Сергей Сухарев. Из моей хроники. Мой Голодай I

Сергей Сухарев
ИЗ МОЕЙ ХРОНИКИ.
МОЙ ГОЛОДАЙ (I)

Тучков переулок… Мне и посейчас неясно, игрой каких совпадений меня туда занесло, но в меня он запал прочно, чуть ли не наравне с Некрасовским. В чьей-нибудь кочующей судьбе три с половиной месяца пустяк, однако мне клубок этих так и нераспутанных толком впечатлений до сих пор колет и теребит душу -  о, как чувствительно!

*   *   *
Обозначим временнЫе тучковские рамки: 9 сентября – 26 декабря 1976 (год один, високосный, напичканный до предела трепыханьем эмоций: словно кто-то по непонятной причине взялся за их инвентаризацию).

*   *    *
Зачем, собственно, мне пришлось покидать порядком насиженную Железноводскую? Короткая предыстория. С дивным островом Голодаем (сиречь Декабристов) я мгновенно и настолько сжился, что по возвращении 22 апреля 1976 из атавистически нелепого нырка почти на два месяца в спасительную (как мне казалось) кемеровскую летаргию – вдруг – снова к сияющему простору Невы, пересекаемому по мосту лейтенанта Шмидта заветным 6-м автобусом, никакого другого прибежища себе и не воображал.

*   *   *
Главным помыслом по прибытии было уж не знаю каким манером, но как-то подсуетиться и вернуть расположение Шурочки. С момента её возвращения из Пятигорска 1 февраля она все мои пламенные порывы внезапно окатила по телефону ледяным душем – словами «работать надо!», что в её милых устах звучало несмешным анекдотом. Ко дню её рождения 25 апреля (на который, я знал, в отличие от прошлогоднего, достославного 33-го, позван не буду – да вряд ли она его и отмечала в тот год с товарками) я заготовил неотразимую, на мой взгляд, приманку. Выпросил у папы сувенир (студентки преподнесли ему по знаку Зодиака) и захватил с собой в самолет. Застать Шурочку по телефону было сложно, а поздно вечером я вообще боялся звонить – вдруг ответят, что ушла! Понятно, куда она могла бы уйти на ночь глядя. Вломиться в общежитие по-наглому тем более страшился (хотя, думаю теперь, это был простейший и надёжнейший способ). Поймать её на невероятно безудержном любопытстве при страсти к вещам ничего не стоило: привезённый подарок я туманно описал как некий чудовищно громадный, потенциально опасный объект, почти неподъемный, но мягкий и податливый, близкий ей по происхождению, но совсем ручной – и, несмотря на всю свирепую грозность, предельно уютный и неприхотливый в быту, любящий ласку и т. д. и т. п. Голос её при этой ахинее заметно дрогнул: заинтригованная, она, кажется, уже готовилась сорваться с места, но пустила в ход какую-то привычную уловку – и в итоге я, разумеется, капитулировал, позорно провалил роль, не сумел продержаться до желаемого результата переговоров. Покорно согласился доставить объект на такси (иначе, дескать, не справиться) к дверям общежития.
Вот спустя полтора месяца и увиделись снова: Шурочка возникла на пороге в обворожительном халатике, о котором говаривала по-японски: «а кимоно-то херовато». «Причепуриться» еще не успела - и русую её чёлку, ещё не взбитую в начёс и не залитую лаком, трепал тёплый ветерок с Мойки. Я церемонно и даже сурово протянул ей действительно огромного добродушного рыжего льва, набитого поролоном, и он охотно задушил её (вместо меня) в хищных объятиях. Услышав: «Хо-хо! But you give!» и проглотив норовившее вырваться хамское repartee: “Аnd you don’t!”, я вынужден был только глупо расшаркаться и молча плюхнуться в поджидавшую меня (о идиот, отпустил бы кучера!) зелёную “Волгу”. (Тариф на проезд повысили лишь спустя год, вызвав тем самым забастовку таксёров). “Львишке” (такое он получил прозвище) вскоре суждено было, как близкому родичу Кота, войти в наше семейство и вскоре же бесследно сгинуть. Но символическую службу он сослужил: предрёк мой поход на Львиный мостик – центр квартирного гешефта. Правда, попал я туда только в августе.

                *   *   *
В прошлом августе великого 1975-го года вернулся я после вакаций один, без бабы Лёфы, что вызвало у Анны Николаевны плохо скрытое ликование. Очень не одобряла она бабушкиной словоохотливости, распространяемой и на соседок во время посиделок на лавочке у подъезда, но особенно заботила её работоспособность холодильника – домашнего её алтаря, которой опасно угрожала, по её неколебимому мнению, надолго зажжённая газовая плита и уж тем более – страхи небесные! – духовка. Сама готовила минимально (в основном ради Марика): предпочтительно гречневую кашу с колбасой, торопливо поглощая еду всегда стоя, ложкой из кастрюльки. А баба Лёфа видела свою ленинградскую миссию главным образом в обеспечении меня вкусным и калорийным питанием: незаурядный кулинарный талант ей поневоле приходилось обуздывать. Анна Николаевна отроду неспособна была, что называется, «разоряться» и всячески норовила огибать острые углы. Но всё же не могла втихаря не кипятиться при виде того, как блюдо готовится для внука свеженьким «к каждому кормлению» (не совсем правда!), а в промежутках, к примеру, яблоко подается читающему «Вечорку» «СергунькУ» на блюдечке тщательно промытым, ошпаренным, очищенным от кожуры и нарезанным красивыми дольками. На почве стряпни и «жарки-шпарки» тлел неизбывный конфликт, однако баба Лёфа позиций своих сдавать и не думала. Впрочем, отказываться от чудесных и незабываемых пирогов (а иногда и тортов) Александры Дмитриевны (тоже, между прочим, Шурочки!) Анна Николаевна сил в себе не находила и нередко расщедривалась даже на комплименты (Марику, естественно, доставалась львиная доля угощения).
Тревога за надёжность холодильника у Анны Николаевны теперь улеглась. Мои эпизодические кулинарные опыты её не особенно волновали, но всё же в целях профилактики она иногда оставляла по утрам, уходя на работу, трогательные записки у телефона: «Сергей! Каша укутана у меня под подушкой. А. Н.» (я постепенно приучился есть ненавистную мне прежде «шершавую» гречку) или «Разогрейте печёнку. Можете доесть. А. Н.» и т. п. В месяц за это подкармливание бралось с потолка рублей 15. Подобные пищевые добавки бывали мне кстати, но meals в основном я обеспечивал себе сам по собственному усмотрению, а обедал – выезжая «в город» – если не в Публичке, то в кафе или даже ресторации, где цены смотрелись вполне доступными. Словом, я, как жилец-холостяк, был более чем доволен хозяевами, тем более практически отсутствующими; Анна же Николаевна, уверившись в моем благонравии (то есть отсутствии склонности к дебошам, оргиям, поджогам и жажде изрубить порог топором – этого она почему-то особенно боялась), спокойно предоставляла квартиру в моё полное распоряжение, что позволяло ей регулярно пополнять скромный семейный бюджет во имя «пресветлого Марика» (определение Вадима С.). Пожалуй, она даже и против бабушки не возражала бы и на третий сезон.

                *   *   *
Но вот ни с того, ни с сего, незаметно, исподволь, смутно мной улавливаемые, поползли из уст Анны Николаевны слушки, обмолвки и недомолвки, пока не грянул гром, спровоцированный всё тем же «пресветлым Мариком», хотя он, скорее всего, по обыкновению ни о чём не подозревал.
Постучавшись как-то вечером в мою дверь (стекло было затянуто цветастой тряпкой, а крючок я накидывал редко), Анна Николаевна, в затрапезной кофте, осторожно, бочком пробралась поближе к моему столу и, деликатно отводя глаза от разложенных бумаг и вместе с тем зорко, хотя и незаметно («по-следовательски» профессионально) окинула взглядом из-под роговых очков всю комнату.
«Ну что, Сережа, всё пишем, да? Пишем, верно? – скороговоркой посыпала она вполголоса, то и дело повторяясь и перебивая себя почти не ожидающими ответной реакции вопросиками. – Ну да, ты напишешь, напишешь эту свою, как её, диссертацию, напишешь – да? – и защитишь, защитишь точно в срок, это я не сомневаюсь. Тебе у меня хорошо – верно ведь, правда? (я усердно киваю), все условия тут, не мешает никто, да и я привыкла, спокойна, вижу – не шелопай какой, порог топором не изрубит, да и Таня – помнишь Таню? (еще бы не помнить! – проносится у меня в голове) тебя мне рекомендовала, живи себе да живи сколько хочешь, ей-Богу, правда… Но тут вот дело, понимаешь ли, такое получается, как бы сказать…». - Расплывчатое невыразительное лицо Анны Николаевны осерьёзнилось. – «Марик – ну ты ведь Марика-то, сына моего, хорошо знаешь, верно? Совсем от рук отбился. Я его и не вижу, можно сказать. Утром вскочит, поест – и на занятия, а вечером домой явится – я, бывает, уже спать повалилась. В выходные на дачу со мной не поедет ни за какие коврижки – и всё норовит улизнуть, а где он – с собаками ищи, не найдёшь. Только ночует дома – и то слава Богу. Боюсь, еще в компанию какую дурную попадет, девки разные подвёртываются, сам знаешь. Он ведь взрослый стал, студент, а угла своего нет – друзей там пригласить, то да сё. Вот думала я, думала – и решила: плевать мне на эти тридцать пять рублей, обойдёмся поди; не будет, авось, стипендию свою попусту растрачивать. Я ему надоела - всё время под боком хуже горькой редьки, слова путного не добьёшься, а тут пускай у себя в комнате творит что хочет: не будет такого, чтобы глаза выпучить – и бежать, задрав хвост. Ты уж, Сережа, не обижайся, я ведь тебя не гоню – не гоню, правда? – но придётся тебе к осени как-то поискать что-то; сейчас ещё май, времени много, успеешь. Ну ладно, пиши, пиши, это я так, к слову, может, Марик еще образумится, ветер в голове, а учится он хорошо, хорошо… Ты давай это отдыхай тоже, не всё головой работать. Чего это к тебе Шурочка давно не заходит? Там каша гречневая осталась в кастрюльке – может, разогреть и доешь?»
Я поблагодарил и остался в полной растерянности. Из нижнего отделения секретера извлёк начатую бутылку «Вазисубани» и одним махом вылил остаток в горло.
       *   *   *
Должен добавить, что Марик, достигший к тому времени 19-ти лет и на моих глазах без малейшего труда перешагнувший из школы в ЛИИЖТ, достоин самых тёплых слов. Общества матери он, действительно, всеми способами избегал (мотивы более или менее понятны). Расспросы парировал односложными молодёжными жаргонизмами (типа «кончай базар, мать», «мать, не шурши» и т. п.). Вынужденно сидя допоздна за учебниками в одной комнате с похрапывающей Анной Николаевной, надевал наушники с гремевшими в них “Led Zeppelin” и пр. В первый же день каникул вздевал на спину тяжеленный рюкзак и отправлялся в турпоход, возвращаясь накануне первого дня семестра. Со мною он держался неизменно вежливо, охотно выполнял мелкие просьбы; за спиной, вероятно, по-тинэйджерски иронизировал, но в целом юноша получился умный и славный. Где только он сейчас?! По словам Анны Николаевны, живет давным-давно «у какой-то бабы» – но по моим смутным ощущениям, осталась Анна Николаевна доживать свой век совершенно одна. Ей перевалило уже за 80: странно, ведь при первой встрече ей было столько лет, сколько мне сейчас), а Марик, действительно, давным-давно, при первой возможности, устремился за рубеж – не исключено, что и к отцу, в Хайфу.
[Позднейшее примечание: Марик и в самом деле при первой возможности перебрался в Америку (откуда, кажется, и не приезжал); Анна Николаевна скончалась в 2005-м и похоронена по соседству, на Смоленском кладбище)].

           *   *   *
А как я очутился на Голодае? Живя у Фирса на Невском, уже в качестве аспиранта, я умом понимал, что надо искать себе более прочное обиталище и не тревожить больного старика, создавая своим присутствием неудобства и ему, и себе в одной-единственной тесной комнатке, хотя она нравилась мне как никакая. Прежде всего - окном на Полтавскую, из которого был виден кусок Невского с потоком машин, замирающих у светофора. И – никуда больше не хотелось: ощущение настоящего Ленинграда меня переполняло.
11 октября 1973 года к вечеру пришла меня поздравить Таня Я-о (три месяца назад ставшая В-ой): она теперь тоже поступила в аспирантуру Финансово-экономического института и ожидала приезда мужа. И как раз в этот момент приехала неотложка за Фирсом – забрать его в Мариинскую (тогда Куйбышевскую) больницу. Конечно, мы оба сопроводили вконец расслабленного Фирса Дмитрича на Литейный, а потом живо вернулись обратно выпить t;te-a-t;te бутылку шампанского. Впрочем, сырой воздух Невского, шуршание шин по мокрому асфальту с плывущими в нём расплывчатыми огнями, движение людских потоков пьянили не меньше.
Это была едва ли не первая моя встреча с ней в статусе замужней дамы – после сладостно-мучительной половины прошлого августа, проведённой вместе в Саулкрастах. Теперь я велел себе напрочь отмести прежние фибрилляции – и, потягивая из бокала, совершенно хладнокровно обрисовывал последние новости. А в душе пело и звенело сознание полной фантастичности происходящего: ведь давно ли – среди чёрного февральского мрака - жизнь, казалось, упёрлась в предельный тупик, свелась к обрыдлому и заведомо бессмысленному сидению в стенах кемеровской 75-й квартиры.
Все мрачные предвидения сами собой рассеялись – и на 26-м году открылась вдруг новая полоса: казавшаяся мне (недоумку) авантюрно-гибельной, но захватывающая непрерывной новизной и динамикой. Началась она прямым рейсом из Кемерово 21 июня 1973 года. Не чудо ли? Я – опять в Ленинграде! Навсегда – не надеюсь, но рассчитываю – надолго. Вместо вечной разлуки мы с Таней сидим наедине, пьём шампанское в комнате над Невским – и она прилежным ухом внимает моим речам с большим сочувствием. Значение речей этих, впрочем, темно иль ничтожно: никак не давался мне дар прямых и смелых откровений – и сколько многое обещавших тет-а-тетов глупейше упущено навсегда! На смертном одре эта мысль, пожалуй, заставит меня дергаться всего болезненней.
Ближе к полуночи, наверное, я чинно проводил Таню до остановки троллейбуса: благо, нужно было всего-то выйти из подъезда, миновать арку – и, оказавшись на Полтавской, свернуть за угол направо; до Лавры рукой подать, но если ехать в сторону Адмиралтейства, следовало перейти Старо-Невский. Коктейль-холл, как и все магазины и заведения были уже закрыты: вовсю всходило солнце «застоя». Рабочий люд давно разбрёлся по домам.
Невозмутимость моя, быть может, отчасти объяснялась еще и тем, что уже месяц как – со вступительных испытаний – появилась на горизонте тамбовская collega Ирина М. Cкорбно-просительное симпатичное личико, по-детски жалобный голосок (чуть ли не овечье нежное блеянье) и проявленная ею заботливость (возвращались после решающего экзамена по специальности через дворики Герценовского сквозь дождь под одним, раскрытым ею зонтом) не могли не вызвать если не влюблённости, то хотя бы – уж точно - лёгкого головокружения и восхищённости её познаниями в области лингвистики и стилистики декодирования, проповедовавшейся тогда Ириной Владимировной Арнольд. В отличие от меня, клонившегося совсем в другую сторону и даже толком понятия не имевшего, чем мне предстоит заниматься на кафедре английской филологии, Ирина давно и целеустремленно готовила себя к написанию диссертации о каких-то, смутно вспоминаю, квантах информации второго рода в поэзии Роберта Браунинга. Я немедленно подарил ей синий карманный томик (Браунинг в компании с Теннисоном), лишив себя преполезного чтения. Какие-то семейные сложности, болезни и необычайная к себе взыскательность оттянули защиту на годы. О нашем знакомстве стоило бы написать отдельно, хотя эпизод скорее грустноватый: что-то не сложилось у нас в понимании друг друга, да и эмоций, видать, взаимно недостало.
Вадим С., прилипший ко мне в том же сентябре и сразу признавшийся (со ссылкой на мастурбационные излишества), что «стрелки» у него упорно показывают-де «пол-шестого», только стонал и охал, закатывая глаза под потолок: «Сергей – о, вы сами не понимаете, какие женщины у вас знакомые! А вы так легкомысленно себя держите: я бы на вашем месте от них шагу не отходил, особенно от Ирины, Ирина – это же… (тут он умолкал, не в силах подобрать достойный эпитет)… беседовал бы с ней о построении общей теории структуры художественного текста и частных к ней (к теории) аппроксимациях».
Но мне удалось дважды поразить его моими женщинами ещё гораздо больше – и тем самым вернуться (вместе с упомянутым Вадимом) к нити повествования, ведущей на Голодай.

                *   *   *
19 октября Таня уезжала полуночным поездом Хельсинки-Москва. Дня за два, за три до того она забежала опять ко мне на Невский (телефона у Фирса не было) довольно поздно. Впрочем, не позднее 22-х, но я, утомленный долгим беганием, решил бухнуться в постель пораньше с таблеткой эуноктина. Чудесное это средство (вскоре изъятое из аптек) давало сладкий глубокий сон, а наутро – лёгкость в теле, необычайную эйфорию и волчий аппетит. Меня уже покачивали блаженные волны, смывая остатки сознания, когда из дальнего конца коридора раздался 1 (один) звонок: это к Фирсу! – мелькнуло в голове, но подниматься страх как не хотелось. Шаги приблизились к моей двери – и осторожный стук заставил вскочить, поспешно одеться и сбросить крючок.
Соседка Валя с хитровато-проницательной миной на круглой физиономии (раза два мы с ней пили чай вдвоём, в отсутствие её сожителя Геры – спившегося интеллигента, взлетевшего до продавца мебельного магазина; повторяю – чай и только, иные инициативы мне как-то и в голову не приходили) пропустила вперёд Таню в низко надвинутом капюшоне.
Сердце подпрыгнуло; в растерянности я не знал, что и думать, но дело объяснилось просто и без затей. Сообщила мне Таня, что нашла квартиру! Комнату на Железноводской улице, у пожилой (53 года) сотрудницы БАН (с двойным образованием – юридический и заочно иняз). Муж недавно с ней развёлся и уехал в Израиль, оставив всё нажитое, включая сына Марика, 16-ти лет. На здоровье Анны Николаевны этот переворот в жизни отразился существенно; пришлось ей также, ввиду неминуемых материальных затруднений, поменять трехкомнатную кооперативную квартиру (ещё не выплаченную) на двухкомнатную, а также поселить у себя квартиранта. Таня - как дочь академика – и вышла-то на Анну Николаевну по академической линии, но цену сочла для себя чрезмерной (аж целых 35 рублей!), да и от центра ей показалось далековато (по тогдашним меркам) – минут двадцать пилить на автобусе до Гостиного. Таня успела даже побывать и в Горьковской на даче у Анны Николаевны, которая предупреждена и ждёт моего звонка. Сама Таня по возвращении из Москвы с мужем решила подыскать себе комнату в коммуналке где-нибудь поближе к институту, что во всех отношениях рациональней.
Выслушав все это со слипающимися веками (что бы стоило очнуться по-настоящему!), я записал адрес, поблагодарил, проводил – на сей раз только до входной двери, вернулся в комнату Фирса и рухнул почти без чувств на его продавленную тахту, с уже равнодушными ко мне клопами.

                *   *   *
         Наутро я позвонил Анне Николаевне и договорился о встрече – помнится, на вечер 21 октября. Почему потребовалась рискованная оттяжка – непонятно. Ах да, на 19 октября был назначен отъезд Тани, а перед тем хотелось присутствовать на переводческом собрании в Доме писателя. Вадим, естественно, увязался за мной: часов в 10 (не дождавшись конца заслуженно оглушительных аплодисментов после выступления гостя из Москвы – Льва Гинзбурга, мы освободились и, выбравшись на Шпалерную - тогда была Воинова, ринулись к Московскому вокзалу. Конечно, на такси: Вадим воззрился на меня в неподдельном ужасе и полез в машину, бормоча что-то укоризненное по поводу моего гусарства.

Пока едем, два слова о моем неотвязном попутчике. Подошёл он ко мне на лекции (вероятнее всего, Е. Г. Эткинда). Тощий, заморённый, полудохлый, с редкой бородёнкой и даже приметной уже плешинкой, надоедливо-занудный, с тягучим тенорком, в неизменной куртке с кожаными нашивками на груди, почти ровесник (чуть младше), полу-хохол, полу-еврей (отмечал сам: «гремучая смесь»), житель Кривого Рога без определённых занятий, однако фанатически поглощенный филологией. В Питере – несомненный бомж (слово позднее), кантующийся по случайным ночёвкам, а порой и на вокзалах, причем с подозрительными признаками маниакально-депрессивного психоза и ещё кучей загадочных болезней. На Украине были у него как будто и родители, но они, похоже, поставили на нём крест, и перебивался он уж не знаю чем: возможно, пенсией по инвалидности и, похоже, спекуляцией дефицитными книгами. Нередко обедал баночкой зелёного горошка (40, кажется, копеек); всеми правдами и неправдами экономил в метро пятак.
Не менее явно обнаруживал он и признаки неожиданно массивных гуманитарных познаний (не знаю, насколько систематичных – да у кого из нашего поколения они были?) – особенно в области  структуральной поэтики, тогда ещё не вышедшей из моды, а меня коснувшейся пока только самым боком. «Сдвинутым по фазе» свойственна глобальность мышления, поэтому Вадим разрабатывал  какую-то интегральную формулу, применимую к любому тексту, и набивался со своими выкладками ко всем досягаемым авторитетам. От Дьяконовых, которые дальше коридора, по-моему, его не пустили (Вадим потом жаловался, что Игорь Михайлович с первых фраз поморщился и слушать дальше не стал, якобы сочтя непоправимо порочным не синопсис как таковой, а то обстоятельство, что автор явился не откуда-нибудь, а из Кривого Рога: что хорошего, мол, может быть из Назарета?), до Ю. М. Лотмана, к которому Вадим неоднократно наведывался в Тарту и, видимо, получил от ворот поворот. Е. Г. Эткинду, полагаю, достаточно было одной-единственной убийственно-иронической реплики.
Но вот при мне за столиком в буфете Герценовского, над чахлыми сосисками, Вадим без малейшей запинки вел по-французски нешуточную дискуссию с Христо (а не с самим ли знаменитым Цветаном? – впрочем, вряд ли!)  Тодоровым, методически исчерчивая клочок бумаги замысловатыми схемами. Я, как профан, мог только отстранённо следить за выражением лиц споривших: Христо (?) горячился, привскакивал, хохотал, почёсывал лысину, а Вадим даже в разгар ожесточённой полемики сохранял уныло-меланхолическую физиономию, редко посещаемую слабой улыбкой. Меня глодала зависть, как всегда в присутствии свободно стрекочущих на языке галлов: план выражения занимал гораздо больше, чем план содержания (неловко сознаваться, но французские авторы в целом никогда меня особенно не увлекали - за исключением, может быть, Пруста, хотя и того я не дочитал ввиду припозднившихся переводов: теперь «потерянного времени» для прочтения всей семитомной эпопеи уже не выкроить).
Упиваясь Лотреамоном, Вадим сочинял также и невнятные прозаические отрывки под общим названием «Смотритель белых ночей» (или я путаю?), а из моих стихов почему-то неожиданный восторг вызвал у него только «Андрей Рублёв». Разумеется, знал наизусть чуть ли не все тексты Битлов, в чём я убедился, когда попросил прислать оригинал песни «Maxwell’s Silver Hammer». На Невском, в отсутствие Фирса, приходилось оставлять Вадима ночевать, поскольку, по его признанию, знакомых он «исчерпал», а с вокзалов его тоже начали гонять.
В октябре приехал в Ленинград прославленный С. С. Аверинцев и читал в Герценовском лекции о византийской литературе. Вадим потащил меня на неё прямо-таки волоком (хотя, возомнив себя буршем, чувствовал я себя преотменно) после разгульной ночи, проведённой за высоконаучным диспутом. Я, пустившись на свободе во все тяжкие, орошал диалог бутылкой сухого венгерского красного, которым мой собеседник только слегка омочил губы, и пускал клубы сигаретного дыма, от которого он то и дело гадливо отмахивался. Ирина, прилежно конспектируя лекцию, в ответ на мой хвастливый отчет об интеллектуальном кутеже заметила: «То-то вы сегодня такие зелёненькие».
Ничего, разумеется, не добившись в Ленинграде (до криворожского диплома он, кажется, так и не дотянул), Вадим вынужденно вернулся к себе. После моих настойчивых напоминаний в переписке о возвращении накопившегося долга, сумма которого превысила мои возможности мецената (кажется, набралось сотни две-три) решил рассчитываться книгами. А для начала прислал брошюру декана МГУ Л. Г. Андреева «Сюрреализм»: любой трактат на данную тему (а этот был в СССР первым), во всяком случае, искренне представлялся ему, по-видимому, огромной ценностью. Я сгоряча накатал ему в ответ что-то грубое насчёт сюрреализма в действии – и, если не ошибаюсь, деньги он всё-таки прислал. Помню, как он, томно прислонившись к стене, умирающим голосом лепетал смутные объяснения, а баба Лёфа кидала на него озадаченно-подозрительные взгляды. К маю-июню 76-го относятся наши последние встречи: он остался совершенно прежним, а мне это было уже не в тему. Дальнейшая судьба Вадима мне неизвестна, но жаль, если он сгинул в криворожской психушке со всеми своими больными талантами.

Но сейчас, 19 октября, авто под густым снегом мчит нас к Московскому вокзалу. На часах уж полночь близится – и я лихорадочно ищу нужный вагон, куда и ныряю, оставив Вадима ждать на перроне. Таня озабочена и не очень расположена беспредметно калякать. Приглашение вместе посетить Москву (а у неё там пустая квартира отца в центре) вряд ли прозвучало бы уместно: я это понимаю – и, под незначащую болтовню набравшись отчаянной смелости, пробую под одеялом, в которое она уже закуталась, легонько гладить её ступню.
Вдруг замечается странное явление: вид в окошке слегка сдвигается с места. Потом начинает медленно уплывать влево. Показывается непередаваемо изумлённая физиономия Вадима, он в растерянности взмахивает рукой. Чувствуя неладное, я наспех покидаю купе – но, достигнув выхода (правда, элегантно, ничуть не ускоряя шага), осознаю, что поезд уже набрал порядочную скорость. Прыгать поздно, да и акробатика никогда не относилась к числу моих сильных сторон. Воистину по-чеховски: «Отправился погулять на набережную – и укатил в Москву». В смятении обращаюсь к проводнице. Та (о, какая же у нее стройненькая фигурка в форме!) невозмутимо сообщает: «Следующая станция – Бологое. Можете ехать и до Москвы, заплатите только». Денег у меня кот наплакал, но для возвращения в ещё более страстно полюбленный город на Неве хватить должно. Таня великодушно предлагает субсидию, я великодушно отказываюсь – и коротаю время сначала в купе, блаженно поместившись у нее в ногах; когда же она откровенно начинает засыпать, без слов прощаюсь и стою в коридоре у окна, тупо созерцая «дрожащие огни печальных деревень» (немало же я их насмотрелся из нутра бессчётных за жизнь вагонов!).
Часу в третьем примерно ночи поезд тормозит у захудалой станции – и я прыгаю сквозь снежную мглу на неведомую платформу, где ни единой души не видать. Глухая провинция. Покупаю у сонной кассирши билет на мурманский состав в общий вагон – и еле-еле дожидаюсь его прибытия. В переполненном вагоне душно и шумно, хотя большинство простого люда (едущего, вероятно, на работу) дремлет как придётся; мои соседи режутся в подкидного. Вертится в голове пастернаковское «На ранних поездах».
Вот, наконец, уже засветло – снова Московский вокзал, откуда добираюсь до Полтавской 4 пешедралом, втаскиваюсь на четвёртый этаж, открываю входную дверь своим ключом, без объяснения миную изнемогающую от любопытства Валю, снимаю с двери Фирса тяжёлый амбарный замок – и прямо в одежде валюсь на тахту. Надолго забыться не удаётся: разумеется, у ложа незадачливого провожатого возникает щуплая фигура Вадима, не могущего оправиться от пережитого им шока. Он с ходу принимается гнусаво ныть так, что у меня отдаётся в незапломбированном зубе: «Сергей вы не тем занимаетесь к чему вам такие приключения с женщинами у вас перебор мало вам что ли одной Ирины надо ехать в Публичку там книги заказаны».
        Следует отметить, что Вадиму за неимением диплома путь в научные читальные залы был закрыт, однако он проникал туда всякими хитроумными способами. Со мной к нему пришло спасение: порой я проводил его через контроль под видом не то «соавтора», не то «консультанта»; приходилось также заказывать книги по его обширным спискам на свой номер.
Поднимаюсь, кипячу на кухне чайник и жарю яичницу, стараясь уклониться от Валиных настырных расспросов, ибо отчёту моему она ни на волос не верит; за завтраком сдуру после бессонной ночи предлагаю Вадиму совершить следующим вечером совместную вылазку на Голодай.

         *    *    *
Вадим, как на грех, соглашается, словно прочитав созревший у меня в голове нелепый и безумный план. Первое: ещё не заключив договора об аренде – и вместо того, чтобы в самом деле, пока железо горячо, часами просиживать в драгоценной Публичке (редко где мне бывало так уютно!) и под волшебной зелёной лампой вникать в недоступные больше нигде заветные книги, о которых раньше только мечталось, и одновременно сполна наслаждаться концентрированной до предела ленинградской жизнью, к которой теперь открылся широкий доступ, я решаю покинуть оба своих беспрецедентно замечательных жилища (с Невского меня никто не гонит и платы категорически не берут, а Фирса после операции забирает к себе на Охту сын Сиврэн (это означало Сила-Время-Энергия; Анна же Николаевна ждёт-не дождется моего вселения) – так вот, отвергая все эти свалившиеся на меня немыслимые блага, я решаю устремиться на отдых неизвестно от чего к родимым пенатам (хотя какие уж там пенаты, еще вопрос). Второе: выступая непрошеным благодетелем, намереваюсь обеспечить попутно кровом неприкаянного Вадима. Так, мнилось мне – искушенному прагматику – разом будут убиты три зайца: а) удержу за собой комнату за чужой счёт; б) создам условия для творчества бедствующему непризнанному гению; в) на лоне родительской заботы ненадолго забудусь от столичной суеты.

Итак, первая встреча с Голодаем состоялась, как и было условлено, вечером 21 октября. Выйдя с Вадимом в сгущающихся сумерках из Публички (книги, действительно, были заказаны невиданные!), сели у Елисеевского в жёлтый 6-й автобус (сколько же раз потом повторялся этот маршрут!) и покатили по Невскому, затем мимо Исаакиевского через площадь Труда на Васильевский. К островам я всегда питал особую слабость: начиная с самой Великобритании и кончая опять-таки английским «Островом сокровищ». А тут, переехав мостик через узкую речку Смоленку, очутились (судя по карте) как раз на таком островке, местоположение и габариты которого вполне годились для райской жизни. Позднее мы с Димой даже разрабатывали проект отделения независимого Голодая от СССР и продумывали планы его государственного устройства. КГБ этой оригинальной идеей сепаратизма, возможно, и заинтересовался бы, но, к счастью, дело у нас ограничилось одними разговорами, да и то негромкими – и будущему развалу Союза мы, клянусь, ни сном ни духом не способствовали.
В автобусе я мельком оглядел сидевшую напротив соседку, отметив про себя её облик, далекий от заурядного, и продолжал взглядывать в окно, где сменялись довольно невзрачные приземистые – похоже, фабричные – здания, перекидываясь с Вадимом пустыми замечаниями. Между тем, кожей и боковым зрением чувствую, что соседка начинает ко мне присматриваться всё пристальней и пристальней. Наконец, глаза наши встречаются, раздается возглас: «Сережа!?»… Ах ты, батюшки-светы, да ведь это не абы кто, а сама блистательная Марина Алексевна собственной персоной – в ослепительно-белом жакете, излучающая небесную красоту, почти что голливудская кинодива из Симферополя…
          Вот так встреча!
Первым делом с удовлетворением отмечаю реакцию Вадима: ошеломлён, близок к ступору, зрачки расширены и т. п. Впрочем, всякому чуду находится простое объяснение, хотя в данном случае совпадение хронотопов оказалось и впрямь уникальным.

С Мариной меня свел ещё прошлой осенью Ефим Григорьевич Эткинд. Подстёгнутый его предложением, я написал в Саулкрастах (помня вкус таниного беглого прощального поцелуя перед самолётом в рижском аэропорту) небольшую статью с ориентацией на превосходную статью Марины об индивидуальном переводческом стиле «Китс-Маршак-Пастернак». Маршак, собственно, сохранялся ядром и моей триады, а для разбора и сравнения я взял стихотворение Блейка «The Tyger» с целью показать безусловное, как тогда предвзято считалось (в том числе и мной) превосходство перевода Маршака над переводом Бальмонта (вчитывание отменило оценочный критерий и выявило полную противоположность - но и абсолютную самоценность - мировоззренческих концепций, лежавших в основе поэтической системы каждого). Ефим Григорьевич без проволочек прочитал мой текст (16 страниц на машинке), сдержанно одобрил, однако выделил как действительно ст;ящую лишь последнюю (!) страницу, заметив при этом: «Тут вам удалось напасть на любопытную свежую мысль – и вдруг всё сворачиваете. А имей вы её в голове с первой строки – не понадобилось бы жевать всякие пошлости – скажем, о набившем уже оскомину трудолюбии Самуила Яковлевича».
По возвращении в Кемерово я, свободный от институтских занятий, просидел над статьёй около месяца, впервые напрягая концептуальные извилины, и под новый 1973-й год послал Эткинду заметно улучшенный и вдвое расширенный вариант, который так подогрел его энтузиазм, что откликнулся он мгновенно и почти убийственно («в нынешнем виде статья Ваша – ослепительная!!!» (подчеркнуто тремя чертами). Что ж, щедрые авансы, на которые Ефим Григорьевич не скупился, в молодости весьма и весьма тонизируют, если не воспринимаешь подобные комплименты мэтров буквально, но мне на языковой кафедре пришлось учиться писать существенно иначе, подделываясь под бесстрастную лингвистическую терминологию. «Тигры» были тотчас переправлены им в редколлегию сборника «Мастерство перевода», а опубликованы там только в конце 1977-го, послужив перед тем вступительным рефератом в аспирантуру. Полученный за них в марте 78-го гонорар (солидная по тем временам сумма – почти 300 рублей) позволил мне сразу погасить все долги и обмыть событие дивным коньяком «Двин» в обществе Шурочки и Алёши Романова.

Тем не менее, преувеличенно комплиментарными отзывами о первой версии моего опуса Ефим Григорьевич без труда заинтриговал пребывавшую тогда в Ленинграде на курсах (или в командировке) Марину Алексеевну – и она загорелась желанием хотя бы бегло просмотреть рукопись своего эпигона. Тогда же, 20 октября 1972 года, мы и познакомились на сцене Дома писателя, куда я вторично взошёл для участия (на сей раз с ней вдвоём) в рубрике «Новые переводы из Джона Китса» 51-го выпуска устного альманаха «Впервые на русском языке». Переводы её изумляли – как и она сама – воплощённой красотой и свежестью поэтического слова.
Мы договорились, что Марина подъедет к назначенному месту – в излюбленный мной «Коктейль-холл» на Невском 113 (то есть в доме Фирса), прямо у остановки троллейбуса «Улица Полтавская».
Она появилась минута в минуту, тотчас пресекла мои робкие попытки заманить её наверх – и правильно сделала: Фирс и баба Лёфа едва ли требовались в качестве массовки. Мы уселись за столик в углу, я заказал две чашки кофе – и она быстро пробежала глазами машинопись, пересыпая страницы сигаретным пеплом и попутно подавая какие-то реплики, в которые я, каюсь, не вникал, заглядевшись на её цветущие молодостью и совершенством малороссийские стати. Я знал, что в детстве она перенесла костный туберкулёз, подолгу лежала в постели, но превозмогла болезнь – и благодаря широкой начитанности ярко реализовала свой прирождённый филологический (вероятно, и педагогический) дар. Вскоре с полным на то основанием стала доктором наук и молодым профессором Крымского университета. Мы изредка переписывались – в основном по поводу Китса, а после отделения Украины в «Новом мире» стали появляться её публицистические статьи. Особенно запомнилась одна – под названием «Маргиналы» (о незавидной судьбе интеллигенции).

Но вот 6-й «Икарус» тормозит там, где нужно. Выходим втроём. Марина немедленно закуривает и, сыпля искрами, рывком устремляется вперёд, в неизвестность. Удачно, что я успел выяснить цель её маршрута, подсказанную Татьяной Григорьевной Гнедич: осмотр места захоронения казнённых декабристов, точно и по сей день никому не известного. Но еще Анна Ахматова определила, что «остров малый», упомянутый Пушкиным в «Медном всаднике» – именно Голодай, и тут-то пятеро повешенных и были тайно зарыты.
Перед нами, в призрачно-тусклом освещении немногих фонарей, обширная полукруглая площадь (долгонько же потом она будет мне сниться!). Снег на Невском растаял или убран, а здесь мы, свернув с протоптанной пешеходами магистрали, увязаем чуть ли не по колено в сугробах. Успевать за Мариной – не каждому под силу, особенно мне, да еще в полуботинках. Берём направо – и вскоре оказываемся в глухом парке с переметёнными дорожками. Вадим, слегка прочухавшись после шока, заводит тягучую речь о чём-то вроде специфики актуального членения предложения применительно к ритмизованной прозе. Марина, на ходу вслушавшись в долетающие до неё обрывки тезисов, бросает полемически заострённые реплики – а я, взмокнув и запыхавшись, мечтаю только о том, как бы поскорее выбраться из этой дремучей безлюдной чащи на свет Божий, поближе к благам цивилизации. Вдруг натыкаемся на оградку, внутри которой небольшой обелиск с высеченными именами прославленных бунтовщиков. Дальше – край Вселенной, кромешная первобытная тьма. Догадываюсь, что за плоским пустырём – столь же низкие воды залива. (Так было в 1973-м, сейчас там целый мегаполис). Марина утверждает, что памятник поставлен совершенно условно, в чём, конечно, права, и посему вести дальнейшие поиски, мягко говоря, бессмысленно. Поворачиваем назад и добредаем до остановки, дожидаемся автобуса и расстаёмся с нашей божественной спутницей, для которой подавленный Вадим просто уже не в состоянии подыскать слова. Последний отрезок нашего собственного маршрута преодолевается в обоюдном меланхолическом молчании.

Этот конечный участок Железноводской, упиравшийся тогда в космическую пустоту, был застроен сравнительно новыми домами – точечными в 9 этажей и кирпичными пятиэтажками. Пятиэтажный дом 54, расположенный во дворе, обращен к улице торцом. Проникаем в первый подъезд и поднимаемся на третий этаж. Дверь, крайнюю справа, обитую черным дерматином, открывает, очевидно, сама хозяйка – приземистая и невзрачная, на вид очень немолодая женщина в роговых очках на полном округлом лице, с редкими, коротко остриженными волосами и странно угловатыми движениями (спина и шея у нее, похоже, не сгибались). Огорошив  вопросом: «Вы что, видать, на волах ехали?» (действительно, опоздали мы часа на два против назначенного времени), сразу проводит нас темным куцым коридорчиком в комнату, где – после запущенной Фирсовой коммуналки – кажется по-современному уютно, светло и чисто.
         Мог ли я предугадать, что окончательно покину эту комнату только в январе 79-го, распрощавшись тем самым с целой полосой жизни, вместившей столь много и острой горечи и острой сладости?
Слева – секретер (вернее, невысокий шкафчик для книг с двумя полочками и закрытыми нижними дверцами), по правую руку в дальнем углу – низкое мягкое кресло с зелёной обивкой, затем - простой квадратный стол с покрытием из светло-травянистого пластика, а вплотную к нему – удобная тахта, которая занимает выступ, образованный кладовкой у входа. Позднее напротив тахты поместился «обеденный» столик – для чайных принадлежностей, прочей посуды и кое-каких припасов. Красивый ярко-жёлтый паркет, под потолком – модный светильник в виде небрежно слепленного блюда, с которым мне еще не раз доведется сожительствовать. Я всем крайне доволен – равно и расположением комнат на две стороны света: моя – на восток, лучше бы наоборот, но это уж сверхкаприз; причем от хозяйской я отделен коридором и двумя смежными кладовками. Подслушивать, приложив к стене стакан, соседям незачем (применительно к Анне Николаевне подобное подозрение оказалось оскорбительно абсурдным).
Преподношу владелице кооперативной собственности сюрпризец: «Позвольте представить, это вот мой коллега. Он поживет у вас вместо меня недели две-три, пока  я слетаю в Кемерово. Деньги за месяц вперед готов внести с сегодняшнего дня хоть сию минуту». Не с Вадима же, в самом деле, спрашивать: он умудрялся и в метро ездить зайцем, экономя пятак. Анна Николаевна охотно принимает купюры, не догадываясь, при всей своей проницательности, какого троянского коня я ей доставил. Но ставит категорически-жесткое условие: «Женщин ни в коем случае не водить!» Вадим со страдальческой гримасой только заводит глаза к потолку, а я начинаю пылко доказывать, что ко мне буду приходить и по делу, и в гости не одни лишь представители сильного пола, но и… Анна Николаевна перебивает: «Ну хорошо, ладно, сами понимаете, о чем речь и что к чему – главное, чтобы никаких пьянок-гулянок не устраивать!» Я и тут пытаюсь что-то провякать насчет праздников (а отмечоны случались – ох, случались!), но Анна Николаевна и не слушает: ханжество и ригоризм (при всей пуританской к себе строгости) ей, как, слава Богу, выяснилось, несвойственны.
Преподношу второй сюрпризец (рецидив домашней избалованности): «Я, Анна Николаевна, возможно, вернусь обратно поездом вместе с бабушкой: ей 68 лет, но она очень бодра и будет помогать мне с хозяйством». Анну Николаевну это известие, вопреки ожиданиям, даже радует: она даёт безусловное согласие, не подозревая, какая опасность угрожает её холодильнику, а также и privacy. Вероятно, в голове у неё мелькнула надежда и на облегчение собственного хозяйства, которого она век бы не видела. Осматриваем кухню с газовой колонкой, где царит неописуемый беспорядок (аналогичный и в комнате у самой Анны Николаевны – особенно на столе Марика).
Входит и сам Марик – чернявый как жук, курчавый и картавый (явно не в маму, но тоже в роговых сильных очках), на грани между подростком и юношей. Анна Николаевна семенит подавать ему ужин, а мы откланиваемся. Вадим привезёт «вещи» (сумку и связку тщательно обернутых книг), я же куплю авиабилет до Кемерово, однако перед отлётом еще сюда загляну.

                *       *       *
Мы с бабой Лёфой вселились на Железноводскую только поздним вечером 20 декабря того же переломного года. В долгом путешествии (баба Лёфа в жизни на самолетах не летала - и так и не решилась) при ожидании пересадки в Москве на дневной сидячий поезд я, как водится, подцепил сильную ангину с кашлем. На Московском вокзале встретила нас Таня и помогла водвориться на новоселье. Сама она сняла в центре комнату и приглашала меня пить чай с «фунтиками» (её печенье), но чаепитие втроём отошло в область утопии ввиду сугубо ревнивого характера мужа.
Анна Николаевна с налёта попыталась захватить бабу Лёфу врасплох и не мешкая нагрузить её разными хозяйственными поручениями вроде срочного похода в прачечную (соответствующий вагончик долго стоял чуть в стороне от дома посреди практически неиспользуемой транспортом улицы), но баба Лёфа на провокацию не поддалась и закрепила за собой лишь немногие, четко определённые функции – никогда, впрочем, не отказывая в просимой окказиональной помощи.

Нашему законному вселению предшествовала затяжная эпопея с Вадимом. Мы, по разным причинам, задерживались в Кемерово (где меня душил не только газ и дежурный бронхит, но и невыносимо давящая атмосфера еле озвучиваемого скандала, во многом связанного с эскападами Вали). Вадим, когда пошёл второй месяц его квартирования, платить отказывался наотрез, ссылаясь на безденежье (полагаю, реальное, а не мнимое). Более того, покупая себе на обед баночку венгерского зеленого горошка за 40 копеек (кажется, основной пункт дневного рациона), он, не считая это преступлением, начал исподтишка подворовывать с кухни хлеб. Заметив это, Анна Николаевна приняла свои меры – и стала прятать каравай у себя в постели под подушкой. Сидел Вадим в комнате, правда, незаметнее мыши; никого (даже и мужчин), разумеется, не приводил, но зато жёг свет до утра, и, по мнению Анны Николаевны, на счётчике выскакивали уже совершенно безумные фантастические цифры. По телефону я успокаивал её как мог – главным образом, обещаниями покрыть все убытки, однако уходить Вадим не желал буквально вплоть до последнего часа, высказывая предположение, что поезда не очень-то надёжны; в дороге, мол, всякое случается, а тогда…

*       *        *
Наутро, проснувшись в звенящей тишине с разодранным горлом, я подошел к окну. И это – конец декабря?! В туманной дымке недвижно высятся дома, виден детский сад с малышнёй на прогулке, вместо сугробов – островки и глыбы голого скользкого льда. Похоже, оттепель. На всю зиму так?
Баба Лёфа несёт горячий завтрак. Печально, что она вынуждена спать на раскладушке, но мне никак нельзя туда лечь из-за позвоночника. Мы одни – до вечера. В коридоре я кидаюсь на мою главную ленинградскую драгоценность: остов отслужившего срок холодильника замаскирован старой накидкой, а сверху водружён уютно свернувшийся телефонный аппарат. Моя записная книжка уже способна вызвать из безмолвия на диалог многие дорогие отзывчивые голоса. Как ни странно – их гораздо больше, чем в Кемерово, а в Бийске позвонить было бы вообще некому… Пора всерьёз браться за книги, только вот за какие? Смутил меня данной «при дворе» полной свободой Ефим Григорьевич, научный мой руководитель. Я – в тупике, вернее – брошен в море без берегов.

Ленинградский сон с приключениями вступает в новую фазу. До звонка Шурочки оставался ровно год.

                25 ноября – 3 декабря 2001, Петербург