Гл. 30-36 И никто не проснулся...

Екатерина Домбровская
Горькая судьба чеховского магистра философии Андрея Коврина из «Черного монаха» подвигла Тимофея к более тщательному поиску не столько прообразов, сколько духовных истоков этого чеховского сюжета, глубинных мотивов и целей написания этого рассказа, причем в связи и в сцеплении с другими «соседними» по смыслу и духу произведениями Чехова, коли таковые имелись.

Казалось бы, что все это изучено и сказано, все рассмотрено и доказано, но нет: и по сей день, к примеру, рассказ «Убийство» историки литературы причисляют к сахалинским только  потому, что  один из героев попадает на каторгу на Сахалин и там упоминаются сахалинские реалии, а то, что рассказ посвящен глубочайшей духовной проблематике и разрешает ее настолько  опытно-умело и точно, что вот уж действительно этот рассказ должен был бы изучаться как практическое пособие по аскетике в духовным академиях, – мимо этого прошли по сей день все. И потому «Убийство» в духовных учебных заведениях не изучается: «Из Назарета может ли быть что доброе?» (Ин. 1:46). Разве писатель Чехов может чему-то научить духовных «академиков» и их профессоров?
Однако погружение в «Убийство» для Тимофея было еще впереди. Ждал еще своего доосмысления «Черный монах»…

Этот рассказ был создан в 1894 году. «Убийство» – в 1895-м (в этом шедевре Тимофей видел дальнейшую – и мощную – разработку духовной тематики «Черного монаха»), «Моя жизнь» в 1896-м, «Крыжовник», начатый в том же 1895 году, что и «Убийство» и вслед за «Черным монахом», о чем свидетельствовали размышления Чехова под тем же годом в Записных книжках…

«Заглавие: Крыжовник. X. служит в департаменте, страшно скуп, копит деньги. Мечта: женится, купит имение, будет спать на солнышке, пить на зеленой травке, есть свои щи. Прошло 25, 40, 45 лет. Уж он отказался от женитьбы, мечтает об имении. Наконец 60. Читает многообещающие соблазнительные объявления о сотнях десятинах, рощах, реках, прудах, мельницах. Отставка. Покупает через комиссионера именьишко на пруде... Обходит свой сад и чувствует, что чего-то недостает. Останавливается на мысли, что недостает крыжовника, посылает в питомник. Через 2-3 года, когда у него рак желудка и подходит смерть, ему подают на тарелке его крыжовник. Он поглядел равнодушно... А в соседней комнате уже хозяйничала грудастая племянница, крикливая особа. (Посадил крыж<овник> осенью, зимою слег и уж не вставал. Глядя на тарелку с крыж<овником>: вот всё, что дала мне в конце концов жизнь!)…»
 
И, наконец, «Архиерей» отосланный издателям в феврале в 1902 года, но пребывавший в работе по словам самого автора, очень много лет, чуть ли не со времен «Скучной истории», изданной в 1889 году. Во всех названных сочинениях в разных вариациях исследовалась, разумеется, в стихии художественной поэтики, одна и та же тема – поиск глубочайшего смысла жизни, подлинных ее целей, и истинных, а не ложных путей к ним ведущих, и сопоставление этих целей с, увы, трагически бездуховной реальностью обманных целей и ведущих к ним путей земной жизни.

 «Однако пойду неспеша и по порядку, – пытался попридержать коней Тимофей. Он решился на глубокое погружение в древние, изначальные времена Руси, когда в пещерах под Киевом подвизались Бога ради великие родоначальники русского монашества – преподобные Антоний и Феодосий Печерские и их многочисленные ученики и духовные потомки. Тимофея не удовлетворял предложенный прообраз сюжета «Черного монаха», который критики уже православного толка находили в житии преподобного Антония Великого, небесного покровителя Антона Павловича.
 
Великий подвижник, святой Антоний подвергавшийся чудовищным нападениям бесов, выстоял и победил в этой брани, потому что сумел сохранить в себе прежде обретенный дух смирения и трезвого рассуждения. И это помогло ему не «купиться» на диавольскую лесть, а потом претерпеть и страшные надругательства. Но герой «Черного монаха» пал, и пал сразу, быстро и легко, словно уже готов был давно пасть, а потому прицел размышлений, – в этом Тимофей был уверен, – нужно было перенести на поиск  п р и ч и н  столь быстрого падения Коврина. Разумеется, гордость и возношение, самонадеянность, самолюбование и самолюбие, самомнение и самоуверенность, – длинный ряд сложных слов на «само». Однако Тимофею хотелось заглянуть под это «само»: откуда оно в конкретном живом человеке и на какой почве жизни выросло?

Не мог же Чехов писать этот рассказ ради одного только творческого наслаждения изобразить в совершенстве процесс постепенного исступления человека из ума. А как же «большая мысль»? Следовало искать более глубокие истоки и духовные стимулы авторского замысла.
Начать Тимофей решил с житийных источников. Таковых, наиболее близких тому, что случилось с Ковриным, было два: житие преподобного Исаакия Печерского и святителя Никиты Новгородского, тоже начинавшего свой путь в киевских пещерах. Тимофей был уверен, что в этих святых судьбах он найдет очень близкие сюжетные прориси и подсказки, которые помогут высветить глубинные намерения автора  «Черного монаха».

***
 «Где свершилось грехопадение, там прежде водворилась гордость», «Наказание гордому – его падение, досадитель – бес; а признаком оставления его от Бога есть умоисступление. В первых двух случаях люди нередко людьми же были исцеляемы; но последнее от людей неисцельно», – предупреждала древняя «Лествица» святого Иоанна Синайского – главная настольная книга православного подвижничества, кстати, однозначно объяснявшая, почему не способны были медики исцелить «исступившего из ума» философа Коврина.
 
Поучительное житие Исаакия – «Слово о Исааке монасе, его же прелсти диавол» – можно было читать и в Ипатьевской летописи под 6582 годом (1074 год), и в Киево-Печерском патерике, и Великих Четьях-Минеях митрополита Макария.
…Как и Андрей Коврин, Киево-Печерский чернец Исаакий носил в себе ту самую ложную, гордостную мысль, «великую идею» о себе, потому что он вместо того, чтобы подвизаться среди братий, терпеть долгие и трудные искушения от людей, жить умеренно, быть – и долго! – смиренным хористом, а не солистом, с сознанием своей малой духовной меры, решил уйти в затвор прежде времени, еще не очистившись от страстей, не слушая предостережений старших, предупреждавших его о том, что в отшельничестве и затворе ему придется терпеть искушения уже не от людей, но от бесов, и что такому, как он, это далеко еще  не по силам. Но Исаакий-то мнил о себе, что он уже силен, и никто не мог разубедить его, как, кстати, и другого святого (чуть позже там же в пещерах подвизавшегося) – Никиту Новгородского.
Инок Никита также из-за ложного самомнения возымел желание удалиться в затвор, на что не давал своего благословения игумен: «Твое желание выше твоих сил. Берегись, сын мой, чтобы ты не пал за свое превозношение. Я повелеваю тебе служить лучше братии, и за послушание свое ты будешь увенчан от Бога». Но Никита твердил свое, что никогда, мол, уж он-то не соблазнится: «Я имею намерение твердо противостоять бесовским искушениям и буду молить Человеколюбца Бога, чтобы Он и мне подал дар чудотворения, как некогда Исаакий затворнику, который и доселе творит многие чудеса».

Никита затворился в пещере, загородив вход. Спустя всего лишь несколько дней (в то время как Исаакий пал лишь на седьмом году своего затвора – о чем впереди) во время молитвенного пения Никита услышал голос, молящийся вместе с ним, и ощутил несказанное благоухание. «Если бы это был не ангел, то не молился бы со мною», – Никита все глубже впадал в соблазн на основе своего первого гордостного помысла, за которым как мухи на мед липли все остальные вражеские «послания», которые он принимал, разумеется, без всякой проверки.
 
Древнее житие донесло до нас потрясающие диалоги Никиты и бесов, и то, как они  быстро и мощно овладевали его сознанием, а он, обольщенный, их просил, чтобы ему – ни больше, ни меньше – явился Сам Господь. Голос на это велел ему слушаться «ангела», которого он ему пошлет. «Ангел» же вообще запретил Никите молиться, потому что молиться за него, якобы, будет он, «ангел». Обольщенный Никита стал ревностно читать. И вскоре к нему стали приходить за научением люди (и здесь ведь бесы работали, ужесточая обольщение Никиты, теперь уже через людей-»поклонников»), и он говорил им от Писания и даже… пророчествовал. Слава его быстро росла…
 
Никто не мог сравниться с Никитою в знании книг Ветхого Завета; все он знал наизусть: книгу Бытия, Исход, Левит, Чисел, Судей, Царств, все пророчества по порядку. Вот только святых евангельских и апостольских книг, данных нам по благодати Божьей для нашего спасения и утверждения в добре, он никогда не хотел ни видеть, ни слышать, не только – читать; ни с кем он не хотел даже беседовать о Новом Завете, о Господе Иисусе Христе. Отсюда и стало ясно всем в монастыре, что он соблазнен дьяволом.

 «Как это аскетически точно у Чехова подмечено, – сопоставлял Тимофей, – что обольщенному Коврину за всенощной стало «скучно» и он не мог на ней присуствовать». А ведь это было уже после курса лечения у эскулапов медицины, и Коврин уже не мог видеть монаха, но, тем не менее, оставался все тем же духовно больным, одержимым бесом человеком, чему был первый признак: неприятие молитвы и церковного богослужения, в точности так, как это было и у Никиты Новгородского со Христом и Новым Заветом.

***
Аскетическое Предание Церкви всегда настаивало на отказе от всего того, что не умножает смирение, будь то даже очень достойная и по виду и по всем статьям благонамеренная деятельность, однако подпитывающая духовную гордость, самодовольство и способствующая самоутверждению страстного, еще не очищенного человека, перекрывая тем самым ему путь очищения и спасения. 
Великие старцы умели обрубать со всех сторон эти привлекательные возможности, а уж если и благословляли деятельность человека, потенциально способную кормить его гордость, то они умели контролировать эту деятельность, ставить в ней очень сложные задачи, уча человека во всем, что ни делает, искать Бога, а не собственного самовыражения.
 
А если и самовыражения, то только в искании Бога, искании Божиего видения мира и жизни. Поэтому старцы и пресекали очень строго все неумеренные дерзновения: попоститься не по силам, набрать себе большие молитвенные правила, молиться ночью, как подвижники из духовных хрестоматий…
Эти искушения Тимофею были хорошо знакомы: не успев переступить порога Церкви, гордый и страстный человек уже  хотел почувствовать себя теперь уже на духовной высоте, и начинал поститься так, как постятся лишь схимники, внутренне раздуваясь от самодовольства.

Впрочем, таковые ревностные новоначальные не умели слышать своего самодовольства.  Все свободные помещения в их душах были заполонены ложными мыслями. А великой добродетели рассуждения, различения добра и зла у них не было, и быть еще не могло, так как эта добродетель увенчивает лествицу христианского совершенства.
Отправляясь в затвор, Исаакий не только надел на себя власяницу, но велел еще купить себе козла и снять с него кожу; из этой кожи, еще сырой и мокрой, он сделал себе одеяние и носил его сверх власяницы, так, что кожа та высыхала на его теле. Пещера его была равна всего 4 локтям, то есть была невозможно тесна. Питался Исаакий просфорой, и то – через день; воду пил в небольшом количестве. Кроме того он никогда не ложился на одре, но забывался кратковременным сном сидя. Так прожил он семь лет, ни разу не выйдя из своей тесной кельи. По сравнению с Никитой он много дольше протянул в затворе, но и гордыня его в это время укрепилась ровно в семь раз больше, а трезвение и бдительность ослабли совсем, потому что и он отправился на высокое затворническое жительство прежде очищения от страстей и обретения смирения. Зато он уже мнил себя совершенным, преодолевшим все духовные преграды, в то время как не преодолел еще ни одной.
Однажды пещеру его озарил яркий свет, и Исаакий узрел двух прекрасных юношей, под видом которых к нему приблизились демоны:
– Исаакий! Мы ангелы, и вот грядет к тебе Христос с небесными силами, поклонись ему…

Одна ложная мысль всегда ведет за собой другую: Исаакий не усомнился в том, что перед ним Христос и Ангелы, но самые настоящие бесы, не испугался их лести о его собственных достоинствах и потому даже не оградил себя крестным знамением, но поклонился бесу, как бы Христу. «Исаакий! Ты теперь наш!», – заликовали бесы, а мнимый «христос» приказал бесам играть на гуслях и бить в тимпаны, чтобы Исаакий плясал перед ними. Исаакий был вынужден плясать столь долго, что когда, надругавшись над ним, бесы скрылись, он был едва жив, расслаблен умом и телом: не мог ни сидеть, ни стоять, ни даже перевернуться, но лежал на одном боку и под ним заводились черви.
 
Житие повествует о том, какими тяжкими и долгими трудами и молитвами возвращали его к жизни монахи обители. Преподобный Феодосий (преподобный Антоний в то время отсутствовал) собственными руками омывал и оправлял его целых два года, а Исаакий лежал, не вкушая ни хлеба, ни воды, ни овощей, и никакой другой пищи, немым и глухим. Очень долго он не мог и сам есть… На третий год только возымела действие молитва преподобного Феодосия: Исаакий стал говорить и ходить как бы ребёнок. Вот только в Церковь ему идти не хотелось: он был еще одержим бесовской силой (на что же можно было надеяться в случае с бедным магистром философии Ковриным, когда его лечили медики, а не монашеские истовые многолетние молитвы).
 
…Когда же за молитвы Феодосия и братии  Исаакий вернулся в разум и здравие, он оставил затворничество и начал трудиться в монастыре, как и все братия, а кроме того, смертельно опасаясь возвращения помыслов гордыни, начал юродствовать, – только чтобы не иметь славы от людей. «Если же подвижник имеет острый ум и подвизается рассудительно, – наставлял своих учеников наш современник Афонский старец Иосиф Исихаст, –  наблюдая, как бы не упасть вперед (проявив неразумное и гордостное усердие), то бес его оставляет». Исаакий уже хорошо знал, где и в чем хранится настоящее врачество от бесов и гордыни: победи тщеславие, победишь и гордость. Вот только не всякий человек готов увидеть и испугаться своего тщеславия…

Исаакий стал первым на Руси юродивым. С этого момента путь его лежал к истинной святости: бесы потеряли над ним всякую власть. Они пытались его и за это коварно хвалить, что, мол, вот он победил их, но и тут Исаакий уходил от тщеславия: «Вы некогда победили меня, явившись в образе Иисуса Христа и Его ангелов, не будучи достойны такого образа. Теперь же я вас побеждаю, ибо вы являетесь в своем подлинном виде – в образе зверей, скотов и гадов, каковы все вы и на самом деле».
После выздоровления Исаакий прожил еще 20 лет и достиг подлинных духовных высот и прослыл чудотворцем.

…О несчастном иноке Никите тоже долго возносилась соборная молитва всех великих печерских святых того времени. И беса от него отогнали. Но когда его вывели из пещер и попросили сказать что-то из Ветхого Завета, он начал клясться, что никогда даже не читал тех книг. Его едва-едва могли научить грамоте. Постепенно Никита осознал свой грех, горько плакал и каялся. После этого он наложил на себя особенное воздержание, начал вести строгую и смиренную жизнь и превзойдя других в добродетелях, – в смирении прежде всего, – и показав премногую любовь к соблюдению заповедей, Господь возвел его на Новгородскую епископскую кафедру. Никита стал великим Чудотворцем Новгородским, святителем. И по сей день он очень помогает по молитвам к нему верующим, в особенности защищает от бесовских нападений и вразумляет в борьбе с гордыней.

В этих житиях, повествующих не о духовных победах, но о подробностях страшных падений, в которых относительно опытные, но обольщенные гордостным самомнением подвижники поставлялись бесами на грань жизни и смерти и уже реального безумия, Тимофей нашел ту духовную прорись, которая, несомненно, была хорошо известна Антону Павловичу и на которую он опирался в работе над «Черным монахом».
Тимофей еще раз утвердился в своей уверенности относительно чеховского знания аскетики. И  не только общих контуров ее, но и важнейших тонкостей и особенностей, причем настолько хорошо он, судя по всему, схватывал ее законы и дух, что ему могли бы позавидовать многие современные пастыри, пришедшие к священству с очень маленьким жизненным и тем паче аскетическим багажом.
   
 «Девушка, больная воображением, слышала ночью в саду какие-то таинственные звуки, до такой степени прекрасные и странные, что должна была признать их гармонией священной, которая нам, смертным, непонятна и потому обратно улетает в небеса», –  Коврин вслушивался в загадочные, манящие слова серенады Брага, в то время как эта недорогая мистика по связи внутреннего родства и по закону духовного заражения вызволяла из его памяти с усилением легенду о черном монахе. До встречи с монахом в «реале» оставалось совсем недолго…

«...Опять начиная расти, он пролетел через реку, неслышно ударился о глинистый берег и сосны и, пройдя сквозь них, исчез как дым.
– Ну, вот видите ли... – пробормотал Коврин. – Значит, в легенде правда.
Не стараясь объяснить себе странное явление, довольный одним тем, что ему удалось так близко и так ясно видеть не только черную одежду, но даже лицо и глаза монаха, приятно взволнованный, он вернулся домой».

Тимофею тут почему-то вспомнилось, как к отцу Севастиану приходила  одна  их старая прихожанка с жалобой на второго священника, который ей что-то не по нраву сказал на исповеди, и как батюшка долго и трудно с этой женщиной возился. А дело было, на первый взгляд, смешное.

***
Эта прихожанка – уже лет под 70  давно жила одна, причем тихо и спокойно. По старой профессии она была врачом и очень «четким», как она сама себя называла, рассудительным, строгим и даже отчасти неприступным  в осознании своей «высоты» профессионалом. Все эти черты она сохранила и на «спокое». Инна Леонидовна всем своим видом давала понять, что по сути дела – живет по-монашески строго. Была скупа на вопросы и особенно ответы, вычитывала дома очень большие молитвенные правила, служб церковных не пропускала – вся обрядовая сторона церковной жизни у нее была уложена в строго заведенный порядок. Он не любила шуток в ее присутствии, простого поведения, даже невинного проявления живости  своих церковных знакомых, – она была давно выше этого. Присутствие ее несколько давило на окружающих, но все терпели: она, мол, без пяти минут – монахиня, а мы-то все – кто? Простецкие тетки…

И надо же! Нашлась и на «старуху – проруха»: явилась неожиданная и очень чувствительная слабина у Инны Леонидовны: оказалось, что она пронзительно остро, до истерик даже, реагировала на эстрадные песни времен ее молодости. Услышав, к примеру, Магомаева или Льва Лещенко, она только что в транс не впадала, начинала рыдать  об ушедшей молодости и красоте, о каких-то прежних мечтах и влюбленностях, о своей былой неотразимой силе (а она была действительно яркой фигурой). Разрастались все эти воспоминания в сердце ее до большим размеров, заслоняя все остальное настолько, что она начинала жаловаться подругам, что стоит в церкви «как пень», что ей не хочется молиться, что у нее тоска черная… Когда же ей советовали хотя бы сократить непосильное правило, она возмущалась: «Мне нельзя! Я должна все вычитывать!» – словно она уже была пострижена и приукажена в монастыре.
 
Однажды она услышала по радио вальс Георгия Свиридова к пушкинской «Метели»… Вероятно, раньше ей эта музыка не была знакома, потому что, услышав ее, Инна Леонидовна рухнула: несколько суток она была не в себе, все время рыдала, звонила знакомым, чтобы купили ей диск Свиридова, чтобы она могла слушать его непрерывно…
В конце концов, одна церковная ее подружка не выдержала и сказала ей прямо, что эти ее рыдания есть духовное «заражение», что в жизни Инны Леонидовны присутствует что-то очень неправильное, что у нее не изжиты прежние немощи и страсти, что она внутренне «сидит» безвылазно в состоянии «душевности», а внешне пытается жить  в меру духовного человека, накладывая на себя молитвенные «вериги», которые только укрепляют ее гордыню. Тем самым она ставит себя в опасную близость к воздействию темных сил… И что, в общем, давным-давно пора рассказать о том на исповеди.
 
Инна Леонидовна пошла к отцу Никодиму (он в то время был вторым священником), рассказала про сумасшествие с эстрадными песнями и тот поразил ее в самое сердце очень строгим приговором: «Какой у тебя ропот!.. Какой ропот!.. Кайся!!!».
Придя домой, Инна позвонила все той же приятельнице и пожаловалась на отца Никодима, что он злой и бессердечный. «Но как же не ропот? – удивилась подруга. – Ведь ревела-то ты о прошлой жизни, о лучших, с твоей точки зрения, временах, когда ты носилась на шпильках, пользовалась успехом и ездила на курорты. Значит, Бог неправильно, несправедливо вел тебя по жизни? Значит, ты не хочешь принять старость такой, какая она есть, хотя изображаешь из себя строгую монахиню, а ведь все твои «вериги» молитвенные – одна показуха. Чем же не ропот?! Неужто скучаешь по себе прежней?»

Тогда Леонидовна пошла к отцу Севастиану. Он долго с ней занимался. Объяснял, что это все – дело бесовских рук, но что, если бы они не нащупали в ней некоей греховной щелочки, они бы ничего и не успели. «Значит, в сердце твоем осталась еще очень большая привязанность к мiру, тайное скучание по прошлому, а духовная пища-то ныне твою душу не насыщает. И сама ты, оказывается, хотя умом и признала свою прошлую жизнь весьма легкомысленной и неправильной, а сердцем осталась там. Значит, не так каялась… Трудно, раба Божия, сидеть между двух стульев…»
Что было с Инной Леонидовной дальше, Тимофей не знал.

***
 «Начало зол – ложная мысль! Источник самообольщения и бесовской прелести – ложная мысль! Причина разнообразного вреда и погибели – ложная мысль!», – сколько же  предупреждали об опасности самообольщения и доверия себе святые отцы (в данном случае это высказывание принадлежит святителю Игнатию (Брянчанинову). «Одна единственная наша идея о самих себе не позволяет приблизиться к нам всем Божественным идеям Бога», – так обличал гордость уже современный Тимофею великий старец Паисий Святогорец. Зато «идеи» диавола располагаются в мозгу несчастных гордецов с великим удобством.

 «Вы сегодня удивлялись, что у нас так много ваших фотографий. Ведь вы знаете, мой отец обожает вас, –  говорила Таня, а Коврин с приятностью и расположением принимал эти вполне искренние ублажения. Он уже думал о том, что может и влюбиться в нее… – Иногда мне кажется, – продолжала Таня, – Что вас он любит больше, чем меня. Он гордится вами. Вы ученый, необыкновенный человек, вы сделали себе блестящую карьеру, и он уверен, что вы вышли такой оттого, что он воспитал вас. Я не мешаю ему так думать. Пусть».

Чем не ложная мысль? И к тому же не одна, а целый букет ложных и обольстительных посылов. И что такое, наконец, на самом деле «блестящая карьера» в понимании этой несчастной девушки, несомненно считавшей себя благочестивой христианкой?
К сожалению, мало кто во все времена, и в особенности в эпохи усиливающейся духовной автономии человека от Бога и расцветавшего духовного цинизма, хотел слушать эти спасительное предупреждения святой Матери-Церкви.  Люди делали одно: крестили младенцев, венчались, ходили, возможно, даже и исправно к обедням, служили молебны, а при этом проповедовали и верили в какие-то блестящие карьеры, как-то удобно забывая о том, что «Аще не Господь созиждет дом, всуе трудишася зиждущий» (Пс. 126:1). Если нет в основании благословения Божия на труд и дело, если оно не Бога ради, то какова цена этим карьерам? Одно осуждение и погибель…
Никакие карьеры не спасли от депрессии, от болезни, и смерти ни впадшего в глубокое разочарование Николая Степановича, – заслуженного профессора, тайного советника и кавалера, у которого было так много русских и иностранных орденов, что студенты величали его иконостасом» («Скучная история»); ни потомственного дворянина Чимшу-Гималайского, осуществившего свою самую заповедную мечту об усадьбе и крыжовнике; ни сотворившего из пустоты карьеру отставного профессора Серебрякова (Дядя Ваня»), ни жертвовавшего собой ради этой пустоты Ивана Войницкого; не спасла карьера и Аркадину от трагической гибели единственного сына и наступающей расплаты старостью…

Но вот говорит же умная (что явно подчеркивает Чехов) и образованная «эта девочка» Таня в «Черном монахе» о карьере и не пугается своих слов? Она попросту не понимает, что в Божественном миропорядке все взаимосвязано, что ошибка в цели, неминуемо кладет отпечаток на средства, и сказывается  на том, что пожинает душа во время жизненной жатвы, что удаление от Бога и таяние веры в непреложность  к а ж д о г о  буквально слова Евангелия, разрушает и человека, и его жизнь, и его дело, и приближает к нему демонические силы и энергии…
Одна ли Таня была столь наивна?

Православные (номинально) люди в России (в особенности те, кто называл себя интеллигентами), кстати, не верили в существование бесов, – о том свидетельствовали святые старцы, в частности, Варсонофий Оптинский. А если и допускали такую «несуразицу», то  в легкомыслии своем не способны были представить себе всю степень опасности, грозящей гордым и самонадеянным людям… О том напоминает и страшный случай со служкой преподобного Серафима Саровского Николаем Мотовиловым, который имел страшное легкомыслие и позволил себе в шутку бросить вызов диаволу. Даже молитвы святого из святых старца Серафима долго не могли восстановить совершенно погибавшего человека.
Они не могли понять, как это амбиции и гордость человеческая могли быть связаны с миром демоническим, и как это бесы могли запросто сгубить такого человека. Годами они изучали труды западных философов, но книг Жизни они давно уже не держали в руках.
 
Устами святых отцов Церковь всегда призывала христиан к  р е а л и з м у, к трезвенному самопознанию и покаянию на этом трезвенном основании, а диавол в это же время соблазнял почти совсем утративший христианскую память народ… и д е а л и з м о м, мечтаниями и витаниями в облаках иллюзорной жизни, утекающей в никуда в потоках самообольстительных помыслов.
Какой потрясающий, поистине диавольский парадокс.

Чеховское поколение очень далеко отошло от понимания сути настоящей христианской жизни, оно не понимало ни мистической природы Церкви, ни бездонных тайн жизни, ни духовной природы созданного для Вечности человека; не ведали о существовании святоотеческой аскетики и даже представить себе не могли, зачем она потребна рядовому христианину, – весь духовный строй христианской жизни был в умах того поколения страшно поколеблен, если уже не разрушен до основания.
Иными словами, повторим вслед за Чеховым, «непонятно было… чем живут эти шестьдесят тысяч жителей, для чего они читают Евангелие, для чего молятся, для чего читают книги и журналы…» («Моя жизнь»).

***
Как сладко Коврин работал! Как ему приятно было заниматься своим делом! «Он внимательно читал, делал заметки и изредка поднимал глаза, чтобы взглянуть на открытые окна или на свежие, еще мокрые от росы цветы, стоявшие в вазах на столе, и опять опускал глаза в книгу, и ему казалось, что в нем каждая жилочка дрожит и играет от  у д о в о л ь с т в и я (здесь и далее в цитатах разрядка моя. – Е.Д.). В деревне он продолжал вести такую же нервную и беспокойную жизнь, как в городе. Он много читал и писал, учился итальянскому языку и, когда гулял, с  у д о в о л ь с т в и е м  думал о том, что скоро опять сядет за работу»…
Вот только о том, что и зачем он делает, о чем пишет, что несет его слово, к  Богу оно и о Божием ли или нечто нейтральное, Коврин вовсе не думал. Но разве что-либо нейтральное бывает в области духа, а слово – это действие духа? Ведь говорит Господь: «Кто не со Мною, тот против Меня; и кто не собирает со Мною, тот расточает» (Мф. 12:30).
 
Вероятно, Коврин просто надеялся, беспечно обманывал себя, держа в себе ложную мысль, что его труды тоже служат некоей гуманной истине, дескать, разве занятия философией не могут быть достойной самоцелью?
Однако русская интеллигенция давно уже не умела задавать именно такие вопросы, погружаться в искание высших смыслов своих трудов и писаний. Высшие смыслы жизни и ее Божественная духовная реальность были ими давно утрачены, разве что для кого-то оставалась некая отвлеченная идея бога, который, как с убийственным сарказмом замечал в своих Записных книжках Достоевский, был «разлитый» или «пролитый бог», – некий чуждый человеку «высший разум» или «мировая душа» (из «Чайки»)…

А потому каким угодно фантомам готово было отдаваться и служить, приносить свои живые языческие жертвы это отягощенное духовным сном интеллигентское прекраснодушие: только не Богу. Фантомам искусства и науки – как Котик из «Ионыча», как Нина Заречная или Аркадина («Чайка») или профессор Серебряков из «Дяди Вани»; фантомам тщеславия – Полознев-отец («Моя жизнь») и, конечно, Егор Степанович Песоцкий с его садом в «Черном монахе»; фантомам ненасытной плоти – Раневская и Аркадина; фантомам будущего – как несчастные, обреченные Аня и вечно учащийся и ничего не понимающий о жизни жалкий пустоцвет Петя Трофимов, или три сестры и их близкое общество…

Вершинин. Что ж? Если не дают чаю, то давайте хоть пофилософствуем.
Тузенбах. Давайте. О чем?
Вершинин. О чем? Давайте помечтаем... например, о той жизни, какая будет после нас, лет через двести-триста.
Тузенбах. Что ж? После нас будут летать на воздушных шарах, изменятся пиджаки, откроют, быть может, шестое чувство и разовьют его, но жизнь останется все та же, жизнь трудная, полная тайн и счастливая. И через тысячу лет человек будет так же вздыхать: «ах, тяжко жить!» – и вместе с тем точно так же, как теперь, он будет бояться и не хотеть смерти.
Вершинин (подумав). Как вам сказать? Мне кажется, все на земле должно измениться мало-помалу и уже меняется на наших глазах. Через двести-триста, наконец, тысячу лет, – дело не в сроке, – настанет новая, счастливая жизнь. Участвовать в этой жизни мы не будем, конечно, но мы для нее живем теперь, работаем, ну, страдаем, мы творим ее – и в этом одном цель нашего бытия и, если хотите, наше счастье.
Кажущееся «бескорыстие» чеховских героев, этот мечтательный, наивный альтруизм всегда поражали Тимофея своей духовной безответственностью, а, лучше сказать, – глубоким невежеством потерявшего духовные опоры и отучившегося думать ума. Что за странные, умопомрачительные чаяния – использовать благословенный дар жизни в качестве удобрения для будущих «счастливых» поколений?
 
Господь Иисус Христос пришел на землю «поискати заблудшее овча» единое, оставив девяносто девять в пустыне, чтобы найдя ее – единую эту овцу – взять на плечи Свои с радостью (Лк.15:4-7), в то время как самим овцам, оказывается, на души свои, на жизнь свою – нынешнюю и будущую в вечности, вовсе наплевать?
Сентиментализм, романтизм, морок критического реализма с его социальной ограниченностью и бездуховностью, фетиши и суррогаты народнического миссионерства, пытавшегося своим самонадеянным безбожием просвещать народ, тогда еще не совсем утративший свет веры, – что только не вошло в этот причудливый эстетический и нравственный конгломерат человеческих заблуждений, сфокусировавшийся в явлении, называемом «русской интеллигенцией» и запечатленный сначала прозорливым Достоевским, а вслед за ним и великим мастерством духовного гения Чехова.

Все там было, кроме Божественной мудрости христианства, разве что на уровне остаточных инстинктов стремительно перерождающихся сердец. А ведь именно христианская духовность только и может научить человека глубоко познавать жизнь, отстраняясь при этом от ее зла, как видит и проницает ее Мисаил Полознев в «Моей жизни», совершенно не соприкасающийся, не заражающийся этим злом внутренне, в то же время не обесценивая и самое Творение, ведь «То, что существует благодаря Богу, не может совершенно обесцениваться в своем бытии», как говорит один известный современный английский православный богослов.

***
Тимофей был уверен, что в «Черном монахе» не два, и не три героя, а только один, но только раздвоенный и отчасти «расстроенный»: Коврин и Песоцкий и отчасти Таня. Песоцкий – аlter Ego Коврина. Точнее, его начало, его духовная причина, а сам Коврин – это финиш, картина погибели, рассмотрение самого последнего отрезка пути в бездну, следствие причины, оформленной в образе Песоцкого.
Эта причина – утрата смысла жизни, место которого  всегда молниеносно  занимают фантомы. Разумеется, по подсказке диавола.

Итак, начало Коврина, его духовная предыстория в неутомимом и полном энергии здоровяке Песоцком, в его, безбожной, а потому и абсурдной деятельности. Но почему абсурд? Казалось бы, какое благое дело, – сад. Но диавол может соблазнить человека чем угодно. Феофан Затворник как говорил о диавольских искушениях: «Если станет искушать, то прямо каким-либо явным худом? Пойдет он к вам с худом! Уж какие светлости представит, что вы и рот разинете. Тут-то он вас и схватит. Яму открытую всякий увидит; а яму, прикрытую цветами, не всякий распознает. Не распознает и упадет в нее. У врага нашего два действующих полка. Один соблазняет кажущимся, призрачным добром; а другой – настоящим злом».

Виртуозно препарирует доктор Чехов истинную подноготную Егора Семеныча Песоцкого, его дребезжащее самолюбие и тщеславие, его зацикленность – до одержимости  – на саде, который ему дороже людей, – он, ревнуя к саду, их ненавидит, дороже дочери, которую он готов лишить счастья замужества и фактически из своего садоводческого безумия это и делает, отдавая (все-таки по расчету) ее за Коврина (он – продолжение самого Песоцкого), дороже Бога, Которого он, несчастный, и не вспоминает, дороже своей собственной бессмертной души.

Как изящно все это проговаривает Чехов! Вот Таня предлагает Коврину почитать садоводческие сочинения отца:
– Ну, уж и отлично! – говорил Егор Семеныч, входя за ней и принужденно смеясь; ему было совестно. – Не слушай, пожалуйста, не читай! Впрочем, если хочешь уснуть, то, пожалуй, читай: прекрасное снотворное средство, (…) Наконец, он стал сдаваться. – В таком случае прочти сначала статью Гоше и вот эти русские статейки, – забормотал он, перебирая дрожащими руками брошюры, — а то тебе будет не понятно. Прежде чем читать мои возражения, надо знать, на что я возражаю. Впрочем, ерунда... скучища. Да и спать пора, кажется».

Однако Песоцкий у Чехова (как Маша в «Трех сестрах») совершенно неожиданно, казалось бы, ставит самый главный, роковой вопрос этого рассказа: к чему все? «Какая цель?». Однако этот вопрос оборачивается фарсом: «Что будет с садом, когда я помру?» – всего-то и подразумевает под целью Песоцкий, обнажая и свое безумие до самых глубин, и свое бесконечное удаление от Бога, от христианской жизни, от трезвого христианского разума. Хотя все-таки где-то очень далеко и очень тихо даже в этом полном затемнении человеком Истины, в этом жалком заблуждении смертного существа, все же слышится некто, стучащий над Песоцким и Ковриным молоточком о том, что «как бы он ни был счастлив, жизнь рано или поздно покажет ему свои когти, стрясется беда – болезнь, бедность, потери, и его никто не увидит и не услышит, как теперь он не видит и не слышит других» («Крыжовник»).

И вот что тут же приходит на ум: у Чехова тот же Коврин в «Черном монахе» желает ведь не только и не просто величия в глазах людей от непомерного тщеславия и гордыни, – тщеславие вырастает в нем, как и всякий грех, наростом на некоем естественном и дОлжном чувстве (зло всегда паразитирует на добре!) и стремлении человека к неведомой, но метафизически ему памятной, или предчувствуемой им, полноте и беспредельности, в которых должна онтологически раскрываться полнота духовных сил человека. Та полнота, которая дана ему была изначально, и которую он утратил в грехопадении праотца Адама.
 
Так разве это и в Коврине не есть законное стремление к освобождению задавленного «вещественностью» духа? Не попытка, пусть изуродованная непониманием природы духовной жизни, преодолеть эту смертельную тягу существования не к Богу, а к мамоне, понимая евангельскую мамону как жизнь, погруженную в самое себя – в это земное существование?
 
Личность человека – беспредельна и не может не искать выхода в беспредельность, – вот о чем как лейтмотив поет негромкое чеховское творчество. Всегда, везде и во всем – внутреннее авторское высочайшее понимание природы и назначения человека; внутренняя оскорбленность его (Чехова), от того, как падает человек в своей греховной немощи, как роняет свой образ Божий, как убивает себя и жизнь свою. И в этом великое сострадание писателя Чехова к каждому своему герою – в том числе и Коврину, и Песоцкому, и Тане. И никогда – осуждение: пронзительное вИдение Правды о человеке и  великое страдание о нем – можно сказать даже и сокровенный плач о человеке.
 
Ах, не каждый слышит этот чеховский плач? Ну так в меру испорченности слуха, – никак иначе.  И уж тем более такой слышатель не может дать себе отчета в таких глубоких процессах, которые свойственны нашей бренной жизни, о чем так много и проникновенно говорил Чехов. «Пропала жизнь! Я талантлив, умен, смел... Если бы я жил нормально, то из меня мог бы выйти Шопенгауэр, Достоевский... Я зарапортовался! Я с ума схожу... Матушка, я в отчаянии! Матушка!» («Дядя Ваня»).
Не будучи духовно правильно опознанными в себе, эти религиозные, метафизические устремления человеческого сердца становятся заложниками не только служению идолам типа профессора Серебрякова, но и самых настоящих темных сил. Диавол начинает играть с такими несчастными душами, паразитирует на них, постепенно завлекая человека в погибель.

***
Коврин не знал или давно забыл, как только, каким путем  способен возрождаться, расширяться и обогащаться человеческий дух, и в Ком его, духа, истинная жизнь, в Ком источник жизни и все ее исполнение. А диавол, как всегда, не изменяя цели (чтобы ловчее обмануть) – стремления жить в полноте и расцвете духа, тут же совершил  п о д м е н у  п у т и,  как это ему вдалось осуществить во время оно с Адамом и Евой...

– Ты служишь вечной правде. Твои мысли, намерения, твоя удивительная наука и вся твоя жизнь носят на себе божественную, небесную печать, так как посвящены они разумному и прекрасному, то есть тому, что вечно», – Обольщал монах Коврина.
– Ты сказал: вечной правде... Но разве людям доступна и нужна вечная правда, если нет вечной жизни?
– Вечная жизнь есть. Ты веришь в бессмертие людей?
– Да, конечно. Вас, людей, ожидает великая, блестящая будущность. И чем больше на земле таких, как ты, тем скорее осуществится это будущее.
– А какая цель вечной жизни?
– Как и всякой жизни – наслаждение. Истинное наслаждение в познании, а вечная жизнь представит бесчисленные и неисчерпаемые источники для познания, и в этом смысле сказано: в дому Отца Моего обители многи суть.
 
Вот так нагло, цинично лгал Коврину диавол, прекрасно осведомленный в Писании и цитировавший Слово Божие в этом рассказе несколько раз (в данном случае – Ин. 14:2), причем в извращенном толковании и совсем не в соответствии со смыслом и контекстом, в котором эти слова звучат в Евангелии. Типичный прием обольстителя – под видом правды,  ч а с т и ч н о й   правды, протащить убийственную ложь, исказить, «заклеить» истинный смысл другим, совсем другим, его, диавольским, смыслом. Все это святыми отцами давно замечено и схвачено: скажи капельку правды, а под этим соусом наври с три короба. Потому и Господь запрещал бесам в Евангелии говорить правду.

«Странно, ты повторяешь то, что часто мне самому приходит в голову… Ты как будто подсмотрел и подслушал мои сокровенные мысли, – признается Коврин монаху. – Но давай говорить не обо мне. Что ты разумеешь под вечною правдой? – Монах не ответил».
Разумеется, не ответил, потому что Вечная Правда  и есть Сам Бог, против Которого и ведет свою неустанную войну почти восемь тысячелетий диавол. Разумеется, признать существование Вечной Правды в Боге он никак не мог, потому и умолк и тут же испарился…

Человек изначально духовен и даже донельзя забитый в нем образ Божий не может не тянуться к беспредельности, к своему началу и Творцу, к той «беспредельной воде», о которой так гениально писал византийский богослов и писатель праведный Николай Кавасила (1397†1398). Это стремление потенциально присутствует в   к а ж д о м   человеке, в каждой душе с большей или меньшей силой.  Именно отсюда, от сдавленности, спертости духа берут начало комплексы и воспаленные «гордости», обостренные потребности ощущать  и утверждать на людях свое человеческое достоинство и противостоять тому, что якобы понижает это достоинство.

***
Тимофею нередко представлялась жизнь человеческая сродни процессу написания иконы. Как икона творится? Есть иконописный канон, – лицевые иконописные подлинники, следуя которым иконописец процарапывает по левкасу прорись будущей иконы, а дальше – твори иконописец, но только твори в каноне! Канон дает великое поле и для творчества. Образ Божий тебе, человек, дан изначально, а вот подобие Божие ты еще должен стяжать за жизнь. Вот и цель!

Однако диавол в Раю знал это естественное стремление человека уподобиться Богу, на этом он и построил свое прельщение Адама и Евы, сказав им, что вкусив запрещенного плода они «будут, как боги, знающие добро и зло» (Быт. 3:5). Он соблазнил Адама, исказив даже не цель человеческой жизни, а истинный путь к ней, предложив праотцам достигнуть заветной цели не праведным, но греховным, преступным, не Божиим путем.

«…И сказал им притчу: у одного богатого человека был хороший урожай в поле; и он рассуждал сам с собою: что мне делать? некуда мне собрать плодов моих? И сказал: вот что сделаю: сломаю житницы мои и построю бОльшие, и соберу туда весь хлеб мой и всё добро мое, и скажу душе моей: душа! много добра лежит у тебя на многие годы: покойся, ешь, пей, веселись. Но Бог сказал ему: безумный! в сию ночь душу твою возьмут у тебя; кому же достанется то, что ты заготовил? Так бывает с тем, кто собирает сокровища для себя, а не в Бога богатеет» (Лк. 12:16-21).
 
Для Тимофея эта притча Господня давно уже стала ключом ко всему творчеству Чехова, – не только к одному или двум рассказам. Чехов видел вокруг себя это неудержимое собирание сокровищ для себя, а не богатение в Бога, причем не только в сфере накопления материальных ценностей, но и в творчестве, в личной жизни,  и даже в духовной, церковной жизни, где, казалось бы,  человек уж никак не может исказить цель земного существования. Но нет… Антон Павлович был духовно мудрым человеком. Он и в самой, казалось бы, правильной, и вроде благочестивой, даже самой, на первый взгляд, чистой и доброй жизни умел увидеть и показать эту сокровенную механику диавольской подмены цели «богатения в Бога» – богатением в себя, в свою ненасытную гордость, а значит, увы, и в диавола, и в собственную погибель.

Прекраснодушный альтруизм чеховских мечтателей не отражал характера его собственного мышления. Антон Павлович обладал внутренне твердым реалистичным христианским взглядом на мир и жизнь. Не случайно он вложил в уста Маши Прозоровой слова о том, что без Бога нет в этой жизни никакого смысла (мол, она думала, – это он подчеркивал, – больше, чем ее сестры). Однако никто в «Трех сестрах» Машино рассуждение не подхватил, все к ее словам остались непроницаемо глухи, – разве не так?
 
Кажется, у людей того времени очи были «отяготене» (Мф. 26:43), как у спавших учеников Христа во время Его последнего перед Крестораспятием Гефсиманского моления. В редкостном провидении сердца это позже запечатлел Борисов-Мусатов в чудных по красоте образах то ли дремлющих, то ли погруженных в прострацию, то ли заколдованных дев, старых усадеб и вишневых садов.

…Кричала чайка, потом она, мертвая, лежала на скамье и смотрела в вечность остановившимся глазом. Вероятно, она уже видела там остановившиеся глаза следом за ней убившего себя Треплева, слышала в диавольском хохоте бездны тригоринские тексты про девушку, любившую озеро, счастливую и свободную и от нечего делать погубленную, а в это время над миром уже расползался беспросветный мрак «мировой души».
И никому не суждено было проснуться.

ПРОДОЛЖЕНИЕ СЛЕДУЕТ…
http://www.proza.ru/2013/09/19/1658

На фото: Антон Павлович Чехов с семьей.