской России.
В Петрограде его поселили в «Доме искусств», дали комнатенку возле комнаты Михаила Слонимского. Мандельштам был невысокий человек, сухощавый, хорошо сложенный, с тонким лицом и добрыми глазами. Он уже заметно лысел, и это его, видимо, беспокоило. Обликом он в те годы был отдаленно похож на Пушкина – и знал это. Вскоре после его приезда в «Доме искусств» был маскарад, и он явился на него, загримированный Пушкиным – в сером цилиндре, с наклеенными бачками.
В Петрограде он прожил тогда до весны 1922 г., и я встречал его в «Доме искусств» и у Наппельбаумов. Из «Дома искусств» он переехал в «Дом ученых», где Горький дал ему комнату, и я как-то зимой был там у него. Окно выходило на замерзшую Неву, мебель была роскошная, с позолотой, круглые зеркала в золоченых рамах, потолок был высочайший, со сгустившейся под ним полутьмой, в углу стояли старинные часы – величиной со шкаф, которые отмечали не только секунду, минуту и час, но и месяц, и число месяца. Мандельштам лежал на кровати, лицом к окну, к Неве, и курил, и в комнате не было ничего, принадлежащего ему, кроме папирос, – ни одной личной вещи. И тогда я понял самую разительную его черту – безбытность. Это был человек, не создававший вокруг себя никакого быта и живущий вне всякого уклада.
Потом я встречался с Мандельштамом на протяжении еще пятнадцати лет. Он то пропадал на многие месяцы и даже годы из моего поля зрения, то возникал опять. У него никогда не было не только никакого имущества, но постоянной оседлости, – он вел бродячий образ жизни. Он приезжал с женой в какой-нибудь город, жил там несколько месяцев у своих поклонников, любителей поэзии, до тех пор пока не надоедал им, и ехал в какое-нибудь другое место. Так живал он в Тбилиси, в Эривани, в Ростове, в Перми. Конечно, немало жил он и в Москве. Не раз приезжал он и в Ленинград. Я встречался с ним главным образом в Ленинграде. Постоянно нуждаясь в деньгах, он в то же время от души презирал деньги и возмущался, когда люди придавали денежным расчетам какое-нибудь значение.
Вообще он был полон чувства собственного достоинства и самоуважения и очень обидчив. Обижаясь, он по-петушиному задирал маленькую свою голову с перышками редеющих волос, выставлял вперед острый кадык на тощей, плохо бритой шее и начинал говорить об оскорбленной чести совершенно в староофицерском духе. Чтобы яснее стало это его свойство, я расскажу о его столкновении с писателем Сергеем Бородиным в конце двадцатых годов. Сергей Бородин, в те давние молодые свои годы подписывавшийся псевдонимом Саргиджан, жил, как и Мандельштам, в «Доме Герцена» на Тверском бульваре. Мандельштама он знал мало, и поэтому, когда Мандельштам попросил у него взаймы пятьдесят рублей, он полагал, что через несколько дней получит свои деньги назад. Однако дни шли за днями, а Мандельштам денег не возвращал. Это сердило Бородина, и он, несколько раз встречая Мандельштама, напоминал ему о долге.
Наконец, потеряв терпение, он пошел к Мандельштаму объясняться. Он явился к нему в комнату, но застал одну Надежду Яковлевну. Она объяснила, что мужа нет дома. Бородин, сначала спокойно, а потом все более и более раздражаясь, стал требовать у нее свои пятьдесят рублей. Надежда Яковлевна сказала, что ничего об этих деньгах не знает и что ему следует говорить не с ней, а с Осипом Эмильевичем. Однако Бородин, все более сердясь и повышая голос, не уходил и требовал денег. В эту минуту в комнату вошел Мандельштам. Он сразу же запальчиво накинулся на Бородина и потребовал, чтобы тот перестал оскорблять его жену. А Бородин потребовал пятьдесят рублей. Мандельштам и слышать не хотел ни о каких деньгах, он говорил все громче, что Надежда Яковлевна оскорблена, и настаивал, чтобы Бородин немедленно удалился. Бородин уходить без денег не собирался. Страсти накалялись. Кончилось это дракой. Два умных человека – плотный коротенький Бородин и сухопарый Мандельштам – тузили друг друга, а Надежда Яковлевна кричала. Окно в садик «Дома Герцена» было открыто, прибежали люди и растащили дерущихся.             
Это глупое происшествие имело длинное продолжение. В «Доме Герцена» был устроен товарищеский суд над Бородиным и Мандельштамом. На разбирательстве дела присутствовало человек триста. Председателем суда и главным судьей выбрали Алексея Николаевича Толстого. Начали с выслушивания объяснений обвиняемых. Бородин заявил, что он знать ничего не знает, что он никого не оскорблял, что не он начал драку, и просил суд заставить Мандельштама вернуть ему пятьдесят рублей. Мандельштам в своих объяснениях ничего не говорил о пятидесяти рублях, считая их несущественной мелочью, не имеющей никакого отношения к делу. Запальчиво и обидчиво он кричал об оскорблении, нанесенном его жене. Он объявил, что, если суд строжайшим образом не покарает Бородина, он будет считать председателя суда таким же оскорбителем Надежды Яковлевны, как самого Бородина.
Алексей Толстой старался вести дело к примирению. Возможно, он и достиг бы этого, если бы не присущее ему чувство юмора. Он несколько раз мягко пошутил, показав тем самым, что считает все происшествие крайне незначительным. Мандельштам, торжественно относившийся к вопросам чести, счел это новым оскорблением. Он заявил, что за оскорбление, нанесенное ему председателем суда, он расплатится, когда найдет нужным. И, высоко задрав голову, вместе с женой покинул заседание.
Месяца через два, в Ленинграде, он дал Алексею Толстому пощечину. Случилось это в Издательстве писателей, в бухгалтерии, в платежный день. Издательство писателей помещалось в Гостином дворе, и его бухгалтерия занимала небольшую комнату, густо заставленную конторскими столами. В платежный день там было полно людей. Алексей Толстой, рослый, грузный, в пышной шубе и потому занимавший очень много места, расписывался, склонясь, в гонорарной ведомости. Мандельштам подошел к нему сзади и ударил его по правой щеке. В истории пощечин это была первая и единственная пощечина, нанесенная сзади. На этом вся цепь нелепостей кончилась, потому что Толстой отнесся к происшедшему со спокойствием умного человека.
…Литературную деятельность Мандельштам начал вместе с акмеистами – поэтической школой, наиболее отчетливо выражавшей эстетические взгляды господствующих классов предреволюционной России. Но он всегда болезненно и самолюбиво ощущал свою несопряженность с окружавшим его миром. В отличие от многих своих друзей, он приветствовал Октябрьскую революцию. Революция казалась ему страшной, грозной, но великой и достойной прославления. И он прославил ее. Но он оказался также мало сопряжен с миром революционным, как и с миром минувшим. Он был несопрягаем ни с каким бытом, ни с каким общественным укладом, ни с какой государственностью. Он понимал это и называл себя «разночинцем».
Стихи свои ему удавалось печатать редко. В 1928 г. он выпустил сборник «Стихотворения». Тираж этой книжки – 2000 экземпляров. В тридцатые годы он напечатал в журнале «Звезда» цикл изумительных стихов об Армении. Стихи его усердно переписывались и заучивались наизусть любителями поэзии, но в печати откликов не получали. Читатели его любили страстно, но это были читатели только из среды наиболее образованных слоев интеллигенции. Слишком большие требования к поэтической культуре читателя предъявлял его стих. Как многие русские поэты первой трети двадцатого столетия, он был лишен величайшего счастья – говорить сложным и мудрым языком подлинной поэзии и в то же время быть народным, быть любимым и понимаемым миллионами русских людей. Это счастье в указанную эпоху оказалось доступным только двум             поэтам – Блоку и Маяковскому. Мандельштам был великий русский поэт для узенького интеллигентского круга. Он станет народным только в тот неизбежный час, когда весь народ станет интеллигенцией.
В последнее десятилетие своей жизни он внешне уже нисколько не походил на Пушкина. В 1928 г. Горький вернулся в СССР; ленинградские писатели по инициативе Федина решили в его честь своими силами разыграть пьесу «На дне». Федин пригласил принять участие в этой затее и Мандельштама, жившего тогда в Ленинграде. – А разве там есть роль сорокалетнего еврея? – спросил его Мандельштам.                                                            
Он был дурно одет – в одежду с чужого плеча – и потерял почти все зубы. Он вставил себе новые зубы – на золотых штифтах, – но вставленные зубы скоро выпали, а штифты остались и покривились. Куря, Осип Эмильевич обычно не пользовался пепельницей; пепел с папиросы он стряхивал себе за спину через левое плечо. И на левом плече его всегда собиралась горка пепла. Портился его характер, росла обидчивость, он все чаще находился в нервном, тревожном состоянии духа.
В тридцать пятом или тридцать шестом году, осенью, в дождь, я как-то возвращался из Москвы в Ленинград. На Ленинградском вокзале в Москве я увидел Мандельштама, сидевшего рядом с женой на потертом чемодане. Чемодан был маленький, и, затерянные в огромном зале, они сидели, тесно прижавшись друг к другу, как два воробья. Я подошел к ним, и в глазах Мандельштама блеснула надеж-да. Он спросил, каким поездом я еду. Я ехал «Стрелой». – А мы на час позже, – сказал он. – Мы пошли бы посидеть в ресторан, но… Я понял его и дал ему пятьдесят рублей.
…Его выслали поначалу не в Сибирь, а только в Воронеж. Выслали без всякой вины, а просто так, потому что он был «как беззаконная комета среди расчисленных светил». Он, постоянно кочевавший из города в город, мог бы жить и в Воронеже, но беда заключалась в том, что там у него не было никаких средств к существованию. Пользуясь слабостью надзора, гонимый голодом и тоской, он несколько раз сбегал оттуда в Москву и однажды добрался даже до Ленинграда. Тут я видел его в последний раз в жизни.
Днем мне позвонил мой друг Стенич и попросил вечером прийти к нему. Там я застал кроме Стенича и его жены Мандельштама с Надеждой Яковлевной и Анну Андреевну Ахматову. Мандельштам был в мохнатом темно-сером пиджаке, который ему за час перед тем подарил Юрий Павлович Герман. Пиджак этот был очень велик и широк Мандельштаму, из длинных рукавов торчали только кончики пальцев. Поначалу Мандельштам был молчалив и угрюм, да и все молчали. Стенич сделал попытку почитать стихи из только что вышедшей тогда «Второй книги стихов» Заболоцкого; он читал, восхищаясь, но Ахматова слушала сдержанно, а Мандельштам, со свойственной ему прямотой, сказал, что ему не нравятся ни прежние стихи Заболоцкого, ни новые. Он стал просить Анну Андреевну почитать что-нибудь. Она неохотно и без подъема прочла «Мне от бабушки-татарки были редкостью подарки» – стихотворение, которое мы все хорошо знали. Хозяева повели нас в соседнюю комнату к столу. Стол был не роскошен, но на нем стояло несколько бутылок красного вина.
Выпив вина, Мандельштам оживился. Мы попросили его читать стихи, и он читал много, увлеченно, всю долгую угрюмую ленинградскую ночь напролет, все больше и больше одушевляясь. Он почти пел их, наслаждаясь каждым звуком, и мохнатые рукава его, как мягкие ласты, плыли в воздухе над столом. На другой день он уехал. Через неделю Стенич был арестован. Потом был арестован и Мандельштам. Оба они погибли.
ИЛЬЯ ЭРЕНБУРГ
Мандельштам очаровательно легкомыслен, так что не он отступает от мысли, но мысль бежит от него. А ведь «Камень» грешит многодумностью, давит грузом, я сказал бы, германского ума. Мандельштам суетлив, он не может говорить о чем-либо более трех минут, он сидит на кончике стула, все время готовый убежать куда-то, как паровоз под парами. Но стихи его незыблемы, в них та красота, которой, по словам Бодлера, претит малейшее движение…
Мандельштам бродит по свету, ходит по редакциям, изучает кафе и рестораны. Потом – это бывает очень редко, а посему и торжественно, – разрешается новым стихотворением. Взволнованный, как-будто сам удивленный совершившимся, он читает его всем и всякому. Потом снова бегает и суетится. Щуплый, маленький, с закинутой назад головкой, на которой волосы встают хохолком, он важно запевает баском свои торжественные оды, похожий на молоденького петушка, но, безусловно, того, что пел не на птичьем дворе, а у стен Акрополя. Легко понять то, чего, собственно говоря, и понимать не требуется, портрет, в котором все цельно и гармонично.

МАКСИМИЛИАН ВОЛОШИН
Я не был в России, когда Мандельштам приехал в Коктебель. Я был в Париже и помню мамино письмо: «Сейчас в твоей комнате живет молодой поэт Мандельштам». Он держал себя очень независимо. В его независимости чувствовалось много застенчивости. «Вот растет будущий Брюсов», – формулировал я кому-то (Лиле; Сабашниковой?) свое впечатление. Он читал тогда свои стихи. Он в том же мамином письме прислал в Париж свои cтихи. Стихи были своеобразны, но мне не очень понравились, и я ему ничего не ответил.
…В ту зиму Мандельштам был влюблен в Майю Кудашеву. Однажды он просидел у нее в комнате довольно долго за полночь. Был настойчив. Не хотел уходить. Майя мне говорила: «Ты знаешь, он ужасно смешной и неожиданный. Когда я ему сказала, что я хочу спать и буду сейчас ложиться, он заявил, что теперь он не уйдет: «Вы меня скомпрометировали. Теперь за полночь. Я у Вас просидел подряд восемь часов. Все думают про нас… Я рискую потерять репутацию мужчины».
…В конце лета Мандельштам обратился ко мне с просьбой: «Наверное у Вас в библиотеке найдется итальянский текст Данта. Одолжите мне, пожалуйста». Я пошел наверх, в кабинет, искать. А он, между тем, говорил Наташе Верховецкой: «Ну, не удивлюсь, если Макс Александрович будет теперь долго искать своего Данта – я сам его года три назад завез в Петербург и там позабыл». – «Но как же Вы его теперь просите?» – «Но ведь хорошая библиотека не может быть без «Божественной комедии» в оригинале – я думаю, что М.А. за эти годы успел себе выписать новый экземпляр». Я спустился из кабинета и сказал: «Осип Эмильевич, я думаю, что не Вам у меня, а мне у Вас надо просить Данта, Вам я дал свой экземпляр – года 3 назад»…
…У Мандельштама была с собою его книжка «Камень» в единственном экземпляре – в то время как ему было необходимо много экземпляров, чтобы расплачиваться за ночлег, обеды и всякие любезности. У меня стоял в библиотеке один экземпляр «Камня», подаренный им маме с нежной дружеской надписью. Я боялся за его судьбу и как-то заметил, что его на полке больше нет. Обыскал соседние полки, убедился в том, что он похищен. Тогда я призвал на допрос Майю (первый брак с юным князем Сергеем Александровичем Кудашевым, племянником философа Николая Бердяева, второй с Р.Ролланом) – и она созналась, что Мандельштам, взяв со стола у нее экземпляр «Камня», объявил ей, что он его ей больше не вернет. Я тогда написал письмо Новинскому, где просил его не выпускать Мандельштама из Феодосии, пока он не вернет мне экземпляра «Камня», похищенного из моей библиотеки. Случилось, что Новинский получил это письмо за завтраком и Мандельштам, завтракавший с ним вместе, прочел его. Искренно возмутился и был по-своему прав: похитил со стола у Майи книжку не он, а Эренбург. А он, увидевши, что я принимаю энергичные меры, написал мне ругательное письмо. Письмо было пересыпано самой отборной руганью. Вот это письмо:
«Милостивый государь!
Я с удовольствием убедился в том, что вы под толстым слоем духовного жира, простодушно принимаемом многими за утонченную эстетическую культуру, – скрываете непроходимый кретинизм и хамство коктебельского болгарина. Вы позволяете себе в письмах к общим знакомым утверждать, что я «давно уже» обкрадываю вашу библиотеку и, между прочим, «украл» у вас Данта, в чем «я сам сознался», и выкрал у вас через брата свою книгу. Весьма сожалею, что вы вне пределов досягаемости, и я не имею случая лично назвать вас мерзавцем и клеветником. Нужно быть идиотом, чтобы предположить, что меня интересует вопрос, обладаете ли вы моей книгой. Только сегодня я вспомнил, что она у вас была. Из всего вашего гнусного маниакального бреда верно только то, что благодаря мне вы лишились Данта: я имел несчастие потерять 3 года назад одну вашу книгу. Но еще большее несчастье вообще быть с вами знакомым. О.Мандельштам».
Через несколько дней Мандельштам, в момент отхода парохода, был арестован и посажен в тюрьму. Тогда все друзья Мандельштама стали меня уговаривать, что я должен за него заступиться. Раньше я мог делать или не        делать – это было в моей воле. А теперь (после того, как он мне написал ругательное письмо) я обязан ему помочь. Напрасно я им доказывал, что сейчас я не могу ехать в Феодосию, т.к. у меня болит рука, и я никого из влиятельных лиц в Добровольческой армии не знаю. В конце концов, было решено: я напишу под диктовку письмо начальнику контрразведки, которого я в глаза не видел («но он твое имя знает…»), и только подпишусь. Я продиктовал такое письмо. И на другой день  Мандельштама отпустили.

5.22. О МАРИНЕ ЦВЕТАЕВОЙ (1892-1941)
      
Мне нравится, что вы больны не мной.
Мне нравится, что я больна не вами.
Что никогда тяжелый шар земной
Не уплывет под нашими ногами.

Наследие Марины Цветаевой велико и трудно обозримо. Среди созданного Цветаевой, кроме лирики, поэмы, драмы, автобиографическая, мемуарная, историко-лите-ратурная и философско-критическая проза.
В литературном мире Цветаева держалась особняком. Ей нравилось стоять одной – «противу всех», ей льстила репутация «мятежницы лбом и чревом». Ее поэзия была монументальной, мужественной и трагической. Она думала и писала только о большом – о жизни и смерти, о любви и искусстве, о Пушкине и Гете… Цветаеву-поэта не спутаешь ни с кем другим. Стихи ее узнаешь безошибочно – по особому распеву, неповторимым ритмам, необщей интонации. Самая отличительная черта ее манеры – сильный и звонкий голос, так не похожий на распространенные в тогдашней лирике плаксивый тон или придыхательно-элегический шепот. Она хотела быть разнообразной и искала в поэзии различные пути. От чисто лирических форм она все более охотно обращается к сложным конструкциям, к поэме, к стихотворной трагедии. И сама лирика ее становится монументальной. Усложненность многих стихотворений и поэм Цветаевой была вызвана стремлением к точности и определенности. Но она никогда не впадала в бессмыслицу, в футуристическую заумь. Самые усложненные вещи относятся к периоду 1923-1927 гг. (потом в 1930-е годы, язык ее опять становится заметно проще, яснее). Это связано с мучительными усилиями, с которыми Цветаева в этот период времени взволнованно и сбивчиво выражала мир своих чувств и переживаний, свое сложное, противоречивое отношение к окружающей ее действительности. Она писала сложно, не потому что разучилась писать просто, а  потому что она так хотела. Потеряв родину, почву, читателя, оставшись один на один с самим собой, со своим смятением, со своей трагедией, поэт ушел в свою скорлупу.
По мнению Бальмонта: «Наряду с Ахматовой, Цветаева занимает первенствующее место среди русских поэтесс».
Ее кумирами были: Пушкин, Гете, Рильке, Пастернак, Блок, Мандельштам.
Марина Цветаева – поэт не из легких. Читать ее стихи и поэмы между делом, не читать, а почитывать, нельзя. В нее необходимо углубиться. Нужно применить известные усилия для того, чтобы войти в творческий мир поэта…
В год ее смерти она имела несколько встреч с Анной Ахматовой и Арсением Тарковским. «У меня нет друзей, а без них – гибель». Из прежних знакомых Цветаеву поддерживал лишь Пастернак. Он просил Фадеева принять Цветаеву в Союз писателей или хотя бы в члены Литфонда, что дало бы ей материальные преимущества, но получил отказ, ее приняли лишь в групком литераторов. Постоянного жилья не было. Кое-какие деньги давали переводы. А дальше – война, эвакуация, безысходность и… веревка. Предсмертные записки: «Я хочу, чтобы Мур жил и учился. Со мною он пропадет…» И Муру: «Мурлыга! Прости меня, но дальше было бы хуже. Я тяжко больна, это уже не я…» Самоубийство Марины Цветаевой произошло 31 августа. До полных 49 лет оставалось 38 дней.
Вот такую жизнь прожила Марина Цветаева – «единственная в своем роде в подлунном мире», по определению Иосифа Бродского. На Западе она говорила: «В России я поэт без книг, здесь поэт без читателей». Возвращение к читателям России произошло в 1956 г. – в альманахе «Литературная Москва» были опубликованы 7 стихотворений Цветаевой. С 1961 г. начали печататься сборники избранных произведений. Ну, а еще позднее – хлынул цветаевский книжный поток с гигантскими тиражами. Творческое наследие Цветаевой: более 800 лирических стихотворений, 17 поэм, 8 пьес, около 50 прозаических вещей, свыше 1000 писем…

НАДЕЖДА МАНДЕЛЬШТАМ
Цветаева с полным равнодушием относилась к стихам Мандельштама. Она считала, что сама может писать, как Мандельштам, как бы владеет его секретом. Цветаева выражала свое отношение к поэтам так: «Из поэтов (растущих) люблю Пастернака, Мандельштама и Маяковского (прежнего, – но авось опять подрастет!) И еще, совсем по-другому уже, Ахматову и Блока (клочья сердца)».
В Цветаевой Мандельштам ценил способность увлекаться не только стихами, но и поэтами. В этом было удивительное бескорыстие. Увлечения Цветаевой были, как мне говорили, недолговечными, но зато бурными, как ураган. Наиболее стойким оказалось ее увлечение Пастернаком, после того как вышла «Сестра моя – жизнь».
Пастернак много лет безраздельно владел всеми поэтами, и никто не мог выбиться из-под его влияния. Ахматова говорила, что лишь Цветаева с честью вышла из этого испытания: Пастернак обогатил ее, и она не только сохранила, но, может, даже обрела благодаря ему настоящий голос.
Мне пришлось несколько раз встречаться с Цветаевой, но знакомства не получилось. Инициатива «недружбы» шла от нее. Возможно, что она вообще с полной нетерпимостью относилась к женам своих друзей.
Марина Цветаева произвела на меня впечатление абсолютной естественности и сногсшибательного своенравия. Я запомнила стриженую голову, легкую – просто мальчишескую – походку и голос, удивительно похожий на стихи. Она была с норовом, но это не только свойство характера, а еще и жизненная установка. Ни за что не подвергла бы она себя самообузданию, как Ахматова. Сейчас, прочтя стихи и письма Цветаевой, я поняла, что она везде и во всем искала упоения и полноты чувств.
У нее умерла вторая дочка, которую ей пришлось отдать в детдом, потому что она не могла прокормить двоих.
Цветаева уехала, и больше мы с ней не встречались. Когда она вернулась в Москву, я уже жила в провинции, и никому не пришло в голову сказать мне о ее возвращении.
Дружба с Цветаевой, по-моему, сыграла огромную роль в жизни и в работе Мандельштама (для него жизнь и работа равнозначны). Это и был мост, по которому он перешел из одного периода в другой. Стихами Цветаевой открывается «Вторая книга», или «Тристии». Цветаева, подарив ему свою дружбу и Москву, как-то расколдовала Мандельштама. Это был чудесный дар, потому что с одним Петербургом, без Москвы, нет вольного дыхания, нет настоящего чувства России, нет нравственной свободы.
Я уверена, что наши отношения с Мандельштамом не сложились бы так легко и просто, если бы раньше на его пути не повстречалась дикая и яркая Марина. Она расковала в нем жизнелюбие и способность к спонтанной и необузданной любви, которая поразила меня с первой минуты. Я не сразу поняла, что этим я обязана именно ей, и мне жаль, что не сумела с ней подружиться. И я кляну себя, что наговорила слишком мало диких слов и не была ни чересчур щедрой, ни вполне свободной, как Цветаева, Мандельштам и Ахматова.

О Марине Цветаевой и Анне Ахматовой
У них была единственная встреча за всю жизнь. Цветаева увиделась с Ахматовой за две недели до войны в  1941 г. – у Ардовых на Ордынке и на следующий день в доме, где жил Н.И. Харджиев, в Марьиной роще.
Я пожалела, что не видела Цветаеву, когда в Ташкенте Ахматова рассказала про эту встречу с ней. Цветаева жаловалась на брехню Георгия Иванова, который переадресовал обращенные к ней стихи Мандельштама неизвестной докторше, содержанке богатого армянина. (Ну и воображение у этого холуя!) А может, лучше, что мы не встретились. Автор «Попытки ревности», она, видимо, презирала всех жен и любовниц своих бывших друзей.   
Ахматова и Цветаева – великие ревнивицы, настоящие и блистательные женщины, и мне до них как до звезды небесной. Ахматова справедливо считала отсутствие ревности женской бездарностью и с восторгом говорила, что, появись у нее соперница, она ее задушит собственными руками. Ее гнев и ревность были обращены против реальных виновников всех бед. Цветаева же здорово растоптала соперницу: «Как живется вам с простою женщиною? Без божеств?.. С пошлиной бессмертной пошлости... Как живется вам с товаром рыночным?.. Как живется вам с стотысячной – вам, познавшему Лилит...» Она бы мне, «рыночному товару», показала, что не следует соваться в чужие и запретные области... Я поражаюсь неистовой силе и самоотдаче Цветаевой. Такие женщины – чудо. Она, конечно, права, что топчет всех, кто не знает пира чувств. Эти две, Цветаева и Ахматова, умели извлекать из любви максимум радости и боли (см. раздел 6.4).
                                                                                 
НИНА БЕРБЕРОВА 
В 1923 году мы встречались с Цветаевой в Праге. В это время она была в зените своего поэтического таланта. Жизнь ее материально была очень трудна и такой осталась до 1939 года, когда она вернулась в Россию. Одну дочь она потеряла еще в Москве, от голода, другая была с ней. Сын родился в 1925 году и был убит во вторую мировую войну.
Ходасевич однажды сказал мне, что в ранней молодости Марина Ивановна напоминала ему Есенина (и наоборот): цветом волос, цветом лица, даже повадками, даже голосом. Я однажды видела сон, как оба они, совершенно одинаковые, висят в своих петлях и качаются. С тех пор я не могу не видеть этой страшной параллели в смерти      обоих – внешней параллели, конечно, совпадения образа их конца, и внутреннюю противоположную его мотивировку. Есенин мог не покончить с собой: он мог погибнуть в ссылке в Сибири (как Клюев), он мог остепениться (как Мариенгоф) или «словчиться» (как Кусиков), он мог умереть случайно (как Поплавский), его могла спасти война, перемена литературной политики в СССР, любовь к женщине, наконец – дружба. Его конец – иллюзорен. Цветаева, наоборот, к этому шла через всю жизнь, через выдуманную ею любовь к мужу и детям, через воспеваемую Белую армию, через горб, несомый столь гордо, презрение к тем, кто ее не понимает, обиду, претворенную в гордую маску, через все фиаско своих увлечений и эфемерность придуманных ею себе ролей, где роли-то были выдуманы и шпаги картонные, а кровь-то все-таки текла настоящая.

ИРИНА ОДОЕВЦЕВА
Марина Цветаева рассказывала, как она отнесла свои «Юношеские стихи» в Лито и как почти через год ей их вернули с отзывом Брюсова: «Стихи М.Цветаевой, как ненапечатанные своевременно и не отражающие соответствующей современности, бесполезны». Трудно поверить, что он действительно думал это. По всей вероятности, он просто мстил ей, так как был «очень против нее»…
…  – Марина Ивановна, вы рады, что возвращаетесь в Россию? – задаю я ей вопрос, преследовавший меня весь вечер. Она качает головой. – Ах, нет, совсем нет. Вот если бы я могла вернуться в Германию, в детство. Туда бы я хотела – там такие широкие площади и старинные готические здания. А в России все теперь чужое. И враждебное мне. Даже люди. Я всем там чужая. – Все же я довольна, что покидаю Париж. Я его изжила. Его больше не существует для меня. Сколько горя, сколько обид я в нем перенесла. Нигде я не была так несчастна. A когда-то в Праге – там я очень скучала — я мечтала, как хорошо будет в Париже. А в Париже Прага стала казаться мне чуть ли не потерянным раем. А теперь я еду в Москву. Сыну там будет лучше. Но мне?... Выперла меня эмиграция.
У меня сжимается сердце. Мне ее мучительно жаль. И страшно за нее. Нет, нет – ей нельзя ехать туда! Там ее ждет гибель. Там она погибнет, как погиб Мандельштам. И сколько других. Марина Цветаева – наш общий грех, наша общая вина. Мы все перед ней в неоплатном долгу. Эмиграция действительно «выжила» ее, нуждавшуюся в любви, как в воздухе, своим полнейшим равнодушием и холодом – к ней. Мы не сумели ее оценить, не полюбили, не удержали от гибельного возвращения в Москву. Не только не удержали, но даже, скорее, толкнули на этот пагубный шаг.
В том, что Марина Цветаева – прекрасный стилист, теперь согласны все. Не только прекрасный, но, по всей вероятности, лучший стилист нашего времени – лучше Бунина, Белого, Сологуба, Мандельштама. Особенно хорош ее «Дом у старого Пимена», перепечатанный в «Неизданном» Марины Цветаевой. А хвалить – и еще как! – следовало за ее чудесные воспоминания о Волошине, о Белом, о собственном детстве, за ее несравненное, присущее только ей уменье писать «по-цветаевски», то есть превращать людей и события в мифы и легенды.

ВАСИЛИЙ ЯНОВСКИЙ
Мы все, разумеется, признавали огромный талант Марины Ивановны. Многие даже терпеливо переносили ее утомительную, трескучую прозу. С годами дар и мастерство поэта развивались, но наше отношение к Цветаевой менялось к худшему. Неожиданно читатель, слушатель, поклонник просыпался утром с грустным убеждением, что Цветаева все-таки не гений, а главное, что ей чего-то основного не хватает! Я постепенно начал считать ее в каком-то плане дурехой, что многое объясняло.
Как собеседник Цветаева могла быть нестерпимой, даже грубой, обижаясь, однако, при любом проявлении невнимания к себе. В разговоре, вопреки всему фонетическому блеску, интересного или нового она сообщала мало. В общем, близоруко-гордая, была она исключительно одинока, даже для поэта в эмиграции! Кстати, от Гомера до Томаса Вулфа и Джойса, все в искусстве чувствовали себя уродливо отстраненными.
Мучила Марину Ивановну и назойливая нищета; но и этот недуг был знаком многим и многим художникам... В старой Москве Цветаева была одна против всех. Даже гордилась этим. То же с ней повторилось в эмиграции; а в СССР повесилась. Ее самоубийство и гибель Есенина или Маяковского явления, кажется, разного порядка. Эти «барды» при других обстоятельствах продолжали бы весело и приятно жить. А Цветаева убивала в себе то, что изводило ее в продолжение всей жизни и мешало общаться с миром: быть может, дьявольскую гордыню... Догадки, догадки, догадки. «Дурехой» я ее прозвал за совершенное неумение прислушиваться к голосу собеседника. Разговаривать, то есть обмениваться мыслями, с ней было почти невозможно.
Цветаева была очень близорука и часто не отвечала на поклон, так что многие обижались и переставали здороваться... Это удивляло и сердило Цветаеву. – Может, среди этих людей тоже есть близорукие, и они вас не замечают! – довольно грубо объяснил я ей. Этого она просто не могла сообразить.
Я встречался с Мариной Ивановной частным образом у Ширинских; там я познакомился с ее «милой», как выразился Пастернак в своих воспоминаниях, семьею. Жили они близко, в Медоне. Цветаева выступала также на наших литературных вечерах в «Пореволюционном клубе» и наведывалась в «Круг». Под «милой» семьей я подразумеваю детей Марины Ивановны; мужа ее, Эфрона, чекиста, многолетнего бессменного председателя Союза студентов Советского Союза. Дочь Аля, милая, запуганная барышня, была добра, скромна и по-своему прелестна. То есть – полная противоположность матери. А Марина Ивановна ее держала воистину в черном теле. Почему так, не ведаю, и без Фрейда здесь не распутаешь клубка. В особенности, если принять во внимание нежное восхищение, с которым Цветаева прислушивалась ко всякой отрыжке своего сына – грузного, толстого, неприятного вундеркинда лет пятнадцати... Он вел себя с наглостью заведомого гения, вмешивался в любой разговор старших и высказывался довольно развязно о любых предметах, чувствуя себя авторитетом и в живописи раннего Ренессанса, и в философии Соловьева. Какую бы ахинею он ни нес, все равно мать внимала с любовью и одобрением. Что, вероятно, окончательно губило его. Аля добросовестно ухаживала за этим лимфатическим увальнем; Цветаева в быту обижала, эксплуатировала дочь, это было заметно и для постороннего наблюдателя.
В 1938 г. из газет стало известно, что на границе Швейцарии убит агентами Сталина выдающийся троцкист, Рейсс, кажется. А затем из Парижа бежало несколько русских: Эфрон, муж Цветаевой, поэт Эйснер и чета Клепининых. Поскольку они все уклонились от французского суда и скрылись в Союзе, можно считать доказанной их причастность к этому мокрому делу. Вскоре и Цветаева решила переселиться в царство победившего пролетариата, увозя с собой, разумеется, сына; дочь уехала раньше. Тут все выглядит безумием или глупостью: злодейства Сталина, социалистический реализм, муж – чекист, убийца... Ну, причем здесь Цветаева? Можно ли было сомневаться, чем все это кончится для Марины Ивановны? И довольно скоро!

ЭМИЛИЙ МИНДЛИН
Цветаева не причисляла себя ни к одной из школ (символисты, акмеисты….). Она говорила: «Я до всяких школ». Ни с кем рядом в русской поэзии ее не поставишь – сама по себе. А с Хлебниковым рядом стоит – как с братом, непохожая на брата сестра!
В русской поэзии особенно дороги и близки Цветаевой были три петербургских поэта: Пушкин, Блок и Ахматова.
С Ахматовой у Цветаевой была заочная дружба, не очень близкая, но полная глубокого уважения друг к другу. Одно время был у Цветаевой «ахматовский период», когда целыми циклами она писала стихи Ахматовой, об Ахматовой и о сыне Льве Гумилеве. В своих стихах она называла Ахматову «Анна всея Руси». Изредка они присылали друг другу подарки.
Уехала Цветаева из России зимой 1922 г. На протяжении многих лет стихи ее, доходившие из-за границы, вызывали на ее родине интерес еще больший, чем те, что писала она до своего отъезда. Вернулась она в СССР с сыном (он родился за границей) в июне 1939 г. Ее дочь Аля приехала еще раньше – весной 1937 г. Десять последних дней своей жизни она прожила в Елабуге, где и похоронена среди десятков безымянных могил.

5.23. О ВЛАДИМИРЕ МАЯКОВСКОМ (1893-1930)
                                                                                                                                                         Мне бы памятник при жизни
                          Полагается по чину.
Заложил бы динамиту
                    – ну-ка, дрызнь!
Ненавижу всяческую мертвечину!
Обожаю всяческую жизнь!

С именем Маяковского прочно связано представление о поэте-новаторе. Таких смелых, радикальных изменений в поэзии не совершил ни один поэт XX в. Таланту Маяковского свойственна эпическая широта, монументальность. Поэтому и лирика его по-своему эпична. Поэмы Маяковского – синтез эпоса и лирики. В одних случаях в синтезе доминирует лирика («Люблю», «Про это»), в других – эпос «150 000 000», «Владимир Ильич Ленин», «Хорошо».
Кроме этого Маяковский – один из самых талантливых сатириков XX в. Он создал классические образцы сатиры нового типа. Это потребовало не только большого таланта, но и развитого чувства гражданственности и государственного мышления. Ярче всего талант Маяковского-сатирика раскрылся в последних драматических произведениях. Драматургия Маяковского, как и его поэзия, прочно вступила на большой путь мировой классики.
Маяковский чувствовал себя, прежде всего, полпредом жизни в искусстве. Во главу угла он ставил проблемы мироустройства, социально-нравственные коллизии века.
Владимир Маяковский как поэт и личность резко выделяется среди поэтов. Это не лирический Блок, не хулиганствующий Есенин и уж, во всяком случае, не романтизированный Мандельштам. Маяковский – это литературный бульдозер, все сметающий на своем пути (отметим, что Маяковский был образцом сходства с собственными  стихами – со своей речевой манерой, голосом и ростом). Но при этом существует не один, а два Маяковских: один дореволюционного периода, другой – советского. Ранний Маяковский – это поэт-бунтарь, громкий лирик планетарного сознания, певец города, урбанист, футурист в желтой кофте, презирающий всех и любящий только себя. Маяковский в советское время – совсем иной, вожак масс, «агитатор, горлопан, главарь», но уже не сам по себе, а привязанный веревочкой к власти, глашатай этой власти, полностью ангажированный и подсюсюкивающий литературный вельможа.
В стихах Маяковский громко выражает еретический протест против всего мира, жажду его переустройства. Поэт хочет стать творцом, архитектором мира, быть Богом для всех («перья линяющих ангелов бросим любимым на шляпы»). Маяковский – суперэгоцентрик. Но при этом его стихи легко читаются, притягивают, завораживают… Своеобразная логика Маяковского – в концентрированной эмоциональности и энергии стиха, который выхлестывается через край. Маяковский давал понять своим читателям следующее: «Говорите о моих стихах все что хотите, только не говорите, что предпоследнее лучше последнего».                                                                                             
Отношения Маяковского с коллегами по перу, как правило, были сложными. Например, Пастернак вначале был литературным спутником Маяковского, затем – литературным антагонистом. С Мариной Цветаевой у Маяковского были отношения притяжения и отталкивания, с Сергеем Есениным – только отталкивания: Маяковский называл Есенина «балалаечником», а его стихи – «кобылезами» в ответ на упрек Есенина, что Маяковский пишет одни «агитезы».
Владимир Маяковский испытал настоящий крах всех своих иллюзий – революции, любви и своего творчества. И утром 14 апреля 1930 г. 36-летний поэт нажал на курок. Самоубийство.
    
НАДЕЖДА МАНДЕЛЬШТАМ
Одновременно с акмеистами против старших поэтов выступила другая группа – с Бурлюками, Хлебниковым, Маяковским, а затем и Бриком. Они называли себя футуристами, потом лефовцами, а по-современному им бы подошло название «авангард». Этих символисты приняли по-отцовски – с распростертыми объятиями. Принято думать, что футуризм действительно противопоставил себя символистам и нанес им сокрушающий удар. Его восприняли как подлинно новаторское течение (надо помнить, что слово «новатор» в течение полувека звучало как единственная и сладостная похвала), акмеисты же воспринимались как сколок с символизма, маленькое ответвление от мощного дерева. А я думаю, что символисты оказались прозорливее, считая футуристов своими прямыми продолжателями и наследниками. Футуристы довели до логического конца то, что было начато русским символизмом, и, быть может, благодаря влиянию Маяковского способствовали развитию западного авангарда.
Маяковский, в лучших стихах – поэт юношеской обиды. Он кричит и жалуется, когда не всякая вожделенная игрушка попадает ему в руки. Подобно ребенку, он мечтает, чтобы взрослые, они-то и есть обидчики (каждая женщина для него – взрослая), раскаялись, когда уже будет поздно...
…Роль Брика в жизни Маяковского несомненно положительная – в агитационной теме Маяковский нашел некоторую компенсацию. Она отсрочила конец и дала Маяковскому сознание цели и необходимое для таких людей ощущение силы. Между тем Маяковский трагичен именно своей немощью, а потому с подлинной силой связать себя бы не мог. Он мог связать себя только со своей эпохой, немощной, как он сам. Такая поэзия, конечно, не дает катарсиса, внутреннего очищения, но подобные требования были бы чрезмерны. Поэзия, как правильно заметил Мандельштам, вообще никому ничего не должна, и требований к ней предъявлять не следует. Говорят, что народ заслуживает своих правителей. Еще в большей степени он заслуживает своих поэтов.

НИНА БЕРБЕРОВА
Таким же неизбежным, как самоубийство Цветаевой, было и самоубийство Маяковского. Быть может, с этим согласятся те немногие, кто прочел внимательно и полностью последний том его сочинений, где приведены стенограммы литературных дискуссий 1929-1930 годов между РАППом (и МАППом) и Маяковским, автором поэмы (неоконченной) «Во весь голос». Сначала «во весь голос» шла ругань, потом «во весь голос» прозвучал на всю Россию его истошный крик. Потом «весь голос» замер. Раздался выстрел, и жизнь, казалось, не имевшая конца, кончилась. Отступать он не привык, не умел и не хотел. «Заранее подготовленных позиций» у него не было и у поэта его судьбы и темперамента быть не могло. Он застрелил не себя только, он застрелил все свое поколение.

ИРИНА ОДОЕВЦЕВА 
Осенью 1920-го года Маяковский приехал «удивить Петербург» и выступил, в только недавно открывшемся,  Доме Искусств. Огромный, с круглой, коротко-остриженной головой, он скорее походил на силача-крючника, чем на поэта. Читал он стихи совсем иначе, чем было принято у нас. Скорее по-актерски, хотя – чего актеры никогда не делали – не только соблюдая, но и подчеркивая ритм. Голос его – голос митингового трибуна, – то гремел так, что стекла звенели, то ворковал по-голубиному и журчал, как лесной ручеек.                        
Зал восторженно грохотал. Казалось, все грохотало, грохотали стулья, грохотали люстры, грохотал потолок и пол под звонкими ударами женских ног. – Бис, бис, бис!.. – неслось отовсюду.
Гумилев, церемонно и прямо восседавший в первом ряду, поднялся и даже не взглянув на Маяковского, стал медленно продвигаться к выходу сквозь кольцо обступивших эстраду буйствовавших слушательниц. Прислушиваясь к крикам и аплодисментам, он, морщась брезгливо, проговорил, – Коллективная истерика какая-то. Позор!.. Безобразие! Вид обезумевших, раскрасневшихся, потных слушательниц, выкрикивающих, разинув рты: – «Ма-я-ков-ский, Ма-я-ков-ский!» казался и мне отвратительным и оскорбительным.
Да, я испытывала чувство оскорбления и обиды. Ведь ничего подобного не происходило на «наших» выступлениях. Ни Блоку, ни Гумилеву, ни Кузмину не устраивали таких неистовых, сумасшедших оваций. Уже пересекая Невский, Гумилев вдруг сказал: – А ведь Маяковский очень талантлив. Тем хуже для поэзии. То, что он делает – антипоэзия. Жаль, очень жаль…
Маяковский уехал на следующий день из Петербурга. Между ним и нами снова встала глухая стена равнодушия и, пожалуй, даже враждебности. Мы не интересовались его новыми стихами, он же открыто презирал петербургских поэтов: – Мертвецы какие-то. Хлам! Все до одного, без исключения…

КОРНЕЙ ЧУКОВСКИЙ 
Своей лирики он всегда как будто стыдился – «в желтую кофту душа от осмотров укутана», – и те, кто видел его на эстраде во время боевых выступлений, даже не представляли себе, каким он бывал уступчивым и даже застенчивым в беседе с теми, кого он любил.
Мало кому известно, что Маяковский в молодые годы чрезвычайно нуждался. Это была веселая нужда, переносимая с гордой осанкой миллионера и «фата». В его комнате единственной, так сказать, мебелью был гвоздь, на котором висела его желтая кофта, и тут же приютился цилиндр. Не было даже стола, в котором, впрочем, он в ту пору не чувствовал надобности. Обедал он едва ли ежедневно. Ему нужны были деньги, ему нужен был издатель всех его тогдашних стихов, накопившихся за три года.
Иногда какая-нибудь строфа отнимала у него весь день, и к вечеру он браковал ее, чтобы завтра «выхаживать» новую, но зато, записав сочиненное, он уже не менял ни строки. Записывал он большой частью на папиросных коробках: тетрадок и блокнотов у него в то время, кажется, еще не было. Впрочем, память у него была такая, что никаких блокнотов ему и не требовалось: он мог в каком угодно количестве декламировать наизусть не только свои, но и чужие стихи и однажды во время прогулки удивил меня тем, что прочитал наизусть все стихотворения  Блока из его третьей книги, страница за страницей, в том самом порядке, в каком они были напечатаны там (в издании «Мусагет»).
Я не встречал другого человека, который знал бы столько стихов наизусть. Иные стихи он напевал с оттенком иронии в голосе, словно издеваясь над ними и все же сохраняя (и даже подчеркивая) их музыку, их лирический тон. Как это ни странно, он особенно часто в ту пору напевал наряду со стихами Саши Черного «поэзы» своего антипода Игоря Северянина. Он любил стихи Ахматовой и издевался не над ними, а над своими сантиментами, с которыми не мог совладать...
О политике мы с Маяковским не говорили. Он, казалось, был весь поглощен своей поэтической миссией. Заставлял меня переводить ему вслух Уолта Уитмена, издевательски, но очень внимательно штудировал Иннокентия Анненского и Валерия Брюсова и с чрезвычайным интересом вникал в распри символистов с акмеистами.
...У меня в гостях Репин и Маяковский, который в ту пору лишь начал свой творческий путь. Ему шел двадцать третий год. Он был на пороге широкого поприща. Передовая молодежь того времени уже пылко любила его, но люди старого поколения в огромном своем большинстве относилась к его новаторству весьма неприязненно и даже враждебно, так как им чудилось, что этот смелый новатор нарушает своими стихами славные традиции былого искусства. Маяковский начинает читать своего «Тринадцатого апостола» (так называлось тогда «Облако в штанах»). Я жду от Репина грома и молнии, но вдруг он произносит влюбленно: – Браво, браво! И начинает глядеть на Маяковского с возрастающей нежностью. И после каждой строфы повторяет: – Вот так так! Вот так так! Репин восхищается: «Темперамент! – кричит он. – Какой темперамент!» И, к недоумению многих присутствующих, сравнивает Маяковского с Мусоргским.                                                   
И в конце концов говорит Маяковскому: – Я хочу написать ваш портрет! Приходите ко мне в мастерскую. Это было самое приятное, что мог сказать Репин любому из окружавших его. «Я напишу ваш портрет» – эта честь выпадала немногим. Репин в свое время наотрез отказался написать портрет Ф.М. Достоевского, о чем сам неоднократно вспоминал с сожалением. Я лично был свидетелем того, как он в течение нескольких лет уклонялся от писания портрета В.В. Розанова. Но Маяковскому – двадцатидвухлетнему юноше – он при первом же знакомстве сказал: – Я напишу ваш портрет. – А сколько вы мне за это дадите? – отозвался Маяковский. Дерзость понравилась Репину. – Ладно, ладно, в цене мы сойдемся! – ответил он вполне миролюбиво. На прощание Репин сказал Маяковскому: – Уж вы на меня не сердитесь, но, честное слово, какой же вы, к чертям, футурист!.. Вы самый матерый реалист.
Когда Маяковский пришел к Репину в «Пенаты», Репин снова расхвалил его рисунки и потом повторил свое: – Я все же напишу ваш портрет! – А я ваш, – отозвался Маяковский и быстро-быстро тут же в мастерской, сделал с Репина несколько моментальных набросков, которые, несмотря на свой карикатурный характер, вызвали жаркое одобрение художника: – Какое сходство!.. И какой – не сердитесь на меня – реализм!
Какими запасами молодости должен был обладать этот семидесятилетний старик, чтобы, наперекор всем своим привычкам и установившимся вкусам, понять, оценить и полюбить Маяковского! Ведь Маяковский в то время совершал одну из величайших литературных революций, какие только бывали в истории всемирной словесности. В своем «Тринадцатом апостоле» он ввел в русскую литературу и новый, небывалый сюжет, и новую, небывалую ритмику, и новую, небывалую систему рифмовки, и новый синтаксис, и новый словарь.
Искусством стихотворного экспромта Маяковский  владел с такой же виртуозностью, как и искусством издевательской реплики. Я хорошо помню его за работой над сатирами РОСТА: в холодном и пустом помещении на полу разложены большие бумажные простыни, а он шагает среди них своей слоновьей походкой и быстро, несколькими штрихами, набрасывает карикатуры на Врангеля, Юденича, Ллойд-Джорджа и тут же, теми же кистями и красками, в какие-нибудь десять минут делает под этими карикатурами стихотворные подписи. По собственному признанию поэта, он никогда в течение целого дня не прекращал своей работы над словом, постоянно держал себя в полной готовности к писанию стихов. «Даже гуляя по улице, – вспоминает Зощенко, – Маяковский бормотал стихи. Даже играя в карты, или чтобы перебить инерцию работы, Маяковский... продолжал додумывать. И ничто – ни поездка за границу, ни увлечения, ни сон, – ничто не выключало полностью его головы. Известно, что Маяковский, выезжая, скажем, отдыхать на юг, менял там свой режим... но для головы, для мозга он режима не менял». «Работа ведется непрерывно», – сообщал Маяковский о своей писательской работе.

ВСЕВОЛОД РОЖДЕСТВЕНСКИЙ
Маяковский вырастал как поэт в довоенном и военном Петрограде. Но после Октября он переехал в Москву и на берегах Невы бывал редким гостем. Уже в те времена Маяковский становился символом молодой советской поэзии. Он выступал как полпред будущего. Он обращался к тому, кто еще только готов был его услышать.
Трудно передать очарование его неторопливого уверенного голоса. Как правило, его последние слова сливались с ревом и плеском зала, взбудораженного до дна.

ЭМИЛИЙ МИНДЛИН
Среди поэтов он был инородным телом и держался особняком. Маяковский на эстраде и Маяковский в жизни – были два разных человека. В жизни он был печален и даже застенчив. Поведение Маяковского на эстраде – это форма его самозащиты от природной застенчивости.
В 1922 г. в Политехническом музее он организовал «чистку поэтов». Критиковал всех. Например, Ахматовой было рекомендовано прекратить писать в течение 3 лет, «пока не исправится». Ахматова отнеслась к этой «чистке» с юмором, как очередное озорство буйного Маяковского, которого она очень уважала. Один молодой человек прочитал стихи. Маяковский его «вдребезги» раскритиковал. Ему было предложено прекратить писать стихи в течение 3 лет. Когда выяснилось, что это стихи Брюсова, Маяковский заявил, что значит, вынесенный суровый приговор относится к самому Брюсову!

НИКОЛАЙ ЧУКОВСКИЙ
Я много раз слышал, будто бы Маяковский был человек грубый. Это глубочайшее заблуждение. В молодости он был человек в высшей степени застенчивый, постоянно преодолевавший свою внутреннюю робость. Я, сам мучительно страдавший от застенчивости, уже и тогда видел это с совершенной ясностью и ни на мгновенье в этом не сомневался. Часто резкость того, что он говорил, зависела именно от этой насильственно преодоленной робости. К тому же от природы был он наделен прелестнейшим даром насмешливости и безошибочным чутьем на всякую пошлость. Никогда не бывал он резок с теми, кто был слабее его. С детьми он всегда был нежен и деликатен.
Мне не раз приходилось слышать легенду, будто женщины редко влюблялись в Маяковского. Полагаю, что это совершенно неверно. Помню, в те годы в Маяковского пылко была влюблена одна куоккальская владелица, некая г-жа Блинова, и об этой любви ее я слышал от взрослых немало толков…

ИЛЬЯ ЭРЕНБУРГ
Когда стихи Ахматовой читаешь вслух, не то, что в огромном зале, даже в тесной спаленке, – это почти оскорбление, их надобно не говорить, но шептать. А «камерный Маяковский» – это явная бессмыслица. Его стихи надо реветь, трубить, изрыгать на площадях. Поэтому тираж для Маяковского – вопрос существования. С величайшей настойчивостью, находчивостью, остроумием он расширяет тесную базу современной русской поэзии. Его стихи готовы стать частушками, поговорками, злободневными остротами, новым народным плачем и улюлюканьем.
Голос у Маяковского необычайной силы. Он умеет слова произносить так, что они попадают, как камни, пущенные из пращи. Его речь монументальна. Его сила – в силе. Его образы, – пусть порой невзыскательные, – как-то физически больше обычных. Иногда Маяковский старается еще усилить это впечатление наивным приемом – арифметикой. Он очень любит говорить о тысячах тысяч и миллионах миллионов. Но наивности у Маяковского сколько угодно.

ИВАН БУНИН
Я был в Петербурге в последний раз, – в последний раз в жизни! – в начале апреля 1917-го, в дни проезда Ленина. Я был тогда, между прочим, на открытии выставки финских картин. Там собрался «весь Петербург» во главе с нашими тогдашними министрами Временного Правительства и знаменитыми думскими депутатами. А затем я присутствовал на банкете в честь финнов. Надо всеми возобладал Маяковский. Я сидел за ужином с Горьким и финским художником Галленом. И начал Маяковский с того, что вдруг подошел к нам, вдвинул стул между нами и стал есть с наших тарелок и пить из наших бокалов; Галлен глядел на него во все глаза – так, как глядел бы он, вероятно, на лошадь, если бы ее, например, ввели в эту банкетную залу. Горький хохотал. Я отодвинулся. – Вы меня очень ненавидите? – весело спросил меня Маяковский. Я ответил, что нет: «Слишком много чести было бы вам!» Он раскрыл свой корытообразный рот, чтобы сказать что-то еще, но тут поднялся для официального тоста Милюков, наш тогдашний министр иностранных дел, и Маяковский кинулся к нему, к середине стола. А там вскочил на стул и так похабно заорал что-то, что Милюков опешил. Через секунду, оправившись, он снова провозгласил: «Господа!» Но Маяковский заорал пуще прежнего. И Милюков развел руками и сел. Но тут поднялся французский посол. Очевидно, он был вполне уверен, что уж перед ним-то русский хулиган спасует. Как бы не так! Маяковский мгновенно заглушил его еще более зычным ревом. Но мало того, тотчас началось дикое и бессмысленное неистовство и в зале: сподвижники Маяковского тоже заорали и стали бить сапогами в пол, кулаками по столу, стали хохотать, выть, визжать, хрюкать. Маяковского еще в гимназии пророчески прозвали Идиотом Полифемовичем.
Я думаю, что Маяковский останется в истории литературы большевицких лет как самый низкий, самый циничный и вредный слуга советского людоедства по части литературного восхваления его и тем самым воздействия на советскую чернь, – тут не в счет, конечно, только один Горький, пропаганда которого с его мировой знаменитостью, с его большими и примитивными литературными способностям, как нельзя более подходящими для вкусов толпы, с огромной силой актерства, с гомерической лживостью и беспримерной неутомимостью в ней оказала такую страшную преступную помощь большевизму поистине «в планетарном масштабе». И советская Москва не только с великой щедростью, но даже с идиотской чрезмерностью отплатила Маяковскому за все его восхваления ее, за всяческую помощь ей в деле развращения советских людей, в снижении их нравов и вкусов.
Маяковский превознесен в Москве не только как великий поэт. В связи с недавней двадцатилетней годовщиной его самоубийства московская «Литературная газета» заявила, что «имя Маяковского воплотилось в пароходы, школы, танки, улицы, театры и др. Имя поэта носят: площадь в центре Москвы, станция метро, переулок, библиотека, музей, район в Грузии, село в Армении, поселок в Калужской области, горный пик на Памире, клуб литераторов в Ленинграде, улицы в пятнадцати городах, пять театров, три городских парка, школы, колхозы…»
Маяковский прославился в некоторой степени еще до Ленина, выделился среди всех тех мошенников, хулиганов, что назывались футуристами. Все его скандальные выходки в ту пору были очень плоски, очень дешевы, все подобны выходкам Бурлюка, Крученых и прочих. Но он их всех превосходил силой грубости и дерзости. Вот его знаменитая желтая кофта и дикарски раскрашенная морда, но сколь эта морда зла и мрачна! Вот он, по воспоминаниям одного из его тогдашних приятелей, выходит на эстраду читать свои вирши публике, собравшейся потешаться им: выходит, засунув руки в карманы штанов, с папиросой, зажатой в углу презрительно искривленного рта. Он высок ростом, статен и силен на вид, черты его лица резки и крупны, он читает, то усиливая голос до рева, то лениво бормоча себе под нос; кончив читать, обращается к публике уже с прозаической речью: – Желающие получить в морду благоволят становиться в очередь.
...И вот Владимир Маяковский превзошел в те годы даже самых отъявленных советских злодеев и мерзавцев. Он писал:
Юноше, обдумывающему житье,
Решающему – сделать бы жизнь с кого,
Скажу, не задумываясь:
Делай ее с товарища Дзержинского!
Он призывал русских юношей идти в палачи! А наряду с подобными призывами не забывал Маяковский славословить и самих творцов РКП, – лично их: «Партия и Ленин – кто более матери-истории ценен?» И вот слава его, как великого поэта, все растет и растет, поэтические творения его издаются «громадными тиражами по личному приказу из Кремля», в журналах платят ему за каждую строку даже в одно слово гонорары самые что ни на есть высокие, он то и дело вояжирует в «гнусные» капиталистические страны, побывал в Америке, несколько раз приезжал в Париж и каждый раз имел в нем довольно долгое пребывание, заказывал белье и костюмы в лучших парижских домах, рестораны выбирал тоже наиболее капиталистические.
«Большим поэтом» окрестил его, кажется, раньше всех Горький: пригласил его к себе на дачу в Мустамяки, чтобы он прочитал у него в небольшом, но весьма избранном обществе свою поэму «Флейта-Позвоночник», и когда Маяковский кончил эту поэму, со слезами пожал ему             руку: – Здорово, сильно… Большой поэт!

ВАЛЕНТИН КАТАЕВ
Главная сила Маяковского была – воображение. Антагонизм литературных направлений. Не выдумка ли это? По-моему, не существует никаких литературных направлений. Есть одно только направление в искусстве: всепокоряющая гениальность. Даже просто талант. И – воображение.
В углу его крупного, хорошо разработанного рта опытного оратора, эстрадного чтеца с прекрасной артикуляцией и доходчивой дикцией, как всегда, торчал окурок толстой папиросы высшего сорта, и он жевал его, точнее сказать, перетирал синеватыми искусственными зубами, причем механически двигались туда и сюда энергичные губы и мощный подбородок боксера. В его темных бровях, в меру густых, таких, которые, как я заметил, чаще всего встречаются у очень способных, одаренных юношей, было тоже нечто женское, а лоб, мощно собранный над широкой переносицей, был как бы рассечен короткой вертикальной морщиной, глубоко черневшей треугольной зарубкой. С недавнего времени он почему-то отрастил волосы, и они разваливались посередине лба на стороны, придавая несвойственный ему вид семинариста, никак не соответствующий тому образу Маяковского – футуриста, новатора, главаря, который сложился у меня с первых дней нашего восьмилетнего знакомства, то есть с самого начала двадцатых годов. Теперь, когда он стал памятником, очень трудно представить его себе не таким, как на площади Маяковского, на невысоком цоколе, с семинарскими волосами. Между тем почти все время, за исключением самого начала и самого конца своей писательской жизни, он коротко стригся, иногда наголо, машинкой под нуль, и его голова – по-моему, иногда даже просто начисто выбритая – определенностью своей формы напоминала яйцо, о чем свидетельствуют фотографии разных лет.
У него было затрудненное гриппозное дыхание, он часто сморкался, его нос с характерной бульбой на конце клубично краснел. Он привык носить с собой в коробочке кусочек мыла и особую салфеточку, и, высморкавшись, он каждый раз шел в кухню и там над раковиной мыл руки этим своим особым мылом и вытирался собственной, особой салфеточкой. «Вот вам, товарищи, мое стило, и можете писать сами!»                                                         
…Маяковский пил немного, преимущественно легкое виноградное вино, в чем сказывалось его грузинское происхождение. Водку совсем не признавал. С презрением говорил, что водку пьют лишь чеховские чиновники.
По самой своей духовной сути Маяковский был поэт трагический и только на этом пути мог создавать действительно гениальные вещи. Тема вечной неразделимой любви и смерти всегда находилась в центре его творчества, его человеческой личности. Каждая его поэма – хождение души по мукам, гибель и затем апофеоз воскресения для новой, неслыханно прекрасной и справедливой, вечно счастливой, общечеловеческой жизни.
До живого Маяковского – человека, поэта, сложного и очень противоречивого, независимого и одинокого, как Пушкин, – большинству из его сподвижников не было никакого дела. Для них – и для футуристов в прошлом, а ныне «лефов» в том числе – он был счастливая находка, выгоднейший лидер, человек громадной пробивной силы, за широкой спиной которого можно было пролезть без билета в историю русской литературы. Рай для примазавшихся посредственностей, оперативных молодых людей, бряцавших своим липовым лефовством, которые облепили Маяковского со всех сторон, общими усилиями принижая его до своего провинциального уровня, наросли на нем, как ракушки на киле океанского корабля, мешая его ходу. Он был в отчаянии, он не знал, как от них избавиться, от всех этих доморощенных «лефов», невежественных и самонадеянных теоретиков, высасывающих теорию литературы из гимназических учебников старших классов…               
Поэт, неустанно боровшийся за освобождение человека от всех видов духовного рабства, незаметно для самого себя превратился в раба, по рукам и ногам скованного предрассудками так называемой литературной борьбы, которую совсем недавно сам же публично назвал «литературным мордобоем – не в буквальном смысле слов, а в самом хорошем». Ну, пусть даже так: в самом хорошем смысле. Но страшно подумать, сколько он потратил своих драгоценнейших душевных сил на весь этот вздор. Теперь он как бы вдруг на моих глазах сбросил с себя эти оковы и стал безгранично свободным, как и подобало поэту, одна лишь поэма которого стоила в тысячу раз дороже всех внутрилитературных скандалов и направлений, вместе взятых. Пора великих превращений начиналась для него с возвращения внутренней свободы, душевной раскованности. Ему уже не надо было в угоду чьей-то выдуманной теории наступать на горло собственной песне, вычеркивать из своих стихов поразительные по силе куски…
...Однако вскоре на пути «Бани», к общему удивлению, появилось множество препятствий – нечто весьма похожее на хорошо организованную травлю Маяковского по всем правилам искусства, начиная с псевдомарксистских статей одного из самых беспринципных рапповских критиков, кончая замалчиванием «Бани» в газетах и чудовищными требованиями Главреперткома, который почти каждый день устраивал обсуждение «Бани» в различных художественных советах, коллективах, на секциях, пленумах, президиумах, общих собраниях, и где заранее подготовленные ораторы от имени советской общественности и рабочего класса подвергали Маяковского обвинениям во всех смертных литературных грехах – чуть ли даже не в халтуре. Дело дошло до того, что на одном из обсуждений кто-то позволил себе обвинить Маяковского в великодержавном шовинизме и издевательстве над украинским народом и его языком. Никогда еще не видел я Маяковского таким растерянным, подавленным. Куда девалась его эстрадная хватка, убийственный юмор, осанка полубога, поражающего своих врагов одного за другим неотразимыми остротами, рождающимися мгновенно. Он, первый поэт Революции, как бы в один миг был сведен со своего пьедестала и превращен в рядового, дюжинного, ничем не выдающегося литератора, «протаскивающего свою сомнительную пьеску на сцену». Маяковский не хотел сдаться и со все убывающей энергией дрался за свою драму в шести действиях, которая сейчас, когда я пишу эти строки, уже давно и по праву считается классической…
…Память моя почти ничего не сохранила из важнейших подробностей этого вечера, кроме большой руки Маяковского, его нервно движущихся пальцев – они были все время у меня перед глазами, сбоку, рядом, – которые машинально погружались в медвежью шкуру и драли ее, скубали, вырывая пучки сухих бурых волос, в то время как глаза были устремлены через стол на Нору Полонскую – самое последнее его увлечение, – совсем молоденькую, прелестную, белокурую, с ямочками на розовых щеках, в вязаной тесной кофточке с короткими рукавчиками – тоже бледно-розовой, джерси, – что придавало ей вид скорее юной спортсменки, чемпионки по пинг-понгу среди начинающих, чем артистки Художественного театра вспомогательного состава. Это уже была не таракуцка, а девушка модного типа «ай дабль-даблью», как мы тогда говорили, цитируя стихи Асеева.                        
С немного испуганной улыбкой она писала на картонках, выломанных из конфетной коробки, ответы на записки Маяковского, которые он жестом игрока в рулетку время от времени бросал ей через стол и, ожидая ответа, драл невычищенными ногтями пыльную шкуру медведя, «царапая логово в двадцать когтей», как говорилось в его до сих пор еще кровоточащей поэме «Про это». Картонные квадратики летали через стол над миской с варениками туда и обратно. Наконец конфетная коробка была уничтожена. Тогда Маяковский и Нора ушли в мою комнату. Отрывая клочки бумаги от чего попало, они продолжали стремительную переписку, похожую на смертельную молчаливую дуэль. Он требовал. Она не соглашалась. Она требовала – он не соглашался. Вечная любовная дуэль. Впервые я видел влюбленного Маяковского. Влюбленного явно, открыто, страстно. Во всяком случае, тогда мне казалось, что он влюблен. А может быть, он был просто болен и уже не владел своим сознанием. Всюду по квартире валялись картонные кусочки, клочки разорванных записок и яростно смятых бумажек. Особенно много их было в корзине под письменным столом.
В третьем часу ночи главные действующие лица и гости – статисты, о которых мне нечего сказать, кроме хорошего, – всего человек десять – стали расходиться. Маяковский торопливо кутал горло шарфом, надевал пальто, искал палку и шляпу, насморочно кашлял. – А вы куда? – спросил я почти с испугом. – Домой. У него всегда было два дома. Комната у Бриков и комната в большом доме на Лубянском проезде, где он работал: большое, конструктивно-целесообразное шведское бюро желтого дерева; стул; железная кровать; на пустой стене небольшая распространенная фотография Ленина на трибуне; та самая комната, в которой: «Я и Ленин – фотографией на белой                    стене». – Кланяйтесь Брикам. Попросите, чтобы Лиля Юрьевна заварила Вам малины. – Брики в Лондоне, – мрачно пробормотал он, и мне вдруг стало поразительно ясно, как ему одиноко по вечерам в пустой квартире на Гендриковом. – Что же Вы один будете там делать? – Искать котлеты. Пошарю в кухне. Мне там всегда оставляет котлеты наша рабыня. Люблю ночью холодные котлеты. Я чувствовал, что ему совсем плохо. Прощаясь, Маяковский сказал, впервые обращаясь ко мне на «ты» – что показалось мне пугающе-странным, так как он никогда не был со мной на «ты»: – Не грусти. До свиданья, старик. И сейчас же – огромный, неповоротливый, со шляпой, надвинутой на нос, с горлом, закутанным шарфом, – вышел вслед за Норой Полонской на темную, совсем не освещенную лестницу…
Очень поздним утром меня разбудил повторный телефонный звонок. Первого я не услышал. – Только что у себя на Лубянском проезде застрелился Маяковский. Он выстрелил себе в сердце из маленького карманного маузера, и в тот же миг время для него уже потекло в другую сторону, «все перепуталось, и некому сказать, что, постепенно холодея, все перепуталось и сладко повторять: Россия, Лета, Лорелея».                                           
– Слушайте меня, поймите: мы все в этом виноваты. Все люди, которые его любили по-настоящему. Его нужно было обнять, может быть, поцеловать, сказать, как мы его любим. Просто, по-человечески пожалеть его. А мы этого не делали. Мы стеснялись быть сентиментальными. Мы обращались с ним, как с бронзовым. Уже как с памятником. А он был самый обыкновенный человек. Подверженный простудам. Вечно в гриппу. Со слабыми нервами. Почему, ах, почему вы его отпустили среди ночи, не оставили у себя? – Но разве я мог хоть на один миг предположить, что… – Вот именно, именно! Все относились к нему, как к бронзовому. А он был «боже из мяса – бог-человек». А главное… – тут Бабель снова посмотрел на нас – на Олешу и на меня – не то вопросительным, не то пророческим взглядом. – А главное, – медлительно проговорил он, – Маяковский был слишком идеалист. Вы знаете женщин, которые слишком страстно отдаются своей любви. Это прекрасно, но это трагично. Чаще всего они гибнут, будучи не в состоянии вынести ни малейшего охлаждения, неизбежного при длительной связи. Жизнь оказывается для них слишком материальной. Их души слишком нежны, слишком легко ранимы. «Любовная лодка разбилась о быт». Это как раз тот случай. Перечтите внимательно все его стихи. Мы просто ослепли, лишились разума!

О Владимире Маяковском и Александре Блоке
…Маяковский любил Блока, едва ли не считал его самым великим русским поэтом со времен Пушкина. Уверен, что вечно в душе Маяковского жил Александр Блок, тревожа его, заставляя завидовать и восхищаться. Блок был совестью Маяковского.                                              
– Хотите: о моей одной исторической встрече с Александром Блоком? Еще до революции. В Петрограде. У Лилички именины. Не знаю, что подарить. Спрашиваю у нее прямо: что подарить? А у самого в кармане… сами понимаете… Нищий! Дрожу: а вдруг захочет торт – вообразите себе! – от Гурмэ или орхидеи от – можете себе представить! – Эйлера. Жуть! Но она потребовала книгу стихов Блока с автографом. – Но как же я это сделаю, если я с Блоком, в сущности, даже не знаком. Тем более – я – футурист, а он – символист. Еще с лестницы, чего доброго, спустит. – Это ваше дело. – Положение пиковое, но если Лиличка велела… О чем тут может быть речь?… Сшатался с лестницы. Слышал, живет на Офицерской. Мчусь на Офицерскую. Пятый этаж. Взбежал. Весь в пене. Задыхаюсь. Дверь. Здесь. Стучусь. Открывают. – Не могу ли видеть поэта Александра Блока? – Как доложить? – Так прямо и режу: – Доложите, что футурист Маяковский. – А сам думаю про себя: нахал, мальчишка, апаш, щен, оборванец. Никому не известен, кроме друзей и знакомых, а он – Блок! Нет, вы только вообразите себе, напрягите всю свою фантазию: Александр Блок. Великий поэт. Сам! Кумир. По вечерам над ресторанами. Я послал тебе черную розу в бокале золотого, как небо, аи. Жду. Сейчас спустят с лестницы. Ну что ж… Не так уж высоко. Всего пять этажей. Пустяки. Но все-таки… Однако нет, не спустили. Услышав мой голос, выходит в переднюю. Лично. Собственноручно. Впервые вижу вблизи. Любопытно все-таки: живой гений. При желании могу даже потрогать. Александр Блок. Величественно и благосклонно. С оттенком мировой скорби: – Вы Маяковский? – Я Маяковский! – Рад, что оказали мне честь. – И этак многозначительно: – Знал, что вы придете. Чувствовал. Давно жду встречи с Вами, – и вводит в свой кабинет. Ну конечно, кабинет не то что ваш, с юбилейной чернильницей от полтавского земства! Сами понимаете: книги, корректуры. Письмо трагической актрисы. «Розы поставьте на стол, и приходилось их ставить на стол». – Садитесь. – Сажусь. Не знаю, куда спрятать ботинки. Один из них с латкой. Неловко. Сижу, как на еже. Несколько раз порываюсь что-нибудь насчет книги стихов с автографом. Но он не дает сказать ни одного слова. Сам! Подавляет величием. И что самое ужасное: чувствую, что придает моему визиту всемирно-литературное значение. Высший исторический смысл. Свиданье монархов. Встреча символизма и футуризма. – Мы, говорит, уходим, а вы, говорит, приходите. Мы прошлое, вы будущее. Футуризм идет на смену символизму. Вы наша смерть. Приемлю в вашем лице грядущее Мира. И, конечно, русской литературы, хотя вы и бросаете Пушкина с парохода современности. (Дался им всем этот несчастный пароход современности. Даже мама говорила: «Зачем тебе это, Володечка?» Знал бы, не подписывал бы). У вас, Маяковский, «особенная стать». С радостью и печалью приемлю ваш приход ко мне. Это было предопределено. В один роковой миг будущее всегда появляется на пороге прошлого. Я прошлое. Вы будущее. Вы – возмездие. У нас с вами будет длинная беседа.
А дома Лиличка с нетерпением ждет автографа! Представляете мое состояние? Без этого автографа мне хоть совсем не возвращаться. Сказала – не пустит. И не пустит. Положение безвыходное. А он все свое: мировая музыка, судьба мира, судьба России… – Вы согласны? – спрашивает. – Не так ли? А если не согласны, то давайте спорить. В споре рождается истина. Хоть мы идем и разными путями, но я глубокий поклонник вашего таланта. Даже если хотите – ученик. Ваш и Хлебникова. Хлебников – гений. Вы до известной степени тоже. Время неумолимо шло, а собственноручной подписи Блока все нет и нет! Терпел час, терпел два, наконец, не выдержал. Озверел. Лопнул. Прерываю Блока на самом интересном                 месте: – Извините, Александр Александрович. Договорим как-нибудь после. А сейчас не подарите ли экземплярчик ваших стихов с собственноручной надписью? Мечта моей жизни! Отрешенно улыбается. Но вижу – феерически польщен. Даже не скрывает. – У меня ни одного экземпляра. Все разобрали. Но для вас… – Только подождите, не пишите Маяковскому. Пишите Лиле Юрьевне Брик. – Вот как? – спросил он с неприятным удивлением. – Впрочем, говорит, извольте. Мне безразлично… – И с выражением высокомерия расчеркнулся на книжке. А мне того только и надо. – Виноват. – Куда же вы? – Тороплюсь. До свиданья. – И кубарем вниз по лестнице. По улице. Одна нога здесь, другая на Невском. Так что брюки трещали в ходу. Вверх по лестнице. В дверях – Лиличка. – Ну что? – Достал! – Рассиялась. Впустила.

О Владимире Маяковском и Осипе Мандельштаме
...Однажды я был свидетелем встречи Маяковского с Мандельштамом. Они не любили друг друга. Во всяком случае, считалось, что они полярные противоположности, начисто исключающие друг друга из литературы. Может быть, в последний раз перед этим они встретились еще до Революции, в десятые годы, в Петербурге, в «Бродячей собаке», где Маяковский начал читать свои стихи, а Мандельштам подошел к нему и сказал: «Маяковский, перестаньте читать стихи, вы не румынский оркестр». Маяковский так растерялся, что не нашелся что ответить, а с ним это бывало чрезвычайно редко. И вот они снова встретились. В непосредственной близости от памятника Пушкину, тогда еще стоявшего на Тверском бульваре, в доме, которого уже давным-давно не существует, имелся довольно хороший гастрономический магазин. Однажды в этом магазине, собираясь в гости к знакомым, Маяковский покупал вино, закуски и сласти. Надо было знать манеру Маяковского покупать! Можно было подумать, что он совсем не знает дробей, а только самую начальную арифметику, да и то всего лишь два действия – сложение и умножение. Приказчик в кожаных лакированных нарукавниках – как до революции у Чичкина – с почтительным смятением грузил в большой лубяной короб все то, что диктовал Маяковский, изредка останавливаясь, чтобы посоветоваться со               мной. –Так-с. Ну, чего еще возьмем, Катаич? Напрягите все свое воображение. Копченой колбасы? Правильно. Заверните, почтеннейший, еще два кило копченой «московской». Затем: шесть бутылок «абрау-дюрсо», кило икры, две коробки шоколадного набора, восемь плиток «золотого ярлыка», два кило осетрового балыка, четыре или даже лучше пять батонов, швейцарского сыра одним большим куском, затем сардинок…
Именно в этот момент в магазин вошел Осип Мандельштам – маленький, но в очень большой шубе с чужого плеча до пят – и с ним его жена Надюша с хозяйственной сумкой. Они быстро купили бутылку «кабернэ» и            400 граммов сочной ветчины самого высшего сорта. Маяковский и Мандельштам одновременно увидели друг друга и молча поздоровались. Некоторое время они смотрели друг на друга: Маяковский ядовито сверху вниз, а Мандельштам заносчиво снизу вверх, и я понимал, что Маяковскому хочется как-нибудь получше сострить, а Мандельштаму в ответ отбрить Маяковского так, чтобы он своих не узнал. Мандельштам был в этот миг деревянным щелкунчиком с большим закрытым ртом, готовым раскрыться как бы на шарнирах и раздавить Маяковского, как орех. Сухо обменявшись рукопожатием, они молчаливо разошлись; Маяковский довольно долго еще смотрел вслед гордо удалявшемуся Мандельштаму, но вдруг, метнув в мою сторону сверкнувший взгляд, протянул руку, как на эстраде, и голосом, полным восхищения, произнес на весь магазин из Мандельштама: – «Россия, Лета, Лорелея». А затем повернулся ко мне, как бы желая сказать: «А? Каковы стихи? Гениально!» Это была концовка мандельштамовского «Декабриста»:
Все перепуталось, и некому сказать,
Что, постепенно холодея,
Все перепуталось и сладко повторять:
«Россия, Лета, Лорелея».

О Владимире Маяковском и Михаиле Булгакове
…Булгакова, с которым я познакомил Маяковского в редакции «Красного перца», Маяковский считал своим идейным противником. Булгаков с нескрываемым любопытством рассматривал вблизи живого футуриста, лефовца, знаменитого поэта-революционера; его пронзительные, неистовые жидковато-голубые глаза скользили по лицу Маяковского, и я понимал, что Булгакову ужасно хочется помериться с Маяковским силами в остроумии. Оба слыли великими остряками. Некоторое время Булгаков молча настороженно ходил вокруг Маяковского, не зная, как бы его получше задрать. Маяковский стоял неподвижно, как скала. Наконец Булгаков, мотнув своими блондинистыми студенческими волосами, решился: – Я слышал, Владимир Владимирович, что Вы обладаете неистощимой фантазией. Не можете ли Вы мне помочь советом? В данное время я пишу сатирическую повесть, и мне до зарезу нужна фамилия для одного моего персонажа. Фамилия должна быть явно профессорская. И не успел еще Булгаков закончить своей фразы, как Маяковский буквально в ту же секунду, не задумываясь, отчетливо сказал своим сочным баритональным басом: – Тимерзяев. – Сдаюсь! – воскликнул с ядовитым восхищением Булгаков и поднял руки. Маяковский милостиво улыбнулся. Своего профессора Булгаков назвал: Персиков.

5.24. О ГЕОРГИИ ИВАНОВЕ (1894-1958)

Я хотел бы улыбнуться,
Отдохнуть, домой вернуться...
Я хотел бы так немного,
То, что есть почти у всех,
Но что мне просить у Бога –
И бессмыслица и грех.

В России Георгий Иванов к состоявшимся поэтам не относился. Он примеривал себя и к футуристам, и к акмеистам, но в результате он не примкнул ни к тем, ни к другим.  Блок высказался о ранней поэзии Г.Иванова следующим образом: «Когда я принимаюсь за чтение стихов  Г.Иванова, я неизменно встречаюсь с хорошими, почти безукоризненными по форме стихами… Слушая такие стихи, можно вдруг заплакать, – не о стихах, не об авторе их, а о нашем бессилии, о том, что есть такие страшные стихи ни о чем».
В эмиграции же Г.Иванов от книги к книге вырастал в большого русского поэта. Настоящий Г.Иванов начался с тоски по России. Лучшие свои стихи он писал во Франции, но написал их для русских. Николай Гумилев считал, что путь в поэзию открывает либо очень счастливое, либо очень несчастное детство. У Г.Иванова было и то, и другое.
Следует отметить, что Г.Иванов бросил в литературную почву и зерна новых стилей, например, вводил в оригинальные поэтические тексты точные или произвольные цитаты из известных поэтов. Основателем этого приема был Вяземский, но у Г.Иванова он стал как бы насущной необходимостью.

НИНА БЕРБЕРОВА
Г.В. Иванов, который в эти годы писал свои лучшие стихи, сделав из личной судьбы (нищеты, болезней, алкоголя) нечто вроде мифа саморазрушения, где, перешагнув через наши обычные границы добра и зла, дозволенного (кем?) и недозволенного (кому?), он далеко оставил за собой всех действительно живших «проклятых поэтов» и всех вымышленных литературных «пропащих людей»: от Аполлона Григорьева до Мармеладова и от Тинякова до старшего Бабичева.
Я знала его с 1921 года, со времен тетради Гумилева, но никогда не имела с ним никаких личных дружеских отношений. Еще в 1920-х годах Ходасевич, он и я несколько раз втроем проблуждали ночью на Монмартре, который Иванову был тогда ближе литературного Монпарнаса. Тогда же, в одну из ночей, когда мы сидели где-то за столиком, вполне трезвые, и он все теребил свои перчатки (он в то время носил желтые перчатки, трость с набалдашником, монокль, котелок), он объявил мне, что в его «Петербургских зимах» семьдесят пять процентов выдумки и двадцать пять – правды. И по своей привычке заморгал глазами. Я тогда нисколько этому не удивилась, не удивился и Ходасевич, между тем, до сих пор эту книгу считают «мемуарами» и даже «документом». Потом много лет мы не виделись. После войны он был как-то неофициально и незаметно осужден за свое германофильство. Но он был не германофилом, а потерявшим всякое моральное чувство человеком, на всех углах кричавшим о том, что он предпочитает быть полицмейстером взятого немцами Смоленска, чем в Смоленске редактировать литературный журнал.
Теперь, в своей предпоследней стадии, он производил впечатление почти безумца. Последняя стадия его наступила через несколько лет, в приюте для стариков, в Иере, в том самом Иере, где сто лет тому назад Герцен в одну ночь потерял свою мать, своего сына и своего друга... Теперь, в 1948-1949 гг., Иванов производил впечатление почти безумца, потому что, разговаривая с ним, собеседник все время чувствовал, что в нем что-то неладно, что ему что-то нужно: кусок хлеба, затяжку папиросы, стакан вина, укол иглы (лекарственной или иной) и что, значит, все, что говорится, говорится зря, потому что если что-то человеку до зарезу нужно, то он не может вас слышать и вам разумно отвечать.  
Таким – без возраста, без пола, без третьего измерения (но с кое-каким четвертым) – приходил он на те редкие литературные или «поэтические» собрания, какие еще бывали. Помню, однажды за длинным столом у кого-то в квартире я сидела между ним и Ладинским. Иванов, глядя перед собой и моргая, повторял одну и ту же фразу, стуча ложкой по столу: – Терпеть не могу жидов. Я встала, двинула стулом и пересела на другой конец стола. Ладинский последовал за мной.
Дней через десять, часов около пяти, в дверь моей комнаты-квартиры постучали. Я в этот день задумала стирать и решила не открывать. Но кто-то стоял за дверью и не уходил. Притаилась и я, сдерживая импульс сделать шаг и открыть дверь. Внезапно голос Иванова сказал за дверью: – Н.Н., откройте, я знаю, что вы дома. – Кто это? – спросила я, чтобы выиграть время. – Это стрелок пришел. Знаете, что такое стрелок? Хочу вас подстрелить на десять франков. Я попросила его подождать несколько минут, привела в порядок «кухню», сняла передник, причесалась. Когда он вошел, шаркая и кланяясь, я сказала ему, что у меня всего десять франков, и я не могу дать ему больше пяти. «А вино есть?» – спросил он. Да, у меня был литр красного. Он сел к столу. Двое двигаться в комнате не могли, было слишком тесно, но когда один сидел, другой мог делать пять-шесть шагов туда и сюда. Я поставила бутылку на стол, подала стакан. Он начал медленно пить. Пить и говорить. Это был монолог – ему необходимо было выговориться. Продолжался этот монолог часа три. Потом он ушел.
Отнестись к тому, что было сказано, как к пьяному бреду человека в стадии разложения? Или как к преходящему настроению невротика и поэта? Или как к исповеди? Или как к легкой болтовне когда-то светского человека, решившего поразить собеседника? Разницы, собственно, нет никакой, как бы ни относиться к его речи, – мое, и ваше, и всех будущих поколений отношение к ней ничего не изменит в ней самой. Это если сказать о ней одним             словом – была жалоба, но жалоба не на обстоятельства и не на людей, не на Ивана Ивановича, Ленина, Сталина, Николая Второго и Первого, не на разрушенное здоровье, безденежье, одиночество, себя самого, каким его сделали мама, папа, женщины... Это была жалоба ни на кого. Виновника он в своей судьбе не искал, виновник ему был ни к чему, у виновника (как он сам сказал) он, прежде всего, попробовал бы занять десять франков и потом выпил бы с ним на брудершафт. Но в этой жалобе ни на кого возникал и все углублялся мотив смертельного страха перед всеми и всем. «Только грязи мне собственно, не страшно», – повторил он несколько раз. Больше мы не видались.
Приведу строчки из его стихотворения: «Жил был поэт. Всем нам знаком. На старость лет – стал дураком».

ИРИНА ОДОЕВЦЕВА 
Он высокий и тонкий, матово-бледный с удивительно-красным большим ртом и очень белыми зубами. Под черными резко очерченными бровями живые, насмешливые глаза. И… черная челка до самых бровей. Георгий Иванов чрезвычайно элегантен. Даже слишком элегантен по «трудным временам». Темно синий, прекрасно скроенный костюм. Белая рубашка. Белая дореволюционной белизной. Георгий Иванов садится напротив меня, но я отвожу глаза, не решаясь смотреть на него. Я знаю от Гумилева, что он самый насмешливый человек литературного Петербурга. И вместе с Лозинским самый остроумный.
Гумилев относился очень покровительственно к нашей начинающейся дружбе с Г.Ивановым. – Хорошо, что вы нравитесь Жоржику Иванову. Вы ему даже очень нравитесь, но он мальчик ленивый и за вами никогда ухаживать не станет, и в верные рыцари Вам не годится. Гумилев ошибся, в чем он сам сознался мне впоследствии: – Вот никак не думал, не гадал. Голову бы дал на отсечение. Мне всегда казалось, что Вы можете влюбиться в одного только Блока, а все остальные для вас безразличны и безопасны.  Когда я стала невестой Георгия Иванова, Гумилеву не хотелось, чтобы я выходила замуж. Он старался меня отговорить. Не потому, что был влюблен, а потому, что не хотел, чтобы я вышла из сферы его влияния, перестала быть «его ученицей», чем-то вроде его неотъемлемой собственности.
Весной 1922 г. мы с Георгием Ивановым зашли в Дом Литераторов в поисках тех, с кем еще не успели проститься. Уезжали мы «легально» и отъезда своего не скрывали. Конечно, мы не предчувствовали, что уезжаем навсегда. Все же мы прощались как перед длительной разлукой, полагая, что год, а, может быть, даже и два будем в отсутствии. Но, во всяком случае, никак не больше. Ведь НЭП уже начался и, как тогда говорили, Россия семимильными шагами идет по пути к буржуазной республике. Может быть, мы вернемся и гораздо раньше домой. Уезжали весело и беспечно. Ведь так интересно увидеть Берлин, Париж, а, может быть и Венецию. И прощались так же весело и беспечно. Принимали заказы на подарки, которые привезем, когда вернемся.

ВАСИЛИЙ ЯНОВСКИЙ
Георгия Иванова, несмотря на его нравственное уродство, я считал самым умным человеком на Монпарнасе. Трудно сообразить, в чем заключался шарм этого демонического существа, похожего на карикатуру старомодного призрака... Худое, синее или серое лицо утопленника с мертвыми раскрытыми глазами, горбатый нос, отвисшая красная нижняя губа. Кривая, холодная, циничная усмешка, очень умная и как бы доверительная: исключительно для вас!
Стихи он любил и для них, пожалуй, жертвовал многим. Такого сорта монстры встречаются на каждом шагу в искусстве; в Париже того времени Иванов не являлся исключением; он становился чем-то единственным только благодаря высокому классу своих стихов. Иванов – человек беспринципный, лишенный основных органов, которыми дурное и хорошее распознаются. Георгий Иванов был членом «Круга» и даже пользовался там влиянием. Чем он это достигал, трудно сказать. В те годы многие считали, что «поэтически он вышел из двух-трех строф Фета и ловко жонглирует ими» (Ходасевич). Но молодежь его боялась, слушалась и любила. Влияние Иванова на молодых поэтов объяснялось не только его стихами. Тут роль играл шарм и ловкость его литературной кухни. Он был умницей, поскольку можно считать умным человека, ставившего на бракованную лошадку.
Перелистывая Фета, я всегда вспоминаю Иванова; по сей день не могу понять, почему последний так пришелся по вкусу изголодавшейся новой эмиграции... Разумеется, это настоящий поэт, но были же у нас Ходасевич,            Цветаева – не меньшего размаха! Думаю, что не в одной поэзии тут дело; читая Иванова, бессознательно чувствуешь, что все трын-трава: можно в одну контрразведку заглянуть, затем в другую, противоположную, позволительно ошельмовать кулака отца, у еврея денег перехватить, затем у немецкого полковника, в Национально-Трудовой Союз записаться, потом к советским патриотам примкнуть. Все извинительно...
Проза Иванова – трехмерная, на редкость безблагодатная («Петербургские зимы» в стороне, я разумею «романы» Иванова). «Распад атома» любопытен, пожалуй, с точки зрения автобиографической. Тяготел он всегда скорее к «реакционному» сектору в своих взглядах, хотя убеждений, принципов у Иванова почти не было. Бессознательно любил и уважал только сильную власть и великую державу; требовал порядка и, главное, иерархии, при условии, что он, Иванов, будет причислен к элите.

 
5.25. О СЕРГЕЕ ЕСЕНИНЕ (1895-1925)
               
Не жалею, не зову, не плачу.
Все пройдет, как с белых яблонь дым.
Увяданья золотом охваченный,
Я не буду больше молодым.
                                                                                                                                                          
Уже первые шаги Есенина в большой литературе раскрыли одну из характерных черт его духовного облика – редкую для молодого поэта независимость литературно-художественной и эстетической позиции. Ранние стихи Есенина полны звуков, запахов, красок. Сельская жизнь предстает в светлом и радостном ореоле, с ней связываются самые лучшие чувства и верования поэта. Еще одна главнейшая, определяющая черта поэзии Есенина – полное единение с народной жизнью. Хотя до Октябрьской революции Есенин выпустил всего один сборник, к 1917-1918 гг. он вошел в число известных русских поэтов.
Литературная группа имажинистов сформировалась в январе 1919 г., когда была опубликована их программная «Декларация», подписанная вместе с другими и Есениным. Одной из причин сближения поэта с этой группой литераторов было, по мнению Городецкого, то, что «Он терпеть не мог, когда его называли пастушком, Лелем, когда делали из него исключительно крестьянского поэта… И вот в имажинизме он как раз нашел противоядие против деревни, против пастушества…» Имажинизм Есенина ограничивался некоторыми стилистическими особенностями и совместным с остальными членами группы участием в различных литературных и не только литературных эпатажах, но не затрагивал коренных свойств его поэзии.
Есенин гармонически сочетал в своем творчестве народную поэтическую стихию языка с традициями истинной и высокой русской классической поэзии. Если Есенин не «дотягивает» до Блока и Пастернака – в их культуре, а до Маяковского – в его ораторской мощи, то своей исповедальностью он «перетянул» их всех вместе взятых. Поэтому Есенин и стал самым любимым поэтом для тех людей, для которых Блок или Пастернак слишком сложны, а Маяковский слишком грубоват. По культуре искренности Есенина ни с кем нельзя сравнить.
К поэтам, которые оказали на него влияние в разные периоды его творчества, Есенин относил Блока, Белого, Клюева, Кольцова и, конечно же, Пушкина и Лермонтова. Он писал, что своим «непутевым сердцем прибит» к Лермонтову. Лермонтова он знал наизусть, по крайней мере, наиболее известные стихотворения. В ранней лирике Есенина можно обнаружить подражания, заимствования и переклички с поэзией Лермонтова. Но и в последние годы жизни появилось довольно много строк, строф и целых произведений, которые будто бы так и напрашиваются на то, чтобы их сопоставили с лермонтовскими. Создается впечатление, что Есенин беседует с Лермонтовым. Есенин говорил, что увлекался Лермонтовым лишь в юности, но можно заметить, что именно в последние годы жизни (1924-1925 гг.) Есенин чаще всего адресуется к Лермонтову. Несмотря на то, что в некоторых случаях Есенин почти дословно повторяет Лермонтова,  говорить о подражании и заимствовании для столь самостоятельного таланта вряд ли уместно.   

ГЕОРГИЙ ИВАНОВ
Приезжает в Петербург Есенин. Шестнадцатилетний, робкий, бредящий стихами. Его мечта – стать «настоящим писателем». Он приехал в лаптях, но с твердым намерением  сбросить всю свою «серость». Вот он уже как-то «расстарался», справил себе «тройку», чтобы не отличаться от «городских», «ученых». Но он понимает, что главное отличие не в платье. И со всем своим шестнадцатилетним «напором» старается стереть это различие. После месяца хождения с тетрадкой стихов «по писателям» – деревенский начинающий смущен и разочарован.
Писатели – люди «черствые», равнодушные, смотрят на него как на обыкновенного новобранца литературного войска, – много их ходит, с тетрадками. Холодное одобрение Блока... Строгий взгляд через лорнетку З.Гиппиус... Придирчивый разбор Сологуба – вот эта строчка у Вас недурна, остальное зелено... И ко всем этим скупым похвал-ам – один и тот же припев: учиться, учиться. Работать, работать, работать... И  вдруг знакомство с Городецким, таким сердечным, ласковым, милым, такой «родной душой». И в первой же беседе с этой родной душой – полная «переоценка ценностей». Начинающий из деревни (как и всякий начинающий) сам считал, конечно, что «свет его недооценивает», но вряд ли, до беседы с «родной душой», понимал, до какой степени этот бездушный свет глух и слеп. Оказывается – он гений, это решено. И не просто гений, а народный, что много выше обыкновенного. И много проще. Все эти штуки с упорной работой – для интеллигентов, существ  низших. Дело же народного гения – «выявлять стихию». Вот оно что. «Серость», оказывается, вовсе не надо стирать, – она и есть «стихия». Скорее вон из головы «мертвую учебу», скорее лапти обратно на ноги, скорее обратно поддевку, гармонику, залихватскую частушку.
За три – три с половиной года жизни в Петрограде Есенин стал известным поэтом. Его окружили поклонницы и друзья. Многие черты, которые Сологуб первый прощупал под его «бархатной шкуркой», проступили наружу. Он стал дерзок, самоуверен, хвастлив. Но странно, шкурка осталась. Наивность, доверчивость, какая-то детская нежность уживались в Есенине рядом с озорным, близким к хулиганству, самомнением, не далеким от наглости. В этих противоречиях было какое-то особое очарование. И Есенина любили. Есенину прощали многое, что не простили бы другому. Есенина баловали, особенно в леволиберальных литературных кругах…
…Выступает Сергей Есенин... Зеленая плахта с малиновыми разводами откидывается. Выходит Есенин. На нем тоже косоворотка – розовая, шелковая. Золотой кушак,  плисовые шаровары. Волосы подвиты, щеки нарумянены. В руках – о, Господи! – пук васильков – бумажных. Выходит он, подбоченясь, весь как-то «по-молодецки» раскачиваясь. Прорепетировано, должно быть, не раз. Улыбка ухарская и... растерянная. Тоже, верно, репетировалась эта улыбка. Но смущение сильнее. Выйдя, он молчит, беспокойно озираясь... – Валяй, Сережа, – слышен ободряющий голос Городецкого из-за плахты. – Валяй, чего стесняться. Чего, в самом деле? Есенин приободряется. Голос начинает звучать уверенней. Ухарская улыбка шире расплывается. Есенина я видел полгода тому назад, до его знакомства с Городецким. Как он изменился, однако. И стихи как изменились...                                                                                                                                                                     
ВСЕВОЛОД РОЖДЕСТВЕНСКИЙ
Есенинская слава росла с каждым днем. Никто из поэтов не читал стихи с такой предельной выразительностью, с таким самоупоением. Когда Есенин, кончив, вытирал лоб темно-малиновым платком, лицо его светилось широкой, рвущейся наружу радостью. И он был незабываемо красив в ту минуту. Гибельным для него оказалось знакомство с кружком Мережковских. В представлении Гиппиус Есенин, как и Клюев должен был занять место пророка, «от лица народа» призванного разрешить все сложные проблемы интеллигенции. Заметное влияние оказал на него Клюев, поэт большой темной силы. За несколько месяцев Есенин стал неузнаваем: исчезли последние следы его деревенского смущения. Постепенно уходили прежняя естественность и наивная общительность.
Первой женой Есенина была Зинаида Райх, брак с которой был расторгнут в 1921 г. – она ушла к Мейерхольду. У Есенина и Райх было двое детей – Татьяна и Константин.  Второй женой была Айседора Дункан. Третьей женой – внучка Л.Толстого – Софья Андреевна, брак с которой был заключен в 1925 г.
Особенно странной казалась его близость с получившей мировую известность, уже немолодой танцовщицей Айседорой Дункан. Ее пригласил в Россию Луначарский, как возродительницу античного танца. Их дружба изумила всю Москву (Сергей годился Дункан в сыновья, она была на 18 лет старше). Она полностью подчинила его своим вкусам, чтобы придать ему ультраевропейский вид. Бедой Есенина была его исключительная впечатлительность и отсутствие твердого характера. Он легко подчинялся чужому влиянию. Но за свои основные поэтические принципы держался крепко.
Через какое-то время Дункан потянуло в Европу. Расставаться они не хотели. Для того, чтобы получить визу для Есенина, Дункан официально заявила его своим мужем (в 1921 г. Есенину было 26 лет). В 1922 г. они улетели сначала в Берлин, потом в Париж, в дальнейшем – в Америку. Есенин вернулся домой после разрыва с Дункан летом 1923 г. Он, видимо, решил прочно обосноваться в Москве, с которой его связывали литературные интересы. Но захотелось ему побывать также и в городе, видевшем его первые поэтические успехи, т.е. в Питере.
… – Ты вот спрашиваешь, что делал я за границей? Что я там видел и чему удивился? Ничего я там не видел, кроме кабаков да улиц. Суета была такая, что сейчас и вспомнить трудно, что к чему. Я уже под конец и людей перестал запоминать. Ну и пил, конечно. А пил я потому, что тоска загрызла. И, понимаешь, началось это с первых же дней. Жил я сперва в Берлине, и очень мне там скучно было... Париж – совсем другое дело. В Париже жизнь веселая, приветливая. Идешь по бульварам, а тебе все улыбаются, точно и впрямь ты им старый приятель. – Ну а люди? – Да что люди! Разве ты поймешь, что они про тебя думают? Любезны очень, так и рассыпаются, а все не русская душа. Ну, а про наших эмигрантов и говорить нечего. Они все конченые, выдуманные. Даже и шипят на нас не талантливо, по-жабьи. И вообще скажу тебе – где бы я ни был и в какой бы черной компании ни сидел (а это случалось!), я за Россию им глотку готов был перервать. Прямо цепным псом стал, никакого ругательства над Советской страной вынести не мог. А потом перебрались мы с Айседорой в Нью-Йорк. Америки я так и не успел увидеть. Остановились в отеле. Выхожу на улицу. Темно, тесно, неба почти не видать. Народ спешит куда-то, и никому до тебя дела нет – даже обидно. Я дальше соседнего угла и не ходил. Думаю – заблудишься тут к дьяволу, и кто тебя потом найдет? Да мы недолго там и пробыли. Скоро нас вежливо попросили обратно, и все, должно быть, потому, что мы с Дунькой не венчаны. Дознались какие-то репортеры, что нас черт вокруг елки водил. А когда вернулись в Европу, тут уж новый туман пошел. Я прямо с ума спятил. Не могу смотреть на все иностранное. С души воротит. Домой хочу. Хоть бы березу корявую, думаю, увидеть. Так бы ее в грудь и поцеловал, так бы и обнял покрепче!
Он читал свои новые стихи, и тут я впервые ощутил их трагическую ноту. Все в них свидетельствовало о какой-то внутренней растерянности, о мучительном желании найти себя в новом и непривычном мире. Наконец, оборвав на полуслове, Сергей махнул рукой и свесил белесую          голову. – Нет, – сказал он трудным и усталым голо-        сом. – Все это не то. И не так нужно говорить о том, что я здесь увидел. Какого черта шатался я по заграницам? Что мне там было делать? Россия! – произнес он протяжно и грустно. – Россия!  Какое хорошее слово... И «роса», и «сила», и «синее» что-то. Эх! – ударил он вдруг кулаком по столу. – Неужели для меня все это уже поздно? Слезы перехватили ему горло, и как-то по-детски – неловко и груз-но – он упал всею грудью на спинку стоявшего перед ним стула. Тело его сотрясалось от глухих, рвущихся наружу рыданий. За ним вообще после возвращения из-за границы стали замечаться некоторые странности. Он быстро переходил от взрывов веселья к самой черной меланхолии, бывал непривычно замкнут и недоверчив.
…Есенин радостно обнимал приятелей. Лицо его озарилось почти ребяческим восторгом. И только тогда, когда он подвинулся ближе к свету, стало ясно, как разительно изменился он за эти годы. На нас глядело опухшее, сильно припудренное лицо, глаза были мутноваты и грустны. Меня поразили тяжелые есенинские веки и две глубоко прорезанные складки около рта. Раньше этого не было. Выражение горькой усталости не покидало Есенина ни на минуту, даже когда он смеялся или оживленно рассказывал что-нибудь о своих заграничных странствиях…
В начале июля в здании Сестрорецкого курзала был назначен литературный вечер. Собрались все ленинградские поэты, в том числе и Есенин. Вечер открывался вступительным словом Ильи Садофьева, который был избран нами «хозяином». Начались выступления поэтов. Их было много, но публика оказалась терпеливой. Она ждала Есенина. И вот, когда подошла его очередь, оказалось, что Есенина нет на месте. Срочно пришлось разыскивать его по всему парку. Всем была известна манера Сергея исчезать совершенно неожиданно и в самый неподходящий момент. Но успокоил нас Садофьев: «В каком бы состоянии ни был Сергей, а про то, что надо читать стихи, он никогда не забудет». И действительно, когда уставшая ждать публика начала выказывать нетерпение, Есенин, нетвердо держась на ногах, слегка покачиваясь, появился за кулисами. Его уговаривали «поостыть немного», но без всякого результата. Вырвавшись из дружеских рук, он ринулся на ярко освещенную сцену. Зал затих мгновенно. Мы беспокойно наблюдали из-за кулис, что будет дальше. Есенин шел, с трудом передвигая ноги, направляясь прямо к рампе, и, казалось, еще движение – и он перешагнет в пустоту оркестра. Но он остановился на самой грани и привычным, хотя и нетвердым жестом провел рукой по закинутым назад волосам. Мутноватым и как бы невидящим взглядом смотрел он вглубь зала и молчал. Пауза начинала мучительно затягиваться. Наконец он начал. Первые строки дошли до всех путано, неясно, но по мере того как следовала строфа за строфой, голос Есенина обретал уверенность и гибкость. Он читал, как всегда, самоупоенно и трезвел с каждой минутой. Движения становились уверенными, точными, есенинский жест вновь был свободным и широким. Закончил он в необычайном подъеме и захватил весь зал. Долго не умолкали аплодисменты, крики, а Есенин стоял улыбаясь, и лицо его вновь было юным и свежим.            
…На вопрос о его причастности к имажинизму Есенин отвечал: «Навязали мне этот имажинизм на шею – словно сам я его и выдумал. Это Кусиков с Шершеневичем придумали, озорства ради. А Мариенгоф им поддакивал – тоже, конечно, из озорства. Образ в поэзии, видишь ли, во главе всего. Даже важнее основного смысла. И должен выпирать, лезть в глаза буквально в каждой строчке. А как все это складывается в целом, вокруг чего все и навертелось – дело десятое. Я поначалу тоже поверил, потому что, конечно, без образа поэзии нет. Думал, что и сам-то я с мальчишеских лет имажинист. Но ведь вот в чем дело: образы образами, самые смелые, неожиданные, дерзкие, но к чему они, если рассыпаны без толку, не служат поддержкой заветной твоей мысли, строю твоей души».
Есенин последнее время мало говорил о литературе, и если уж заходил разговор, охотнее всего обращался ко временам давно прошедшим. Пушкина он читал наизусть с упоением. От некоторых стихов Лермонтова готов был плакать. Любил Есенин и Кольцова: «У этого и сердце, и песня! Жаль только – робок уж очень». Особенной любовью Есенина пользовался А.К. Толстой, даже во всех своих оперных, костюмерных балладах на былинные русские темы. С символистами и акмеистами у него были старые счеты. В молодости Есенин, несомненно, прошел через увлечение символизмом и, как ни отрицал этого впоследствии, стихи первых лет революции выдавали его с головой, но сам он предпочитал отказываться от этого родства.
Тяжела и незабываема была последняя наша встреча. Уже осенью 1925 г. стали доходить из Москвы тревожные слухи. Есенин пугал окружающих сосредоточенной мрачностью, подавленным состоянием, склонностью к бредовым самобичующим разговорам. Его черная меланхолия уже граничила с психическим расстройством. Незадолго перед этим он женился, и его жена, С.А. Толстая, внучка Л.Н. Толстого, женщина редкого ума и широкого русского сердца, внесла в его тревожную, вечно кочевую жизнь начало света и успокоения. Но, видимо, было уже поздно. Есенин неуклонно шел к своему роковому концу. Ничто не могло его спасти. В морозные мглистые дни конца декабря Сергей неожиданно появился в Ленинграде. Он говорил, что бежал из Москвы от рассеянной жизни, что он хочет работать и именно здесь, на невских берегах, найдет, наконец, так настойчиво ускользающий от него покой. Впоследствии оказалось, что он действительно бежал, не сказав ни слова ни жене, ни друзьям, и чуть ли не из лечебницы, где находился последние дни. О его приезде знали немногие. Есенин решительно отказался от всяких литературных выступлений и не заходил в редакции.
…Было туманное колючее раннее утро, более похожее на сумерки. Все кругом скрипело от мороза, а в гулких пустынных комнатах Госиздата люди сидели в шубах и валенках. Я только что поднялся в верхний этаж Дома книги, как на столе затрещал телефон. Никого из сотрудников поблизости не было. Трубку взял оказавшийся рядом литературовед П.Н. Медведев. По выражению лица я увидел, что произошло что-то необычайное: звонили из гостиницы «Англетер», сообщали о том, что ночью в своем номере повесился С.А. Есенин…

О Сергее Есенине и Александре Блоке
...Вот что рассказывал он мне о своей первой встрече с Александром Блоком: «Блока я знал уже давно, но только по книгам. Был он для меня словно икона, и еще в Москве я решил: доберусь до Петрограда и обязательно его увижу. Хоть и робок был тогда, а дал себе зарок: идти к нему прямо домой. Приду и скажу: вот я, Сергей Есенин, привез вам свои стихи. Вам только одному и верю. Как скажете, так и будет. Встречает меня кухарка. «Тебе чего, паренек?» – «Мне бы, – отвечаю, – Александра Александровича повидать». А сам жду, что она скажет «дома нет» и придется уходить несолоно хлебавши. Посмотрела она на меня, вытирает руки о передник и говорит: «Ну ладно, пойду скажу. Только ты, милый, выйди на лестницу и там постой. У меня тут, сам видишь, кастрюли, посуда, а ты человек неизвестный. Кто тебя знает!» Ушла и дверь на крючок прихлопнула. Стою. Жду. Наконец дверь опять настежь. «Проходи, говорит, только ноги вытри!»                      
Вхожу я в кухню, ставлю сундучок, шапку снял, а из комнат идет мне навстречу сам Александр Александрович. Говорили мы с ним не так уж долго. И такой оказался хороший человек, что сразу меня понял. Почитал я ему кое-что, показал свою тетрадочку. Поговорили о том, о сем. Рассказал я ему о себе. «Ну, хорошо, – говорит Александр Александрович, – а чаю хотите?» Усадил меня за стол. Я к тому времени посвободнее стал себя чувствовать. Беседую с Александром Александровичем и между делом – не замечая как – всю у него белую булку съел. А Блок смеется. «Может быть, и от яичницы не откажетесь?» «Да, не откажусь», – говорю и тоже смеюсь чему-то.
Так поговорили мы с ним еще с полчаса. Хотелось мне о многом спросить его, но я все же не смел. Самое главное, что Блок дал мне урок стихотворной техники. Он объяснил мне, что идеальная мера лирического стихотворения – 20 строк. Ведь для Блока стихи – это вся жизнь, а как о жизни неведомому человеку, да еще в такое короткое время, расскажешь? Прощаясь, Александр Александрович написал записочку и дает мне. «Вот, идите с нею в редакцию (и адрес назвал): по-моему, ваши стихи надо напечатать. И вообще приходите ко мне, если что нужно будет».
Ушел я от Блока ног под собою не чуя. С него да с  Городецкого и началась моя литературная дорога. Так и остался я в Петрограде и не пожалел об этом. И все с легкой блоковской руки!»…
                                                                                 
ВЛАДИСЛАВ ХОДАСЕВИЧ
Есенин был любимцем правительства. Его лечили. Делали все возможное. Отправляли неоднократно в санатории. Его берегли как национальную ценность. Но он отовсюду вырывался. Так «крыть» большевиков, как это публично делал Есенин, не могло и в голову прийти никому в советской России; всякий, сказавший десятую долю того, что говорил Есенин, давно был бы расстрелян. Относительно же Есенина был только отдан в 1924 г. приказ по милиции – доставлять в участок для вытрезвления и отпускать, не давая делу дальнейшего хода. Вскоре все милиционеры центральных участков знали Есенина в лицо. Конечно, приказ был отдан не из любви к Есенину и не в заботах о судьбе русских писателей, а из соображений престижа: не хотели подчеркивать и официально признавать «расхождения» между «рабоче-крестьянской» властью и поэтом, имевшим репутацию крестьянского».

ИВАН БУНИН 
Очень точно Есенин говорил сам о себе, – о том, как надо пробиваться в люди, поучал на этот счет своего приятеля Мариенгофа. Мариенгоф был пройдоха не меньше его, был величайший негодяй, это им была написана однажды такая строчка о Богоматери, гнусней которой невозможно выдумать, по гнусности равная только тому, что написал о Ней однажды Бабель. И вот Есенин все-таки поучал его: «Так, с бухты барахты, не след лезть в литературу, Толя, тут надо вести тончайшую политику. Вон смотри – Белый: и волос уж седой, и лысина, а даже перед своей кухаркой и то вдохновенно ходит. А еще очень невредно прикинуться дурачком. Шибко у нас дурачка любят. Знаешь, как я на Парнас всходил? Всходил в поддевке, в рубашке расшитой, как полотенце, с голенищами в гармошку. Все на меня в лорнеты, – «ах, как замечательно, ах, как гениально!» – А я то краснею, как девушка, никому в глаза не гляжу от робости…. Меня потом по салонам таскали, а я им похабные частушки распевал под тальянку… Вот и Клюев тоже так. Тот маляром прикинулся. К Городецкому с черного хода пришел, – не надо ли, мол, чего покрасить, – и давай кухарке стихи читать, а кухарка сейчас к барину, а барин зовет поэта-маляра в комнату, а поэт-то упирается: «где уж нам в горницу, креслица барину перепачкаю, пол вощеный наслежу… Барин предлагает садиться – Клюев опять ломается, мнется: да нет, мы постоим…»
...О Есенине была в свое время еще статья Владислава Ходасевича в «Современных Записках»: Ходасевич в этой статье говорил, это у Есенина, в числе прочих способов обольщать девиц, был и такой: он предлагал намеченной им девице посмотреть расстрелы в Чека, – я, мол, для вас легко могу устроить это. «Власть, Чека покровительствовали той банде, которой Есенин был окружен, говорил Ходасевич: она была полезна большевикам, как вносящая сумятицу и безобразие в русскую литературу…» За что русская эмиграция все ему простила? За то, видите ли, что он разудалая русская головушка, за то, что он то и дело притворно рыдал, оплакивал свою горькую судьбинушку, хотя последнее уж куда не ново, ибо какой «мальчонка», отправляемый из одесского порта на Сахалин, тоже не оплакивал себя с величайшим самовосхищением? «Я мать свою зарезал, Отца сваво убил, А младшую сестренку Невинности лишил…»                                                                      
 
6. ЭТО ИНТЕРЕСНО

6.1. О ВНЕШНОСТИ ПОЭТОВ СЕРЕБРЯНОГО ВЕКА

Из книги Максимилиана Волошина «Воспоминания»:

Константин Бальмонт – со своим благородным черепом, который от напряжения вздыбился узлистыми шишками, с глубоким шрамом – каиновой печатью, отметившим его гневный лоб, с резким лицом, которое все – устремленье и страсть, на котором его зеленые глаза кажутся темными, как дырки, среди темных бровей и ресниц, с его нервной и жестокой челюстью Иоанна Грозного, заостренной в тонкую рыжую бородку. Походка с прихромом, золотое пенсне; манеры напоминают актера, играющего роль ловеласа.

Вячеслав Иванов – несколько напоминающий суженной нижней частью лица Бальмонта. В глазах его пронзительная пытливость, в тенях, что ложатся на глаза и на впалости щек, есть леонардовская мягкость и талантливость. Длинные волосы, цветочными золотистыми завитками обрамляющие ровный купол лба и ниспадающие на плечи, придают ему тишину шекспировского лика, а борода его подстрижена по образцам архаических изображений греческих воинов на древних вещах.

У Валерия Брюсова лицо звериное – маска дикой рыси, с кисточками шерсти на ушах: хищный, кошачий лоб, убегающий назад, прямой затылок на одной линии с шеей, глаза раскольника, как углем обведенные черными ресницами; злобный оскал зубов, который придает его смеху оттенок ярости. И глаза каре-желтые, как у волка.                                                                                                                                                                           Сдержанность его движений и черный сюртук, плотно стягивающий его худую фигуру, придают ему характер спеленутой и мумифицированной египетской кошки. Неуловимое сходство, которое делает похожей маску Вячеслава Иванова на маску Бальмонта, сближает лица Андрея Белого и Брюсова.

В Андрее Белом есть та же звериность, только подернутая тусклым блеском безумия. Глаза его, точно так же обведенные углем, неестественно и безумно сдвинуты к переносице. Нижние веки прищурены, а верхние широко открыты. На узком и высоком лбу тремя клоками дыбом стоят длинные волосы, образуя прическу.

Михаил Кузмин – в  его наружности есть нечто столь древнее, что является мысль, не он ли одна из египетских мумий, колдовством возвращенная в жизнь и память.
У него огромные черные миндалевидные глаза, гладкая чёрная борода, обрамляющая восковое лицо, стриженые под скобку волосы. Одежда тоже выделяет его: парчовые рубашки, красные сапоги. От него всегда пахло духами...

Николай Гумилев – тонок, строен, в элегантной одежде с высокими воротниками, причесан на пробор очень тщательно. Но лицо его благообразием не отличалось: бесформенно мягкий нос, толстоватые бледные губы и немного косящий взгляд, продолговатая, вытянутая вверх голова с непомерно высоким плоским лбом. Все в нем особенное и особенно некрасивое. Говорит чуть нараспев, нетвердо выговаривая «р» и «л».

Осип Мандельштам – тоненький, щуплый, с узкой головой на длинной шее, с волосами, похожими на пух, с острым носиком и сияющими глазами.

Анна Ахматова – худая, бледная, бессмертная, мистическая. У нее длинное лицо, губы тонкие и немного провалившиеся, сильно развитые скулы и особенный нос с горбом, серые глаза, быстрые, но недоумевающие. У нее тонкие и изящные руки. Очень гибкая...

Марина Цветаева – статная, широкоплечая, с широко расставленными серо-зелеными глазами. Одевается кокетливо, но неряшливо. На всех пальцах перстни с цветными камнями, но руки не холены. Кольца не украшения, а скорее талисманы...

Среди всех этих лиц, лицо Александра Блока выделяется ясным и холодным спокойствием, как мраморная маска. Безукоризненное в пропорциях лицо, с тонко очерченным лбом, с классическими дугами бровей, с короткими вьющимися волосами, с влажным изгибом губ, напоминает греческую скульптуру, в которую вправлены глаза из прозрачного камня. Рассматривая лица других поэтов, можно ошибиться в определении их специальности: Вячеслава Иванова можно принять за добросовестного профессора, Андрея Белого за бесноватого, Бальмонта за знатного испанца, путешествующего инкогнито по России без знания языка, Брюсова за цыгана, но относительно Блока не может быть никаких сомнений в том, что он поэт, так как он ближе всего стоит к традиционно-романтическому типу поэта – поэта классического периода немецкой поэзии.

Рыжебородыми были: Блок, Вяч. Иванов, Бальмонт, Белый, Волошин, А.Н. Толстой. Рыжеволосой была Гиппиус. Рыжеватыми были Мандельштам, Вяч. Иванов, Лосский, Розанов. У Блока были пепельно-рыжие кудри. У Цветаевой в молодости были русо-рыжеватые волосы.
Ирина Одоевцева: «Знакомства с большим поэтом или писателем, как правило, разочаровывали меня из-за их  внешнего облика. Исключение из этого правила составляли только Ахматова и Блок. Все остальные, включая и Алексея Толстого, и Марину Цветаеву, с которой я познакомилась в Берлине в двадцать третьем году, с первого взгляда заставляли меня пожалеть, что я с ними встретилась, – ах, лучше бы я их не видела совсем! Я, как та девочка в анекдоте, могла написать: «Папа! Я видела льва, но он не похож».

6.2. А.БЕЛЫЙ и В.БРЮСОВ - ЛЮБОВЬ к НИНЕ ПЕТРОВСКОЙ

Для двух поэтов, Андрея Белого и Валерия Брюсова, она хотела быть светлой  музой. Но стала наваждением. Роковая  красавица Нина Петровская писала в  романе своей жизни строчку за строчкой собственной кровью. Иногда к ней примешивалась и кровь чужая…

Начиналось все в жизни девушки Нины так, как может начинаться жизнь дочки обычного чиновника: гимназия, зубоврачебные курсы, хорошие манеры, интерес к литературе и немного к политике. Начало биографии было спокойным, размеренным, и казалось, что картину неяркого будущего сразу можно расписать скудными красками: влюбленность в просвещенного студента-медика, замужество, дети, быт и тихая старость. Но не тут-то было!

Себя Нина по-настоящему нашла только, когда неожиданно начала… писать. Сначала беллетристику, потом – стихи. А куда податься начинающей писательнице? Конечно, в литературные салоны Москвы! Там была настоящая жизнь. Там до хрипоты спорили о поэзии и жизни, еле различая собеседников за клубами крепкого сигаретного дыма. Там кипела лихорадка творчества, и реальность раздвигала свои рамки. И конечно, при таком накале страстей, не обходилось без любовей. Точнее, влюблялись все и во всех. И юная, своевольная, «довольно умная», по словам Блока, Нина, конечно, стала объектом любви.

Если бы была возможность попросить восхищенных барышень из литературных салонов того времени написать досье на Андрея Белого, то вышло бы примерно так: «Андрей Белый. Поэт. Гений. А может быть, ангел».
Действительно, творческая сила Белого была такова, что выплескивалась за рамки поэзии. Он играл в своей  жизни ангела: белокурый, восторженный, голубоглазый и очень обаятельный. Настолько, что это можно было бы считать пороком, но современники вспоминали, что все в его присутствии буквально озарялось.
Конечно, Нина не могла его не заметить. А он заметил Нину Петровскую. Спустя несколько недель после знакомства любители поэзии обратили внимание на…  грудь Нины. Там красовался тяжелый черный крест, висящий на деревянных четках. Такой же крест носил и Андрей Белый.

Тут-то и началось… «Нина, вы забираете у нас светлого гения! Вы слишком земная!» – кричали ей в ухо мистически настроенные доброжелатели: «Оставьте Белого в покое!» Еще бы. Андрей Белый был призван воспевать образ Светлой Прекрасной Дамы. А тут –какая-то смазливая поэтесса!
Белый не выдержал первым и… перестал общаться со своей земной женщиной. Внешне Нина не выдавала своих страданий. Но что творилось внутри! Она была брошена, унижена… Поначалу Петровская, как настоящая женщина, хваталась за других мужчин, ведомая яростным желанием отомстить тому, ангелоподобному. Но разве он способен на ревность? И разве он пойдет против общественного мнения? И разве он вернется?

Нина поняла, что с Белым все кончено, теперь уж почти точно.
Это «почти» вылилось в один случай, когда Белый в Политехническом музее читал лекцию по литературе. Стройный, вдохновленный, он стоял за кафедрой и вещал о самой страстной своей любви – символизме. Нина тихо открыла дверь в аудиторию, мягко и незаметно как кошка, подошла вплотную к Белому. Поэт увидел перед собой три расширенных зрачка. Два принадлежали огромным глазам его бывшей любовницы, а третий – дулу револьвера, направленного на него. Нина выстрелила. Револьвер дал осечку.

Впоследствии Петровская печально говорила другу и поэту Владиславу Ходасевичу: «Бог с ним. Ведь, по правде, я уже убила его тогда, в музее».
А револьвер подарил Нине… Валерий Брюсов.
Брюсов был совсем не ангелом. Напротив, вокруг него витал мрачный, демонический ореол. Жесткий, саркастичный, он был издателем многих литературных журналов, состоявшимся поэтом, отцом русского символизма. Он был старше Нины на 11 лет. И, конечно, она с легкостью позволила себе пойти вслед за ним.

О нем ходило множество слухов: интриган, настоящий фавн, волшебник, умеющий появляться и исчезать незаметно для других. Брюсов поддерживал эту игру в мистику. Как-то, уходя из гостей, он резко погасил свет. Когда всполошенные хозяева зажгли лампу, Брюсова уже и след простыл.
Сначала он намеренно не замечал одетую в черное траурное платье девушку. Потом они перекинулись парой слов, потом еще… И начался год, в который было написано множество стихов. И на этом стихотворном огне не в последнюю очередь разгорелась страсть Петровской и Брюсова. «Ты – слаще смерти, ты желанней яда, околдовала мой свободный дух!» – пишет Брюсов Петровской. С ней случилось то же самое. Колдовство.

Их роман длился семь лет, и для Петровской он был сладким и мучительным. Ведь у нее появилась новая обязанность – соответствовать поэзии Брюсова. А тот пишет: «Ты ангел или дьяволица?» и решает посвятить ей свою новую книгу – «Огненный ангел». Писатель пишет роман, а Нина… живет в романе. Брюсов списывает свою героиню с Нины, а Петровская – подстраивается под девушку из книги. И так появилась Рената: романтическая, противоречивая, экзальтированная и решительная.
В романе Брюсов вывел и образ Белого, и самого себя. Однако развязка отношений в этом треугольнике в романе оказалась совсем не такой, как в жизни. Ренату Брюсов решает… убить и убивает.

После этого они становятся все дальше и дальше друг от друга. Петровская пробует свой старый метод – начинает кокетничать с посетителями литературных салонов. Идет дальше – пробует морфий. Ее съедает ревность к самой великой сопернице, какая у нее когда-то была – к литературе.
Нина прекращает есть, начинает любить вино, сутками лежит на кушетке, накрывшись черным покрывалом, как саваном.
Петровская доводит себя до того, что серьезно заболевает, а оправившись, решает уехать из Москвы. И она, и Брюсов знают, что это навсегда.

Следующую заграничную часть жизни  Петровской можно описать только в самых мрачных тонах. Она скиталась по Европе, у нее не было денег, близких людей. Она нищенствовала, вновь злоупотребляла морфием, много пила. Однажды, в отчаянии, от безденежья и отсутствия смысла жизни, она выбросилась из окна. Но выжила. Правда, осталась на всю жизнь хромой.

Петровская хотела смерти, чтобы поставить красивую точку в своей такой насыщенной страстями жизни, что ее сложно принять за жизнь. Скорее, за роман. И, в конце концов, цели своей она достигла. В нищенском квартале Парижа, в возрасте 48 лет, писательница, поэтесса, муза, путающая жизнь и литературу, покончила с собой. В один из февральских дней 1928 г. Петровская открыла газовый кран в номере гостиницы, где жила. Ее самый талантливый и самый печальный роман был завершен.

6.3. ДУЭЛЬ МАКСИМИЛИАНА ВОЛОШИНА С НИКОЛАЕМ ГУМИЛЕВЫМ И ДРУГИЕ ДУЭЛИ

Использованы воспоминания Волошина М.А., Маковского С.К. и Толстого А.Н.
Дуэль Волошина и Гумилева состоялась на берегу Черной речки 22 ноября 1909 г.
Максимилиан Волошин (1877-1932). К 1909 г. перед нами преуспевающий молодой литератор, его работы охотно публикуются, он лично знаком со многими интересными людьми, чьи имена впоследствии будут вписаны в летопись Серебряного века, посещает салоны, становится ярким представителем столичного бомонда. Он внешне интересен, разносторонне развит, полон идей, финансово независим, но пока неизвестен широкой общественности как интересный поэт – его первая книга стихов выйдет в 1910 г.
Николай Гумилев (1886-1921). 24 декабря 1903 г. Гумилев познакомился с Анной Горенко, будущей поэтессой Анной Ахматовой. Вторая их встреча произошла вскоре на катке. Некоторые стихи Гумилева этого периода были посвящены А. Горенко и позже вошли в его первый сборник «Путь конквистадоров». Тогда же Гумилев начал жадно читать новейшую литературу, увлекся русскими модернистами – Константином Бальмонтом и Валерием Брюсовым.
Гумилеву повезло – в молодости у него было два наставника, оба замечательные поэты. С Иннокентием Анненским он общался непосредственно. Другим (заочным)  наставником Гумилева был Валеpий Бpюсов. Он встретил рецензией (не слишком похвальной) первый ученический сборник стихов поэта и не оставил вниманием последующие его книги.                               
Итак, к 1909 г. наш второй герой, Николай Гумилев, уже поэт с индивидуальным почерком, автор своих первых двух поэтических сборников. Широкой публике он не знаком, но в литературных кругах давно «свой человек». 
К 1909 г. оба молодых поэта, Волошин и Гумилев, успели пожить в Париже и Москве, полны честолюбивых замыслов и проектов, их работы охотно печатают газеты и журналы. Волошин был женат, Гумилёв увлечен Анной, вскоре они обвенчаются – в 1910 г.
В 1908 г. поэтесса Елизавета Ивановна Дмитриева (1887-1928) посылает стихи Волошину, с которым познакомилась на собраниях на «Башне» Вяч. Иванова. Волошин одобрил и ободрил начинающую поэтессу.
25 мая 1909 г. Гумилев вместе с поэтессой Дмитриевой едет к Волошину в Крым. По пути, в Москве наносит визит Брюсову. В июне Гумилев гостит у Волошина в Коктебеле. 
Лиле Дмитриевой было 22 года. Это была девушка с внимательными глазами, хромая от рождения. Летом 1909 г. Лиля жила в Коктебеле. В те времена она была студенткой университета и изучала старофранцузскую и староиспанскую литературу. Кроме того, она была преподавательницей в приготовительном классе одной из петербургских гимназий. Она вспоминает: «...В Коктебеле все изменилось. Здесь началось то, в чем больше всего виновата я перед Гумилевым. Судьбе было угодно свести нас всех троих вместе, его, меня и М.А. (Волошина) – потому что самая большая моя в жизни любовь, самая недосягаемая – это был М.А...  То, что девочке казалось чудом, совершилось. Я узнала, что М.А. любит меня, любит уже давно; к нему я рванулась вся, от него я не скрывала ничего. Он мне грустно сказал: «Выбирай сама. Но если ты уйдешь к Гумилеву, я буду тебя презирать...».
В 1909 г. создавался журнал «Аполлон», редактором которого стал Сергей Маковский – аристократичный и элегантный. Однажды в редакцию журнала «Аполлон» были присланы стихи. Автором талантливых лиричных стихов была загадочная незнакомка, скрывавшаяся под именем Черубина де Габриак. Долгое время юная и, должно быть, прекрасная дева отказывалась появляться в редакции журнала и общалась с редактором исключительно по телефону. Маковский был восхищен. Он написал ответное письмо с просьбой прислать все, что до тех пор написала Черубина.  Волошин с Лилей принялись за работу. Волошин подсказывал темы, выражения, но все стихи писала только Лиля. В 1909 г. журнал «Аполлон» опубликовал подборку стихов никому неизвестной поэтессы с экзотическим именем Черубина. Эта таинственность и страстные стихи взволновали литературный Петербург. Поэты и художники терялись в догадках, кто же на самом деле эта таинственная незнакомка. Закрученная интрига не скоро раскрылась. Сводящей с ума красавицей Черубиной оказалась скромная, хромоногая и некрасивая учительница Е.И. Дмитриева. Она приносила свои стихи и раньше в редакцию, но ее личность и творчество никого не заинтересовали. Тогда Волошин, решив ей помочь, придумал трагическую биографию, создал образ недоступной красавицы. Кстати, Ахматова считала виновными во внезапной смерти Иннокентия Анненского Маковского и Волошина, отодвинувших публикацию его стихов в «Аполлоне» ради Черубины де Габриак.
Мужчины подрались из-за самой что ни на есть реальной женщины, из-за ее интриги. Она говорила одно – Гумилеву, другое – Волошину, третье – Вячеславу Иванову. В конце концов, Волошин поверил в то, что Гумилев действительно распространял про нее недостойные слухи. Вот это и послужило причиной скандала.
Вот как позже комментировала сама Елизавета Ивановна Дмитриева (Черубина де Габриак) события, предшествовавшие конфликту.
«Весной уже 1909 года в Петербурге я была с большой компанией на какой-то художественной лекции в Академии художеств; был Максимилиан Александрович Волошин, который казался тогда для меня недосягаемым идеалом во всем. Ко мне он был очень мил. На этой лекции меня познакомили с Николаем Степановичем Гумилевым, но мы вспомнили друг друга... Это был значительный вечер в моей жизни. Мы все поехали ужинать в «Вену», мы много говорили с Николаем Степановичем об Африке, почти в полусловах понимая друг друга, обо львах и крокодилах. Я помню, я тогда сказала очень серьезно, потому что я ведь никогда не улыбалась: «Не надо убивать крокодилов». Николай Степанович отвел в сторону Максимилиана Александровича и спросил: «Она всегда так говорит?» – «Да, всегда», – ответил он.
Гумилев поехал меня провожать, и тут же сразу мы оба с беспощадной ясностью поняли, что это «встреча» и не нам ей противиться. Это была молодая, звонкая страсть. «Не смущаясь, я смотрю в глаза людей, я нашел себе подругу из породы лебедей», – писал Николай Степанович на альбоме, подаренном мне».
Неожиданным завершением этой истории явилась дуэль Максимилиана Волошина и Николая Гумилева. Гумилев в 1909 г. в Коктебеле сделал Лиле предложение. Потом выяснилось, что Гумилев всем рассказывает о большом романе с Лилей, причем в очень грубых выражениях. Жених Лили не мог за нее вступиться, поскольку отбывал воинскую повинность. Волошин, с разрешения жениха, сам вызвал Гумилева на дуэль. В мастерской художника А.Я. Головина при Мариинском театре, при стечении большого количества народа, Волошин подошел к Гумилеву и дал ему пощечину. «Вы поняли?» – спросил он. Гумилев ответил: «Да, я вызываю Вас на дуэль!» (огромный Волошин и достаточно щуплый Гумилев).
Дуэль Волошина с Гумилевым происходит из-за женщины – этой дамой была знаменитая Черубина де Габриак (Дмитриева), которая фактически стала одной из самых ярких поэтических легенд ХХ века. В тот же день, в день ссоры в мастерской, Гумилев просит М.А. Кузмина и Е.А. Зноско-Боровского быть его секундантами.
Весь следующий день между секундантами шли отчаянные переговоры. Гумилев предъявил требование стреляться в пяти шагах до смерти одного из противников. Он не шутил. Для него, конечно, изо всей этой путаницы, мистификации и лжи не было иного выхода, кроме смерти. Секундантами Волошина был… граф Алексей Николаевич Толстой, сотворивший «Петра I», «Хождение по мукам», «Гиперболоид инженера Гарина» и др., и князь Александр Константинович Шервашидзе-Чачба. Секундантам Волошина удалось уговорить секундантов Гумилева стреляться на пятнадцати шагах. Но надо было уломать Гумилева. На это был потрачен следующий день, 21 ноября. Кузмин и Зноско-Боровский ездили  к  Волошину с официальным уведомлением о дуэли.
Где могут стреляться поэты? Разумеется,  на Черной речке, 72 года спустя. Дуэлянты едут не на то место, где стрелялся Пушкин с Дантесом, но недалеко от него. Дуэль задерживалась. Дул мокрый морской ветер, и вдоль дороги свистели и мотались голые вербы. Сначала машина Гумилева застряла в снегу. Он вышел и стоял поодаль в прекрасной шубе и цилиндре, наблюдая за тем, как секунданты и дворники вытаскивают его машину. Макс Волошин, ехавший на извозчике, тоже застрял в сугробе и решил идти пешком. Но по дороге потерял калошу. Без нее стреляться он не хотел. Все секунданты бросились искать калошу. Наконец калоша найдена, надета, и Алексей Толстой, секундант Волошина, отсчитывает шаги. Николай Гумилев нервно кричит Толстому: «Граф, не делайте таких неестественных широких шагов!»
Начинается дуэль. Гумилев встал, бросил шубу в снег, оказавшись в смокинге и цилиндре. Напротив него стоял растерянный Волошин в шубе, без шапки, но в калошах. В глазах его были слезы, а руки дрожали. Алексей Толстой стал отсчитывать: раз, два... три! Гумилев промахивается, у Волошина осечка. Гумилев кричит: «Я требую, чтобы этот господин стрелял!» Волошин стал оправдываться: «У меня была осечка», и Гумилев опять прокричал: «Пускай он стреляет во второй раз, я требую этого!» Волошин второй раз стреляет в воздух – опять осечка. Тогда подбегает Алексей Толстой, берет у Волошина пистолет, направляет в снег и он выстреливает. То есть действительно было две осечки подряд.
Гумилев стрелял с целью убить и сожалеет о том, что это не получилось. Он требует третьего выстрела, но, посовещавшись, секунданты решили, что это не по правилам. Впоследствии Волошин говорил, что он, не умея стрелять, боялся сделать случайный неверный выстрел, который мог бы убить противника. Дуэль окончилась ничем.
Поведение Волошина до и после дуэли вызвало возмущение  всех окружающих, в числе  которых были  Вяч. Иванов и Анненский. История дуэли сильно повлияла на общее отношение к Волошину.
Каждый из участников дуэли был наказан штрафом по десять рублей. Вся желтая пресса писала об этой «смехотворной дуэли», смеялись над двумя известными поэтами, как могли. Саша Черный назвал Максимилиана Волошина «Ваксом Калошиным».
После этого Дмитриева перестала писать стихи, уединилась... и вскоре уехала на Урал, где ждал ее друг, влюбленный в нее с детства. Он был простым инженером, но она вышла за него замуж, взяв при этом его фамилию. Так она стала Елизаветой Васильевой.
Последняя случайная встреча Гумилева с Волошиным произошла в 1921 г. в Крыму. Волошин вспоминает: «Мы не видались с Гумилевым с момента нашей дуэли, когда я, после его двойного выстрела, когда секунданты объявили дуэль оконченной, тем не менее отказался подать ему руку. Я давно думал о том, что мне нужно будет сказать ему, если мы с ним встретимся. Поэтому я сказал: «Николай Степанович, со времени нашей дуэли прошло слишком много разных событий такой важности, что теперь мы можем, не вспоминая о прошлом, подать друг другу руки». Он нечленораздельно пробормотал мне что-то в ответ, и мы пожали друг другу руки. Я почувствовал совершенно неуместную потребность договорить то, что не было сказано в момент оскорбления: «Если я счел тогда нужным прибегнуть к такой крайней мере, как оскорбление личности, то не потому, что сомневался в правде ваших слов, но потому, что вы об этом сочли возможным говорить вообще». «Но я не говорил. Вы поверили словам той сумасшедшей женщины… Впрочем… если вы не удовлетворены, то я могу отвечать за свои слова, как тогда…» Это были последние слова, сказанные между нами».
Так состоялась одна из последних громких дуэлей с выстрелами, пусть и с осечками: пистолеты были пушкинских времен, ненадежные в сырую погоду. Больше выстрелы не звучали, хотя серьезные стычки и дуэли между поэтами были.
В феврале 1905 г. была несостоявшаяся дуэль Валерия Брюсова с Андреем Белым. Там тоже особенного повода не было. Брюсов формировал свой образ черного мага, он организовал  психологический прессинг Белому, придрался к его письму и вызвал на дуэль. Когда Белый ответил недоуменным письмом, ничего не понимая: «Мне кажется, что повода нет, но я готов, если надо», то Брюсов написал, что удовлетворен и не настаивает.
Две несостоявшиеся дуэли Александра Блока с Андреем Белым – это тоже Серебряный век, как и Серебряный век – несостоявшаяся дуэль Михаила Кузмина с Сергеем Шварсалоном – пасынком Вячеслава Иванова. Кузмин распространил недостойный слух об отношениях Вячеслава Иванова со своей падчерицей Верой Шварсалон, сестрой Сергея Шварсалона.
В 1913 г. не состоялась дуэль Осипа Мандельштама с Велимиром Хлебниковым из-за антисемитских  высказываний последнего.
В 1914 г. не состоялась дуэль Бориса Пастернака с его другом Юлианом Анисимовым, также связанная с антисемитскими высказываниями. Анисимов принес извинения и дуэль не состоялась.
А потом начинаются уже истории советского времени, в частности, 1921-й год – скандал Осипа Мандельштама с поэтом Владимиром Шершеневичем в Театре Таирова. Это история показывает, как изменились нравы к тому времени. Шершеневич начал задевать Мандельштама. Мандельштам стал угрожать, что он даст ему пощечину. Кончилось тем, что Шершеневич сам дал ему пощечину. Тот ответил тем же. Между ними началась драка. Но это уже совсем другие истории.

6.4. АХМАТОВА И ЦВЕТАЕВА: СХОДСТВО И РАЗЛИЧИЯ В БИОГРАФИЯХ

ВОЗЛЮБЛЕННЫЕ:

Ахматовой:

Модильяни Амадео (художник)
Лурье Артур композитор)
Недоброво Николай (поэт, критик)
Анреп Борис художник)
Гаршин Владимир (академик-патологоанатом)
Найман Анатолий (поэт, прозаик)

Цветаевой:

Парнок Софья поэтесса)
Мандельштам Осип (поэт)
Завадский Юрий режиссер) 
Голлидэй  Софья актриса)
Ланн Евгений литератор)
Родзевич Константин (агент НКВД, художник, скульптор)

МУЖЬЯ и ИХ СУДЬБА:

Ахматовой:
                                                                                                            
Гумилев Н.С. (поэт, исследователь  Африки) – расстрелян
Шилейко В.К. (востоковед, поэт и переводчик)
Пунин Н.Н. (искусствовед, прозаик) – репрессирован, погиб в заключении

Цветаевой:

Эфрон С.Я.(публицист, офицер Белой армии, агент НКВД) – расстрелян

ДЕТИ и ИХ СУДЬБА

Ахматовой:

Лев – 12 лет провел в лагерях, после реабилитации прожил ещё 36 лет

Цветаевой:

Ариадна (Аля) – 15 лет провела в лагерях, после реабилитации прожила ещё 20 лет
Ирина – умерла в 3-х летнем возрасте от голода в детском приюте
Георгий (Мур) – погиб на фронте во время ВОВ

ПРОДОЛЖИТЕЛЬНОСТЬ ЖИЗНИ:

Ахматовой - 76 лет

Цветаевой - 48 лет (самоубийство)

ОТНОШЕНИЕ К ТВОРЧЕСТВУ ДРУГ ДРУГА

Ахматова о Цветаевой отзывалась холодновато. Артур Лурье по этому поводу заметил: «Вы относитесь к Цветаевой так, как Шопен относился к Шуману». Известно, что Шуман боготворил Шопена, а тот отделывался вежливыми, уклончивыми замечаниями. Цветаева по отношению к «златоустой Анне Всея Руси» была Шуманом. Она восхищалась ее стихами и говорила, что «за одну строчку «Я дурная мать» – готова отдать все, что до сих пор написала и еще когда-нибудь напишет. Хотя в дальнейшем Цветаева не скрывала, что не одобряет «Поэмы без героя» Ахматовой и ее стихи последних десятилетий. Ахматова же не скрывала, что не ценила ранние цветаевские стихи. В конце жизни она также сдержанно говорила о Цветаевой: «У нас теперь ею увлекаются, очень ее любят… пожалуй, даже больше, чем Пастернака». И от себя более не добавляла ничего…
Ахматова не могла считать Цветаеву близкой себе по духу, по эстетике, по фактуре стиха. Духовно-эстетическая чужеродность этих поэтов едва ли не превращалась в противостояние. Отличие двух поэтических темпераментов  связано с непримиримостью здорового духа поэзии Ахматовой и сугубо женственной и нервозной одаренностью Цветаевой. Во многом это можно объяснить их принадлежностью к «различным школам» или даже к поэтическим мирам развития русской литературы – «петербургскому» и «московскому».
 
6.5. ЖЕНЩИНЫ АЛЕКСАНДРА БЛОКА

Говорят, женщинам с Блоком не везло.
Ходила легенда, что две лучшие петербургские «гетеры» не однажды делали попытки соблазнить поэта. Но безрезультатно. Говорят, что, проболтав с дамами всю ночь на разные философско-литературные темы, Александр поднимался с дивана и со словами «Мадам, утро! Извозчик ждет!» – выпроваживал искусительниц восвояси.
Александр был слишком увлечен искусством, чтобы быть хорошим любовником. Он любил Музу, а не Женщину. И первая, кто в полной мере ощутила эту его «необычность» на себе, была его жена, Любовь Дмитриевна. Александр говорил Любе о том, что свести вместе эти полюса нельзя, невозможно. Говорил, что физические отношения между мужчиной и женщиной не могут быть длительными. Если Люба станет ему не мистической, а фактической женой, рано или поздно он разочаруется и уйдет к другой. «А я?» – спрашивала Люба. «И ты уйдешь к другому» – «Но я же люблю тебя! Жить рядом с тобой и не сметь прикоснуться – какая мука!» Блок твердил: «Моя жизнь немыслима без Исходящего от Тебя некоего непознанного, а только еще смутно ощущаемого мною Духа. Я не хочу объятий. Объятия были и будут. Я хочу сверхобъятий!» «Отвергнута, не будучи еще женой», – напишет потом Любовь Дмитриевна в своих «И былях, и небылицах…» А потом: «В один из таких вечеров неожиданно для Саши и со «злым умыслом» моим произошло то, что должно было произойти, – это уже осенью 1904 года». «Злой умысел» увенчался успехом. После этого их отношения на время изменились.  «С тех пор установились редкие, краткие, по-мужски эгоистические встречи», – пишет Любовь Блок. Ненадолго. Уже к весне 1906 г., то есть спустя год с небольшим, и эти редкие встречи прекратились.
Между тем дом их был по-прежнему полон гостей.  Сергей Соловьев и Андрей Белый проводят в обществе Блока и его жены почти все время.
Дружба между Блоком и Белым начнется с явления почти мистического. «Мы встретились письмами, – вспоминал Белый, – Я написал Блоку, не будучи с ним знаком; и на другой день получил от него письмо; оказывается, он в тот же день почувствовал желание мне написать… Наши письма скрестились в Бологом. Это было в декабре 1902 года». С тех пор они – «братья». Они практически не расстаются. Блок к этому времени в среде «братьев» уже признан «великим поэтом». Любовь Дмитриевна очаровала всех своей красотой, скромностью, простотой и изяществом. Андрей Белый дарит ей розы, Соловьев – лилии. Они, друзья, видят в Блоке своего пророка, а в его жене – воплощение той самой Вечной Женственности. Они просто преследуют Любовь Дмитриевну своим поклонением. Каждое ее слово, каждый жест истолковываются, всему придается значение. Наряды ее, прически – обсуждаются в свете высоких философских категорий.
И однажды поклонение Любови Дмитриевне, как неземному, высшему существу, сменяется у одного из «братьев», Андрея Белого, страстной любовью.
Андрей Белый (Борис Бугаев) берется «за дело» с неутомимостью настоящего дона Жуана. Он посвящает ей все: песни, которые поет, подыгрывая себе на рояле, стихи, которые читает, не отводя от нее взгляда, цветы, какие только может найти для «Воплощения Вечной Женственности». Были бури восторгов, и экзальтированное поклонение Прекрасной Даме, и желание уверить ее в своих «братских» чувствах. Когда же стало ясно, что эти чувства небезразличны Любови Дмитриевне и находят у нее отклик, Белый, испугавшись, отступил, объявив ей, что его «не так поняли». Она восприняла эти слова как оскорбление. Потом в их отношениях произошел новый поворот, и теперь Белому пришлось испить до дна чашу страданий.
Скоро она признает: «За это я иногда впоследствии и ненавидела А.Белого: он сбил меня с моей надежной, самоуверенной позиции. Я по-детски непоколебимо верила в единственность моей любви и в свою незыблемую верность, в то, что отношения наши с Сашей «потом» наладятся». Но они никогда так и не стали такими, какими видела их Любовь Дмитриевна. Они бывали доверительными, нежными, братскими. Но никогда – такими, о каких она когда-то мечтала.
Между тем, отношения между Блоком, Любовью Дмитриевной и Белым запутывались все больше. Люба чувствовала себя ненужной и покинутой. Однажды она чуть было не решилась принять предложение Белого.
«В сумбуре я даже раз поехала к нему. Играя с огнем, уже позволила вынуть тяжелые черепаховые гребни и волосы уже упали золотым плащом… Но тут какое-то неловкое движение (Боря был не намного опытнее меня) –отрезвило… и уже я бегу по лестнице, начиная понимать, что не так должна найти я выход из созданной мною путаницы». 1906 г. прошел, как в лихорадке. Белый метался между Москвой и Петербургом. Ему необходимо было видеть Любу, говорить с ней, обсуждать план совместной поездки в Италию. Предстояло объяснение с Блоком.
Она запретит Белому приезжать в Петербург, но будет посылать ему странные письма: «Люблю Сашу… Не знаю, люблю ли тебя… Милый, что это? Знаешь ли ты, что я тебя люблю и буду любить? Целую тебя. Твоя». И сама, чуть позже, позовет его приехать. «Она потребовала, – рассказывал позднее Белый, – чтобы я дал ей клятву спасти ее, даже против ее воли. А Саша молчал, бездонно молчал. И мы пришли с нею к Саше в кабинет… Его глаза просили: «Не надо». Но я безжалостно: «Нам надо с тобой поговорить». И он, кривя губы от боли, улыбаясь сквозь боль, тихо: «Что же? Я рад». И… по-детски смотрел на меня голубыми, чудными глазами… Я все ему сказал. Как обвинитель… Я был готов принять удар… Нападай!.. Но он молчал… И… еще тише, чем раньше… повторил: «Что ж… Я рад…» Она с дивана, где сидела, крикнула: «Саша, да неужели же?» Но он ничего не ответил. И мы с ней оба молча вышли… Она заплакала. И я заплакал с ней… А он… Такое величие, такое мужество! И как он был прекрасен в ту минуту».
Белый был в отчаянии, его захлестывала ярость, он писал письма с угрозами и даже замышлял самоубийство. В его воспоминаниях есть такие слова: «Сколько дней – столько взрывов сердца, готового выпрыгнуть вон, столько же кризисов перетерзанного сознания». Летом в Шахматове появился секундант Белого (Эллис-Кобылинский), который привез Блоку вызов на дуэль. Его радушно встретили, накормили обедом и убедили, что повода стреляться не существует, а он, в свою очередь, уговорил Белого отказаться от этой затеи. После еще нескольких тяжелых встреч все трое решают, что, по крайней мере, в течение года им не следует видеться, чтобы потом, когда поутихнет боль, попробовать выстроить новые отношения. Отношения, действительно, изменились. По прошествии времени Люба поняла, что Белый над ее чувствами больше не властен.
И тогда наступило время самоутверждения. Любовь Дмитриевна мечтает стать трагической актрисой. Но это становится еще одним «болезненным» пунктом в ее с Блоком отношениях. Александр не видел в ней таланта. Она же поступила в труппу Мейерхольда и отправилась с ней на Кавказ.
В это же время она сходится с фатом и болтуном – Чулковым. Как его за это возненавидит Белый! Этот смешной, жалкий человек получит то, чего он, Андрей Белый, так и не смог добиться! Потом место Чулкова займет начинающий актер Дагоберт. О своих увлечениях она немедленно сообщает Блоку. Они вообще постоянно переписываются, высказывают друг другу все, что у них на душе. Но тут Блок замечает в ее письмах какие-то недомолвки. Все разъясняется в августе, по ее возвращении. Она ждет ребенка. С Дагобертом к тому времени она давно рассталась. А потому (впрочем, еще и потому, что просто ужасно боялась материнства) она долго раздумывала, сохранить беременность или прервать ее. В конце концов, время, когда еще можно было что-то предпринять, ушло. И Блоки решают, что для них это будет их общий ребенок. Но «человек предполагает»… Мальчик рождается в начале февраля 1909 г. Его называют Дмитрием – в честь Менделеева. Он проживет только восемь дней.
После жизнь для них превращается в ад. Они сходятся, расходятся, находят новые увлечения, снова сходятся и снова расходятся. И все расплачиваются и расплачиваются за сломанную семью терзаниями совести и отчаяньем.
В те дни, когда окончательно расстроились отношения между Любовью Дмитриевной и Андреем Белым, именно тогда, когда, казалось, что все между супругами, наконец, могло наладиться, Блок влюбляется в Наталью Николаевну Волохову – актрису труппы Веры Комиссаржевской. Волохова – эффектная брюнетка, на два года старше Блока. Говорят, Блок сходил по ней с ума. Говорят, он готов был развестись в тот момент с Любовью Дмитриевной и жениться на «своей Наташе».
Между тем сама Наталья Николаевна в своих воспоминаниях отмечала, что любви, в сущности, и не было. Был «духовный контакт, эмоциональный, взрывной момент встреч». Ни о каких «поцелуях на запрокинутом лице» и «ночей мучительного брака» не могло быть и речи. «Это все одна только литература», – говорила она.
Любовь Дмитриевна, тяжело переживавшая этот роман своего мужа, пришла однажды к своей сопернице и прямо спросила – может ли, хочет ли она принять Блока на всю жизнь, принять Поэта с его высокой миссией, как это сделала она, его Прекрасная Дама?
Наталья Николаевна говорила, что Любовь Дмитриевна была в эту минуту проста и трагична, строга и покорна судьбе. Волохова ответила «нет». Так же просто и откровенно она сказала, что ей мешает любить Блока любовью настоящей еще живое чувство к другому, но отказаться сейчас от Блока совсем она не может. Слишком упоительно и радостно духовное общение с поэтом. Было это так или нет, но достоверно известно, что с тех пор Волохова и Любовь Дмитриевна подружились.
После этого у Блока случилась любовь к Любови Александровне Дельмас (Дельмас – сценический псевдоним, урожденная Тишинская), которая приехала в Петербург из Чернигова, поступила в консерваторию и блестяще прошла конкурс. Еще во время учебы она исполнила партию Ольги из «Евгения Онегина», потом, уже по окончании консерватории, пела в Киевской опере, в петербургском Народном доме, вместе с Шаляпиным участвовала в заграничном турне, пела в «Риголетто», «Пиковой даме», «Аиде», «Снегурочке», «Парсифале», «Царской невесте» и, наконец, в «Кармен». Её называли «лучшей Кармен Петербурга». Она любила жизнь, в ней бушевала «буря цыганских страстей». Ее глаза сияли. Разве могла она оставить равнодушным Поэта? Они жили рядом, на самом краю города, в самом конце улицы, упиравшейся в мелководную речушку с грязными, размытыми, суглинистыми берегами.  Два дома – один ближе к реке, другой – чуть выше, служили пристанищем для двух неприкаянных душ.
Одна – заблудившаяся в потемках надуманной «философии» душа Поэта, другая – душа неистовая и пылкая, душа актрисы и певицы.
Еще не будучи представлен «лучшей Кармен», Блок часами простаивал у ее подъезда, посылал ей цветы и книги, звонил ночами. Встретились они в последних числах марта 1913 г.  Говорят, что после этой встречи они почти не расставались. По крайней мере, в течение нескольких месяцев. Вместе выступали со сцены. Он читал стихи, она пела романсы. Те, кто видел их вместе, утверждали, что они удивительно подходят друг другу, как она хороша, как он задумчив и влюблен.
В одном из своих писем Блок писал, что до встречи с ней в его жизни зияла пустота. Она должна была оценить. Должна была, но не смогла. Слишком жизнерадостная, чтобы любить холод и смерть, она была ему опорой недолго. Кто из них охладел первым неизвестно. Но в 1914 г., когда Любовь Дмитриевна Блок, не выдержав бесконечных любовных метаний мужа, отправилась на фронт санитаркой, общество Дельмас стало тяготить Александра Блока. Он «страшно, безысходно тосковал по Любе».
Когда она вернулась, он, наконец, успокоился и перестал отпускать ее от себя, будто компенсировал потерянные годы.  «У меня женщин не 100-200-300 (или больше?),  а всего две: одна – Люба, другая – все остальные», – запись из дневника Блока.
А дальше была революция, продовольственные карточки, бойкот друзей, голод, морозы, нищета. И все-таки в те годы Александр Александрович и Любовь Дмитриевна были почти счастливы. Больше никаких недоразумений, никаких измен.
Если бы не болезнь Блока. Что за болезнь? «Он умер как-то «вообще», оттого что он был болен весь, оттого что не мог больше жить», – сказал Владислав Ходасевич. Блок умер в 1921 г. Любовь Дмитриевна пережила его на 18 лет.

6.6. ОСИП МАНДЕЛЬШТАМ О СИМВОЛИЗМЕ

Подвести итоги символическому периоду легче, чем футуристическому, потому что последний не получил резкого завершения и не оборвался с той же определенностью, как символизм, погашенный враждебными влияниями. Он почти незаметно отказался от крайностей «бури и натиска» и продолжает сам разрабатывать в духе общей истории языка и поэзии то, что в нем оказалось объективно-ценного.
Подвести итоги символизму сравнительно легко. От разбухшего, пораженного водянкой больших тем раннего символизма почти ничего не осталось. Грандиозные космические гимны Бальмонта оказались детски слабыми и беспомощными по фактуре стиха. Прославленный урбанизм Брюсова, вступившего в поэзию как певец мирового города, исторически потускнел, так как звуковой и образный материал Брюсова оказался далеко не соприродным его любимой теме. Трансцендентальная поэзия Андрея Белого оказалась не в силах предохранить метафизическую мысль от старомодности и обветшалости. Несколько лучше обстоит дело со сложным византийско-эллинским миром Вячеслава Иванова. Будучи по существу таким же пионером, колонизатором, как и все прочие символисты, он относился к Византии и Элладе не как к чужой стране, предназначенной для завоевания, а справедливо видел в них культурные истоки русской поэзии. Но, благодаря отсутствию чувства меры, свойственному всем символистам, невероятно перегрузил свою поэзию византийско-эллинскими образами и мифами, чем значительно ее обесценил. О Сологубе и Анненском хотелось бы говорить особо, так как они никогда не участвовали в «буре и натиске» символизма. Поэтическая судьба Блока теснейшим образом связана с девятнадцатым веком русской поэзии, поэтому о ней также следует говорить особо. Здесь же необходимо упомянуть о деятельности младших символистов, или акмеистов, не пожелавших повторять ошибки разбухшего водянкой больших тем раннего символизма. Гораздо более трезво оценивая свои силы, они отказались от мании грандиозного раннего символизма, заменив ее кто монументальностью приема, кто ясностью изложения, далеко не с одинаковым успехом.
Ни одно поэтическое наследие так не обветшало и не устарело за самый короткий срок, как символическое. Русский символизм правильнее назвать даже лжесимволизмом, чтобы оттенить его злоупотребления большими темами и отвлеченными понятиями, плохо запечатленными в слове. Все лжесимволическое, то есть огромная часть написанного символистами, сохраняет лишь условный историко-литературный интерес. Объективно-ценное скрывается под кучей бутафорского, «лжесимволического хлама».
                                                                                                                                                                                              
6.7. НАДЕЖДА МАНДЕЛЬШТАМ ОБ АВТОРАХ МЕМУАРОВ

Попав в эмиграцию и оторвавшись от своего круга, люди позволяли себе нести что угодно. Примеров масса: Георгий Иванов, писавший желтопрессные мемуары о живых и мертвых, Маковский, рассказ которого о «случае» в «Аполлоне» дошел до нас при жизни Мандельштама и глубоко его возмутил, Ирина Одоевцева, черт знает что выдумавшая про Гумилева и подарившая Мандельштаму голубые глаза и безмерную глупость. Это к ней подошел в Летнем саду не то Блок, не то Андрей Белый и с ходу сообщил интимные подробности о жизни Любови Дмитриевны Блок...
...Эта пара – Иванов и Одоевцева – чудовищные вруны. Какая мерзкая ложь – рассказ о последней встрече с Гумилевым или об откровенностях Андрея Белого, встретившего Одоевцеву в Летнем саду. Запад, впрочем, все переварит.
Теперь, когда появился спрос, кроме зарубежного вранья появилось и свое отечественное. Надо различать брехню зловредную (разговоры «голубоглазого поэта» у Всеволода Рождественского), наивно-глупую (Миндлин, Борисов), смешанную глупо-поганую (Николай Чуковский), лефовскую (Шкловский), редакторскую (Харджиев, который мне, живой, приписывает в комментариях что ему вздумается, а мертвому Мандельштаму и подавно).
Я не люблю мемуаристов типа Георгия Иванова. Почти не осталось людей, которые знали Мандельштама, а только кое-кто из совершенно случайных знакомых – вроде Николая Чуковского (и его тоже уже нет) или Миндлина. Еще развелись фантасты и выдумщики. Они лепят Мандельштама по своему образу и подобию (как Миндлин или Борисов) или выдумывают про встречи, которых никогда не было (таких много в Воронеже – они видели Мандельштама в Воронеже вместе с Нарбутом в 1919 году и с ним разговаривали о поэзии). Есть жулики вроде Харджиева и Рождественского – они знают все, что думал Мандельштам, и успели обо всем переговорить, чтобы написать комментарии или мемуары. Наташа Штемпель – единственный близкий нам человек и достоверный свидетель. К несчастью, она ленится записать то, что помнит. Ей следует доверять больше, чем кому-либо. Ее показания драгоценны.
К нам часто приходила Эмма Герштейн. Она из породы людей, которые каждую фразу начинают с поучения: «Я же говорила...» С Ахматовой она дружила многие годы, но после ее смерти оказалось, что у Эммы нет ни одного ее стихотворения. Мне пришлось ей дать из своих запасов, чтобы она не осрамилась перед любителями поэзии. Слишком много народу занимается поэтами, ни черта не понимая в стихах. Глупо, но факт.

6.8. НИНА БЕРБЕРОВА – РАЗНОЕ

Нищая, глупая, вонючая, ничтожная, несчастная, подлая, все растерявшая, измученная, голодная русская эмиграция (к которой принадлежу и я)! В прошлом году на продавленном матрасе, на рваных простынях, худой, обросший, без денег на доктора и лекарство умирал Ходасевич. В этом году прихожу к Набокову: он лежит точно такой же. В будущем году еще кого-нибудь свезут в больницу, собрав деньги у богатых, щедрых и добрых евреев. (Принесла Набокову курицу, и Вера Евсеевна (его жена) сейчас же пошла ее варить).
В последние годы (пятидесятые и шестидесятые) принято писать в СССР, что эмигранты «боялись» народа, что они «испугались» народа, что они дрожали при мысли о революционном народе. Я не думаю, чтобы Бунин, Зайцев, Цветаева, Ремизов, Ходасевич боялись народа. Но они, конечно, боялись литературных чиновников – и не зря: эти чиновники-критики, завладевшие постепенно «Красной новью», обосновавшиеся в журнале «На посту», способствовали закрытию «Лефа», довели до каторги и смерти Пильняка, уничтожили Воронского, погубили Мандельштама, Клюева, Бабеля и других, но и сами погибли тоже. Их-то уж никто не реабилитирует, надо надеяться. Среди них был тот человек, который первым сказал о необходимости снижения культуры в массовом масштабе, то есть об уничтожении интеллигенции, и еще другой – грозивший пулей последним символистам и акмеистам. Хочется верить, что они не оставили потомства.                                    
…«Пушкин был русским Возрождением, Блок – русским романтизмом, Белый – русским кубизмом».
…Невозможно, конечно, поверить, чтобы Евангелие было сочинено коллективом, как невозможно поверить, что оно было написано кем-нибудь одним. В нем четыре авторские личности, друг на друга совершенно непохожие: Матфей – мудрый, Марк – скромный, Лука – властный и таинственный, Иоанн сложный фантазер… 

6.9. НИКОЛАЙ ЧУКОВСКИЙ О ДОМЕ ИСКУССТВ
                                                                                                                                                                                                                                                                
«ДИСК» (Дом Искусств) был основан по инициативе Горького. Вся жизнь художественной и литературной интеллигенции Петрограда в знаменательное четырехлетие с 1919 по 1923 гг. была связана с Домом искусств. По мысли своего основателя, он должен был объединить в своих просторных стенах литераторов, художников, музыкантов, актеров, стать центром всех искусств на долгие-долгие годы, где в постоянном общении с мастерами росла бы художественная молодежь.

Жизнь, разумеется, внесла и в этот замысел свои поправки, и роль Дома искусств оказалась гораздо более узкой и кратковременной, чем предполагалось, и все-таки след большой первоначальной мысли лежал на всем, что в нем творилось.                     
Прежде всего огромно было самое здание. Мойка, 59. Дворец постройки XVIII века, занимающий целый квартал между Мойкой, Невским и Морской. Когда-то он принадлежал великим князьям, затем просто князьям и, наконец, купцам Елисеевым, владельцам двух знаменитых елисеевских магазинов – в Петербурге на Невском и в Москве на Тверской. Жилье самих Елисеевых занимало шестьдесят три комнаты трех этажей.                                        

Помню, как удивило меня, когда я узнал, что в этих шестидесяти трех комнатах жило всего трое – старик Елисеев, его жена и их единственный взрослый сын. Да и какие комнаты – некоторые из них можно было превратить в зрительные залы, вмещающие по несколько сот человек. Столовая, в которой можно было бы накормить целый батальон. Обширнейшая бильярдная. Библиотека, поразившая меня не только своей просторностью, но и тем, что в ней многие стеллажи и корешки книг были намалеваны масляной краской по стенам и по дверям, чтобы казалось, что книг больше, чем на самом деле. Трех человек, живших в шестидесяти трех комнатах, обслуживало более двадцати человек прислуги – лакеи, горничные, повара, кухарки, кучера, конюхи.

В члены Дома Искусств были зачислены известные литераторы, художники и музыканты. Но художники и особенно музыканты появлялись в нем редко. Из музыкантов бывал иногда один только Асафьев (Игорь Глебов). Помню, как-то раз видел я там Глазунова. Из художников бывали Добужинский и два брата Бенуа, Александр и Альберт, – особенно часто Альберт. Известные литераторы поначалу тоже приходили неохотно, – только в те дни, когда в Доме Искусств что-нибудь выдавали или когда там совершалось что-нибудь особенно важное. В Доме Искусств жили Мандельштам, Ходасевич, Гумилев, Пяст, Грин, Шкловский, Слонимский, Зощенко, Лунц.

Студия при «ДИСКе» была месяца на два старше, чем Дом Искусств. Она первоначально задумана была как студия при изда¬тельстве «Всемирная литература». И открылась в конце лета 1919 г. в помещении Дома поэтов. Но тут Дом поэтов закрылся, а Дом Искусств открылся, и она переехала в Дом Искусств. По первоначальному замыслу Студия при «Всемирной литературе» должна была готовить переводчиков из литературно одаренной молодежи. Как получилось, что замысел этот был изменен, я не помню. Возможно, здесь сыграли решающую роль интересы самой молодежи, хлынувшей в Студию, – она жадно увлекалась русскими стихами и русской прозой, но совсем не мечтала о деятельности переводчиков. Во всяком случае, Студия с самого начала была организована как ряд «жанровых» семинаров под руководством известных литераторов…

...В числе основателей «Серапионова» братства были два человека, никак не связанные ни с Домом Искусств, ни с его Студией. Это Федин и Каверин (Веня Зильбер). Оба они вошли в литературный круг благодаря конкурсу на рассказ, организованному Домом литераторов зимой 1920/21 гг. Дом литераторов существовал в Петрограде в те же годы, что и Дом Искусств, и занимал особняк на Бассейной улице недалеко от угла Надеждинской. Состав его членов был в основном другой, чем состав членов Дома Искусств. В Доме литераторов состояли преимущественно сотрудники дореволюционных газет: «Новое время», «Речь», «Русская воля», «Биржевые ведомости», «День». В годы революции это были ободранные, голодные, стремительно дряхлеющие и безмерно озлобленные люди.

История «Серапионовых братьев» примечательна. Это, кажется, единственный в мировой истории литературный кружок, все члены которого, до одного, стали известными писателями. Но выяснилось это только впоследствии. При организации кружка даже сами участники не придавали этому событию слишком большого значения. Первое организационное собрание «Серапионовых братьев» состоялось 1 февраля 1921 г. в Доме Искусств в комнате Слонимского. Членами братства были признаны Груздев, Зощенко, Лунц, Никитин, Федин, Каверин, Слонимский, Полонская, Шкловский, Познер, Вс. Иванов и Н.Тихонов. Название «Серапионовы братья» предложил Каверин. Он в то время был пламенным поклонником Гофмана. Его поддержали Лунц и Груздев.

Может возникнуть вопрос – сколько времени существовало «Серапионово» братство? Ответить на него не легко. Сборник под названием «Серапионовы братья» вышел только дважды, один раз в Петрограде, другой раз в Берлине, в 1921 и 1922 гг. Регулярные собрания с чтением друг другу своих произведений продолжались не позже, чем до 1923 г. Организационных собраний после того, на котором приняли Тихонова, больше, по-видимому, не было совсем. Оставались только серапионовские «годовщины», справлявшиеся ежегодно 1 февраля. Однако, несмотря на  отсутствие организационных форм, «Серапионовы братья» продолжали существовать как единая, сплоченная, ни с кем не сливающаяся, очень деятельная организация, по крайней мере, до середины тридцатых годов.

6.10. ВАЛЕНТИН КАТАЕВ – «КЛИЧКИ» (Из книги «Алмазный мой венец»)

Писатель Кличка

Антокольский П.Г. Арлекин
Арго (Гольденберг А.М.) Большой остряк
Асеев Н.Н. Соратник
Бабель И.Э.* Конармеец
Багрицкий Э.Г. Птицелов
Булгаков М.А. Синеглазый, Мишунчик, Мишук
Булгакова Е.А. (мл. сестра) Синеглазка
Волошин М.А. Аполлинарий Востоков
Дункан А. Босоножка
Есенин С.А. Королевич
Зощенко М.М. Штабс-капитан
Ильф И.А.** Друг
Файнзильберг М.А. (ст. брат Ильфа) Брат друга, МАФ, Мифа,«рыжий Миша»
Катаев В.П.*** Беллетрист, Валюн, Старик Саббакин, Дюма-пера
Катаева-Петрова-Грюнзайд В.Л.**** Девочка
Петров Е.П. (мл. брат Катаева)**** Наш кувака
Кесельман С.И. Эскесс
Крученых А.Е. Вьюн
Мандельштам О.Э. Щелкунчик (верблюдик)
Маяковский В.В. Командор
Нарбут В.И. Колченогий
Олеша Ю.К. Ключик (зубило)
Пастернак Б.Л. Мулат
Славин Л.И. Наследник
Суок С.Г.***** Дружочек
Тихонов Н.С. Альпинист, деревянный солдатик
Толстой А.Н. Некто, скупавший по дешевке дворцовую мебель
Хлебников В.В. Будетлянин (мамонт)
Шенгели Г.А. Поэт-классик
Шкловский В.Б. Пошляк, сравнивший Ключика с Бетховеном

*Исаак Бабель был арестован 15 мая 1939 г., после вечера, который он провел вместе с В.Катаевым и его семьей в Переделкино. Будучи арестованным, под нажимом следствия Бабель дал показания, согласно которым он входил в троцкистскую террористическую группу вместе с Вс. Ивановым, В.Катаевым, Ю.Олешей, Л.Утесовым, И.Эрен-бургом и др. Стиль Бабеля сравнивали со стилем Флобера, Мопассана, Лескова.

** Прототипом Остапа Бендера был брат футуриста Шора, писавшего под псевдонимом Фиолетов, который был другом Э.Багрицкого и всей поэтической элиты. Его звали Осип («Остап») Беняминович Шор.

*** Как и Ю.Олеша, В.Катаев был близким другом М.Зощенко (1894–1958), который при встречах именовал его Валечкой. Зощенко и Катаев познакомились примерно в середине 1920-х гг. и дружили до конца жизни Зощенко, несмотря на то, что в 1946 г. Катаев его предал, выступая на собрании московских писателей, посвященном Постановлению ЦК ВКП(б) «О журналах «Звезда» и «Ленинград», где он заявил о Зощенко: «Отвратительное содержание и жалкая форма. Он деградировал как литератор». По воспоминаниям В.Каверина, «через полгода после Постановления пьяный Катаев, вымаливая прощение, стоял перед Зощенко на коленях. К.Чуковский пишет о вечере памяти Зощенко: «В программе: Катаев, Шкловский, Чуковский, Каверин, Ильинский. И Катаев, и Шкловский побоялись приехать, да и стыдно им: они оба, во время начальственного гонения на Зощенко, примкнули к улюлюкающим, были участниками травли».
Также Катаев выступил против Пастернака на совместном заседании президиума правления Союза писателей СССР, бюро Оргкомитета Союза писателей РСФСР и президиума правления Московского отделения Союза писателей, где было принято решение исключить Пастернака из Союза писателей СССР. При этом Катаев был одним из четырех литераторов, кто проголосовал против исключения из Союза писателей СССР А.Галича в 1971 г.
**** Ю.Олеша был влюблен в жену Е.Петрова (младшего брата Катаева), когда она была еще девочкой, он посвятил ей «Три толстяка».
***** Суок Серафима Густавовна (1902-1982) – гражданская жена Ю.Олеши, с 1922 г. – жена В.Нарбута, затем с 1941 г. – Н.Харджиева, а с 1956 г. – В.Шкловского. Ее сестра Лидия Густавовна была женой Э.Багрицкого, а другая сестра Ольга – официальной женой Ю.Олеши.

6.11. ПСЕВДОНИМЫ ПОЭТОВ СЕРЕБРЯНОГО ВЕКА

Псевдоним Настоящее Ф.И.О.

Арбатская Елена* Ходасевич Владислав Фелицианович
Асеев Николай Штальбаум Николай Николаевич
Ахматова Анна Горенко Анна Андреевна
Белый Андрей Бугаев Борис Николаевич
Владимиров В.* Маяковский Владимир Владимирович
Волошин Максимилиан Кириенко-Волошин Максимилиан Александрович
Грант Анатолий* Гумилев Николай Степанович
Дон*, Лионель* Бальмонт Константин Дмитриевич
Крайний Антон Гиппиус Зинаида Николаевна
Маслов Валерий*, Аврелий* Брюсов Валерий Яковлевич
Метеор*, Аристон* Есенин Сергей Александрович
НИК. Т-о* Анненский Иннокентий Федорович
Северянин Игорь Лотарев Игорь Васильевич
Сологуб Федор Тетерников Федор Кузьмич
Хлебников Велимир  Хлебников Виктор Владимирович
Черный Саша Гликберг Александр Михайлович

* Иногда подписывали свои произведения таким псевдонимом.
 
6.12.  КТО ЭМИГРИРОВАЛ И КТО ОСТАЛСЯ В РОССИИ

Писатели Рейтинг поэтов/прозаиков

Эмигрировали

1. Иванов Вяч. 12/-
2. Бальмонт 14/-
3. Северянин 15/-
4. Ходасевич 17/-
5. Мережковский 20/5
6. Черный 21/-
7. Иванов Г. 22/-
8. Гиппиус 23/-
9. Бунин -/1
10. Андреев -/3

Остались в России
1. Блок 1/-
2. Маяковский 2/-  (застрелился в 1930 г.)                                              
3. Есенин 3/-  (повесился в 1925 г.)                                                      
4. Пастернак 5/-
5. Ахматова 6/-
6. Мандельштам 7/- (погиб в лагере в 1938 г.)                                       
7. Цветаева 8/- (повесилась в 1941 г.)                                                 
8. Белый 9/2
9. Хлебников 10/-
10. Брюсов 11/-
11. Гумилев 13/-  (расстрелян в 1921 г.)                                                
12. Волошин 16/-
13. Сологуб 18/4
14. Кузмин М. 19/-
15. Городецкий 24/-

 
6.13. ПОЭТЫ, КОТОРЫЕ БЫЛИ ВЛЮБЛЕНЫ В ОДНУ И ТУ ЖЕ ЖЕНЩИНУ
 
Арбенина Ольга (актриса, художница): Юркун – муж; Гумилёв, Мандельштам

Берберова Нина (писательница): Ходасевич – муж; Гумилёв

Блок Любовь (актриса): Блок – муж; Белый, Чулков

Брик Лиля (писательница): Брик Осип – муж; Маяковский

Гиппиус Зинаида (писательница): Мережковский – муж; Минский, Философов

Дмитриева Елизавета (Лиля) (Черубина де Габриак)  (поэтесса): Волошин, Гумилёв, Маковский

Одоевцева Ирина (писательница): Иванов Г. – муж; Гумилёв

Петровская Нина (писательница): Бальмонт, Белый, Брюсов

Рындина Марина (певица) Мужья: Ходасевич, Маковский

Сабашникова Маргарита (художница): Волошин – муж; Вяч. Иванов

Тургенева Анна (художница): Белый – муж; Кусиков

Ахматова Анна, Цветаева Марина См. раздел 6.4

6.14. Отношение к революции различных писателей

Приняли:

Блок,
Брюсов,
Есенин (самоубийство),
Маяковский (самоубийство),
Толстой А. Н. (после 1924 г.),
Хлебников,
Эренбург

Условно приняли:

Ахматова,
Белый,
Булгаков,
Волошин,
Горький,
Гумилёв (расстрелян),
Клюев (расстрелян),
Кусиков,
Мандельштам (погиб в лагере),
Пастернак,
Пришвин

Не приняли:

Эмигрировали:

Андреев,
Бальмонт,
Бунин,
Бурлюки Д. и Н.,
З. Гиппиус,
Мережковский,
Иванов Вяч.,
Иванов Г.,
Куприн,
Набоков,
Северянин,
Ходасевич,
Чёрный,

Толстой А. Н.(до 1924 г.), 
Сологуб (не выехал за границу из-за самоубийства жены),
Цветаева (самоубийство)
                                                   

Научно-популярное издание

Говсиевич Евгений Романович

Серебряный век глазами очевидцев:
26 писателей-мемуаристов о 26 писателях Серебряного века
(Обзор мемуарной литературы)

Научный редактор – Р.Е. Алешинский
Литературный редактор – А.И. Ульянов
Корректор – Т.И. Громова

Подписано в печать 27.06.2013.                                                                                                                        

Формат 90х60/16. Печать офсетная.
Гарнитура Times New Roman.
Объем.26 печ. л.                                                                                                                                   Тираж 300 экз. Заказ № 627.


Отпечатано в ООО «ИПЦ Маска»
Москва, Научный проезд, 20
Тел. (495) 510-32-98
www.maska.su, info@maska.su




;
 



















 


Рецензии
Здравствуйте, Евгений!
Вот теперь-то я Вас уже никогда и ни с кем не спутаю:))))
Такого фундаментального труда о литераторах мне ещё читать не приходилось! Это сколько же различных источников надо было перелопатить, и как надо любить свое дело, чтобы собрать все воедино? Пусть кто-то назовет это беллетристикой, кто-то - справочником.... Суть не в этом. Все равно многие и многие прочитавшие ещё много раз будут возвращаться к Вашему труду, если перед ними встанет какой-либо вопрос о поэтах и писателях "Серебренного века".
Очень хорошо, что труд Ваш не даёт однозначной оценки для каждого из "героев", "фигурантов", а призывает лишь каждого прочитавшего задуматься, может что-то для себя домыслить (даже "рейтинг" не вызывает отторжения, при всей его условности).
Одним словом, примите самые искренние мои поздравления.
С уважением

Григорий Ходаков   17.02.2018 16:05     Заявить о нарушении
Григорий, я искренне благодарен вам за такую высокую оценку труда.
Очень рад, что эта книжка оказалась для вас и интересной и полезной.
С глубокой признательностью, -

Евгений Говсиевич   17.02.2018 16:16   Заявить о нарушении
На это произведение написано 10 рецензий, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.