Гл. 30. Ночевала тучка золотая...

Екатерина Домбровская
"ЧЕЛОВЕК НЕ ВПИСЫВАЮЩИЙСЯ" ч.4
Творение Тимофея диакона

«Пьеса у меня вышла легкая, как перышко, без одной длинноты. Сюжет небывалый», писал Антон Павлович Чехов  брату Александру сразу по окончании «Иванова» 6 или 7 октября 1887 года. И в следующем письме – несколько дней спустя, – он снова повторял брату: «Сюжет сложен и не глуп».

Мы знаем, какое значение предавал Антон Павлович сюжету произведения, и как разнился в его теории художественного творчества (а таковая несомненно существует!) сюжет от фабулы: «Сюжет должен быть нов, а фабула может отсутствовать», – уточняет он брату Александру в 1889 году. Много позднее – в «Чайке» (в 1896 году) в словах Дорна, обращенных к Треплеву, это чеховское содержание термина «сюжет» будет концептуально раскрыто: «Вы взяли сюжет из области отвлеченных идей. Так и следовало, потому что художественное произведение непременно должно выражать какую-нибудь большую мысль. Только то прекрасно, что серьезно».
 
Иными словами, вот критерий: наличие смысла, который есть непременно глубокая мысль, звучащая по-новому, открывающая новый аспект известного или иными, новыми путями подводящая к казалось бы известному, причем все это исполненное талантливо (но что значит, талантливо? О том надо говорить отдельно), – вот что перекроет неяркость и невидность фабулы, и даже – в принципе – почти полное отсутствие ее как таковой в классическом ее понимании.

К слову: что делают и поныне постановщики чеховских пьес, которые и знать не хотят никаких «больших чеховских мыслей», если не навязывают автору свои, а цепляются как раз за невидность фабулы и на ней делают свою эстетическую «ставку» и на ней строят свой карточный домик: мол, так получится чистая экзистенция. И получается: возможно, их собственная, но отнюдь не чеховская «экзистенция», и несомненная для зрителя, если он трезв и не стаден, – пустота там, где о столь многом, важном и серьезном, – предельно серьезном для человека! – говорит Чехов, обращаясь даже скорее к нам, чем к современникам –  ведь не случайны у него эти частые взмахи мысли на сто, двести и более лет вперед. Удрученный тем, чем жило его время и что он видел насквозь, он не мог не задумываться: куда все это приведет? А мы и не пытаемся слышать его тихое страдающее о человеке вопрошание…
В чем же, однако, заключалась «серьезная» мысль  или иными словами сюжет «Иванова»? Как известно, ответа увесистого, перетягивающего  большинство мнений на свою сторону, или же заставляющего многих глубоко задуматься, до сих пор в отношении этого (как и почти всех других) детища Чехова так и не обрелось. Более того: участь этой пьесы Чехова – очень печальна. Даже уступка зрительскому фабульному мышлению – смерть Иванова (в повести Чехов вполне бы без нее обошелся, – не в ней было дело; тут же он, усугубив драму самоубийством, вынужденно платил дань драматургическим свычаям и обычаям – критика вынудила) – и эта смерть все равно на дошла до ума современников.

«Публика не понимает этой смерти», – подытоживал свои впечатления от премьерных спектаклей Антон Павлович в письме брату Александру в конце  ноября 1887 года. Но могло ли быть иначе, могла ли быть понята эта безвременная смерть, если никому совершенно был не понятен герой, а уже по этой причине непонятны были и коллизии столкновений внутри действий. В результате, как всегда, глубокое недоумение публики: о чем же это, «мучитель наш», господин Чехов написал?

Судьба «Иванова» – это судьба самого Чехова по степени непонимания его своим временем, в которое Чехов не вписывался и даже не пытался вписаться. Могучий ум его и глубокая духовная интуиция, укрепленная удивительными опытами жизни (уже в 26 лет он писал глубочайшие по познанию человека и жизни вещи), свидетельствовали ему с очевидностью, что любые попытки найти понимание вокруг себя – есть сражения с ветряными мельницами, пустая трата сил и времени, а времени у него очень мало (в 24 года начались кровохаркания) и надо просто работать и работать и не пытаться пробиться к пониманию публики. Авось, наступит день, и наконец его услышат… Люди после великих страданий подрастут, поумнеют, станут более зрячими, начнут возвращаться в лоно Церкви и подлинной живой Веры, и так постепенно, быть может, придет когда-то и его, Чехова, время.
 
«Пишущие, конечно, очень чувствительны к тому, что говорят о них, – свидетельствовал Иван Бунин, человек очень близкий и приятный, милый Чехову, любивший его нелицемерно, – И много, много в пишущих чувствительности жалкой, мелкой, неврастенической. Но как все это далеко от такого большого и сильного человека, как Чехов! Ибо кто с таким мужеством следовал велениям своего сердца, а не велениям толпы, как он? Кто умел так, как он, скрывать ту острую боль, которую причиняет человеческому уму человеческая глупость? (…) Того, что совершалось в глубине его души, никогда не знали во всей полноте даже самые близкие ему люди. А что же сказать о посторонних и особенно о тех не чутких и не умных, к откровенности с которыми Чехов был органически не способен?»

Об этом специфическом роде боли, свойственной людям, у которых «ум по всем жилушкам переливается» (опять Бунин о Чехове)  существуют признания и самого Антона Павловича: «Белокуров длинно, растягивая «э-э-э-э...», заговорил о болезни века — пессимизме. Говорил он уверенно и таким тоном, как будто я спорил с ним. Сотни верст пустынной, однообразной, выгоревшей степи не могут нагнать такого уныния, как один человек, когда он сидит, говорит и неизвестно, когда он уйдет.
– Дело не в пессимизме и не в оптимизме, – сказал я раздраженно, – а в том, что у девяноста девяти из ста нет ума» («Дом с мезонином»).
Вот так, в художественном контексте и под его прикрытием вырывалось нередко нечто очень личное и наболевшее, как эта боль от человеческой глупости, о которой говорил Бунин.
 
 «По какому-то странному стечению обстоятельств, быть может, случайному, всё, что было для него важно, интересно, необходимо, в чем он был искренен и не обманывал себя, что составляло зерно его жизни, происходило тайно от других, всё же, что было его ложью, его оболочкой, в которую он прятался, чтобы скрыть правду, как, например, его служба в банке, споры в клубе, его «низшая раса», хождение с женой на юбилеи, — всё это было явно. И по себе он судил о других, не верил тому, что видел, и всегда предполагал, что у каждого человека под покровом тайны, как под покровом ночи, проходит его настоящая, самая интересная жизнь. Каждое личное существование держится на тайне…» («Дама с собачкой»).
 
Не  своевременным  был человеком Антон Павлович Чехов, хотя страдания настоящего глубокого ума от поверхностности и глупости людской вечны. Правда, умы-то бывают разные по вектору своей духовной направленности (к Богу или от Него), потому и страдают «умы» по-разному, и разная цена их страданиям. Между прочим, все эти «лишние умы», как то: Чацкий, Онегин, Печорин и все эти «темные царства», которые «заели век» умников или довели до самоубийств «лучи света», – все это кликушество радикальной демкритики XIX века нуждается в глубоком пересмотре. И этот пересмотр открывает Чехов! И своим Ивановым, между прочим, которого критика причисляла к «лишним людям», хотя он никаким товарищем онегиным и печориным (множественное число) никак не был. У него имелась совсем другая духовная родословная. Впрочем, об этом чуть ниже…
 
Не ум человеческий, не рассудок и не то, что называется интеллектом абсолютизировал Чехов, но ум здоровый, Богом просвещенный и преображенный, духовный сердечный ум человека восстановленного в целостности, ум, способный видеть и понимать глубины и тайны жизни, которые, разумеется, никогда не могут быть открыты ни истмату, ни соцреализму, ни дерзкому рассудку атеиста, – не их дитя человек потому что.
 
Не своевременным человеком Чехов был по всему своему внутреннему личностному духовному устроению, – по глубине понимания жизни, бытия, по органично усвоенному им библейскому взгляду на человека, по своей даже кровной наследственной структуре и силе породы, несмотря на убивавшую его болезнь. Владеющий всеми этими дарами вынужден был скрывать сокровенное своего сердца под покровами обманчивой «правды» оболочки, следуя слову пророка, о том, что «все чтимое должно быть покровенно»  (Ис. 4:5).

***
 Ни одну святыню своего сердца не вынес Чехов на «улицу» (выражение Достоевского), – на люди, на толпу. Только под покровом художественной формы, которая с легкостью в руки не идет и, как и сама жизнь, таинственная и бездонная, ставит перед читателем очень непростые духовные задачи, предполагает труд и возрастание души в истинной мудрости, в духовной культуре и проницательности, а не так, как, к примеру, один модный режиссер изъяснялся в телевизионном интервью о своем грядущем «шедевре» – очередной «новой» постановке «Трех сестер»…
Мол, там непонятно, откуда все приходит... А потом: «Трам-там-там», – и потом опять так же непонятно и неизвестно куда – в никуда? – уходит…. И еще: никому, дескать, не интересно смотреть пьесу, которая поставлена якобы «как надо» (а что это значит, «как надо»? – прим. мое, – Тимофей диакон), а вот в его, мастера, абсурдной трактовке – самое то! «Трам-там-там»… Однако этот известный режиссер и сценограф свои глубины проникновения в мир Чехова иллюстрировал не пояснениями, до которых не опускался, несмотря на многомиллионную теле аудиторию, а только оперировал вальяжными жестами: движениями рук и небрежно-ленивой, отрешенной от всяких напряжений мимикой лица: она должна была свидетельствовать зрителю о  недосягаемой высоте его «откровений»…

«Мне Чехов говорил о «декадентах» не только как о жуликах, – «Какие они декаденты! Они здоровеннейшие мужики, их бы в арестантские роты отдать…», – вспоминал Бунин, но добавлял, что «жуликами» и «здоровеннейшими мужиками» их можно было назвать, но не здоровыми, нормальными: «Все они были хитры, отлично знали, что потребно для привлечения к себе внимания…».  Изменилось ли что?
Нет, не случайно Бунин в своих замечательных воспоминаниях об Антоне Павловиче, над которыми он работал в последние недели и дни жизни (используя и свои ранние публикации о Чехове), очень высоко подымал планку духовных требований к тем, кто вознамерился бы писать о Чехове:
«Чтобы эта сложная и глубокая душа стала ясна, – нужно, чтобы какой-нибудь очень большой и очень разносторонний человек написал книгу жизни и творчества этого «несравненного», по выражению Толстого, художника. Я же всей душой свидетельствую пока одно: это был человек редкого душевного благородства, воспитанности и изящества в самом лучшем значении этих слов, мягкости и деликатности при необыкновенной искренности и простоте, чуткости и нежности при редкой правдивости. Быть правдивым и естественным, оставаясь в то же время пленительным, это значит быть необыкновенной по красоте, цельности и силе натурой. И так часто говорил я здесь о спокойствии Чехова именно потому, что его спокойствие кажется мне свидетельствующим о редкой силе его натуры».

Но, как было  заявлено выше, судьба Чехова – это отчасти и судьба Николая Алексеевича Иванова. Разумеется, не в фабульном, конечно, измерении. Скорее, в сюжетном…
После премьеры первой редакции «Иванова» Чехова посетил Короленко. Антон Павлович ему сказал: «Иван Иванович Иванов»... Понимаете? Ивановых тысячи... обыкновеннейший человек, совсем не герой... И это именно очень трудно...»
Но ведь представления об «обыкновенном» для России того времени человеке могут быть диаметрально противоположными. И вот типичный пример, коих множество: «высокая» оценка, которую дал «Иванову» (второй редакции) один известный в то время театральный обозреватель газеты «Киевлянин» (май 1889 года). Что же он отметил? «Глубокое понимание человеческой души» и «широкую наблюдательность Чехова», – поистине так! Однако, по мнению театрального критика в «Иванове» недостаточно показаны условия, сформировавшие «типичного» Иванова (отсюда будет внимательнее): «Зритель чувствует, что в Иванове сгруппировано немало типичных черт, что людей, подобных Иванову, встречается множество на каждом шагу, но для него неясны те социальные условия, на почве которых мог народиться такой измятый, уродливый человек... В пьесе Чехова именно и отсутствует характеристика тех особенностей современного русского общества, под влиянием которых получили право гражданства наши бесчисленные Ивановы».
 
Вот так: «измятый, уродливый» – обыкновенный человек Иванов, оказывается, получивший (значит, не имевший?!) права гражданства в России. Неужто и Чехов видел эту «обыкновенность» так же, как этот скорый на выводы (и таковых было большинство) киевский критик конца XIX века?

***
Что «Иванова» не поняли, подтверждал и Михаил Павлович Чехов в своих воспоминаниях. Не поняли равно, как те, кто шикали, так и те, кто шумно аплодировал. Еще бы: «Я хотел соригинальничать: не вывел ни одного злодея, ни одного ангела (хотя не сумел воздержаться от шутов), никого не обвинил, никого не оправдал...», писал Антон Павлович брату Александру в октябре 1887 года.  Как уж тут «нормальному» зрителю разобраться?

Не поняли и те, кто народился много позже, как не поняли ни «ранние», ни «поздние» читатели и критики и Лихарева – главного героя рассказа «На пути» (1886 года). О нем надо особо говорить, потому, потому что глубинные возможности и сила Чеховской прозы несравнимы с возможностями драматургии: она еще более «закрыта». Иными словами: чтобы разгадать пьесу, читай сначала рассказ.
 
Этот рассказ меньше чем за год предшествовал «Иванову». И критика в свое время, да и теперь в Полном Собрании сочинений не случайно и вполне справедливо сближает этих двух героев. Хорошо хоть сходство Иванова и Лихарева она чувствовала, только понимала его опять же своеобразно, по-своему, не по-чеховски.
…Этого Лихарева, образ которого написан с такой потрясающей силой и проникновенностью, с такой любовью и с таким близким, родственным знанием, что рядом с ним и Митя Карамазов поблекнет, – критика под тотальным прессом радикального либерализма совсем уже разучившаяся понимать человека вне социальных сопоставлений и контекстов (как понимали человека великие русские классики, смотревшие – сознательно или отчасти сознательно – на человека в Боге), причисляла Лихарева (вместе с Ивановым) к когорте «лишних людей».
 
Лихарев: чудный образ истинно русского человека-коренника. Утес, глыба, сила – не случайно Чехов дает к рассказу лермонтовский эпиграф: «Ночевала тучка золотая, / На груди утеса великана». В нем все велико, могуче: и силы физические, и силы душевные. Мощная жизнь сердца разворачивается перед читателем внезапно, бурно. Искренность, горячность, широта сердца, – такой человек, как Лихарев, всегда, как он сам говорит, веровал, и веровал безоглядно, горячо, пусть и растерял он скоро детскую веру в Бога, придя в гимназию: «Когда меня отдали в гимназию и осыпали там всякими истинами вроде того, что земля ходит вокруг солнца, или что белый цвет не белый, а состоит из семи цветов, закружилась моя головушка! Всё у меня полетело кувырком: и Навин, остановивший солнце, и мать, во имя пророка Илии отрицавшая громоотводы, и отец, равнодушный к истинам, которые я узнал (…) Серьезные же, так сказать, мужественные увлечения начались у меня с университета…».
 
Лихарев вспоминает все свои бурные сменяющиеся по мере взросления увлечения, переходящие постепенно в сферу политических идефиксов эпохи всеобщего политического умопомрачения, в которых и он со всей искренностью, открытостью и силой своей души начал тонуть и погибать, бросаясь от одного к другому, пока не растеряв почти все реальные житейские опоры свои, но и не обрел путем таким долгим, трудным, отчаянным, сокрушительным то, на что по происхождению своему, по роду своему духовному (родившись в стране тысячелетнего Православия) он должен был бы иметь полное право «гражданства»: истинную веру в Бога.
 
Какую пламенную исповедь чистого, горячего исстрадавшегося грешного сердца человеческого живописует Чехов… Какое глубокое и выстраданное, искреннее и бесстрашное познание своих ошибочных путей, какое огненное покаяние совершается в ночь перед Рождеством на глазах у случайной юной барышни-попутчицы…
 
«Каждая моя вера гнула меня в дугу, рвала на части мое тело. Судите вы сами. Был я богат, как братья, но теперь я нищий. В чаду увлечений я ухлопал и свое состояние и женино — массу чужих денег. Мне теперь 42 года, старость на носу, а я бесприютен, как собака, которая отстала ночью от обоза. Во всю жизнь мою я не знал, что такое покой. Душа моя беспрерывно томилась, страдала даже надеждами... Я изнывал от тяжкого беспорядочного труда, терпел лишения, раз пять сидел в тюрьме, таскался по Архангельским и Тобольским губерниям... вспоминать больно…»
Какое смирение и простота рыдает в этой глыбе, в этом утесе: не только с тем смирился он, что так жизнь его сложилась, но и с тем даже он смирился, что вот он такой-сякой теперь предстоит перед Богом, перед Его Милосердной Десницей и ничего от Всевидящего не скрывает, весь открыт и обнажен: «Мое личное несчастье уходит на задний план, когда я вспоминаю, как часто в своих увлечениях я был нелеп, далек от правды, несправедлив, жесток, опасен! Как часто я всей душой ненавидел и презирал тех, кого следовало бы любить, и – наоборот…»

Несравненный, неподражаемый образ кающегося русского человека, открывающего в этом покаянии свое великодушнейшее сердце во всей его истинной русской доброте и широте, достойной бескрайних просторов и могучих рек Руси, ее трагической истории и ее нескончаемых – так сродных по своей природе мукам Лихарева – страданий, словно за весь свет поставлена она испытывать искушения, каяться в них и нести мученическую, очистительную вахту за весь мир.
 
А какую этот утес, эта глыба воздает великую похвалу женскому сердцу – его верности, выносливости, его любви, его красоте!
«У нас в общежитии преобладают теперь два отношения к женщинам. Одни измеряют женские черепа, чтоб доказать, что женщина ниже мужчины, ищут ее недостатков, чтоб глумиться над ней, оригинальничать в ее же глазах и оправдать свою животность. Другие же из всех сил стараются поднять женщину до себя, т. е. заставить ее зазубрить 35 000 видов, говорить и писать те же глупости, какие они сами говорят и пишут (...) А я вам скажу, что женщина всегда была и будет рабой мужчины, — заговорил он басом, стукнув кулаком по столу. — Она нежный, мягкий воск, из которого мужчина всегда лепил всё, что ему угодно. Господи Боже мой, из-за грошового мужского увлечения она стригла себе волосы, бросала семью, умирала на чужбине... Между идеями, для которых она жертвовала собой, нет ни одной женской... Беззаветная, преданная раба! Черепов я не измерял, а говорю это по тяжкому, горькому опыту. Самые гордые самостоятельные женщины, если мне удавалось сообщать им свое вдохновение, шли за мной, не рассуждая, не спрашивая и делая всё, что я хотел; из монашенки я сделал нигилистку, которая, как потом я слышал, стреляла в жандарма; жена моя не оставляла меня в моих скитаниях ни на минуту и, как флюгер, меняла свою веру параллельно тому, как я менял свои увлечения (…) Из страшного сумбура, накопившегося в моей голове за всё время моего общения с женщинами, в моей памяти, как в фильтре, уцелели не идеи, не умные слова, не философия, а эта необыкновенная покорность судьбе, это необычайное милосердие, всепрощение (...) Эта... эта великодушная выносливость, верность до могилы, поэзия сердца... Смысл жизни именно в этом безропотном мученичестве, в слезах, которые размягчают камень, в безграничной, всепрощающей любви, которая вносит в хаос жизни свет и теплоту…»

Разве из «утеса» неслись в мир эти чудные слова о женщине, из сердца Лихарева? Из чеховского сердца неслись они в мир, но были ли услышаны, коли даже и самого Лихарева никто не мог, не хотел понять, и, что самое страшное, уже  не умел понять, словно сродных ему сердец уже на Руси и не осталось.
 
Из глубин чеховского сердца  излита эта потрясающая исповедь русского человека, во всем обвиняющего в своей жизни только самого себя и никогда, никого другого; человека, давно уже понявшего главное, что такие, как он – а такой была вся Россия когда-то! – не могут жить без веры, без Бога, и если в юности они не могут, не получается у них найти Господа Своего, они начинают отдавать всю свою силищу и любовь, всю свою жажду веры – суррогатам, идолищам, пока или совсем не разобьются вдребезги об этих идолищ, или не станут вот такими, как этот Лихарев: исстрадавшимся и сокрушенным сердцем, смиренным и смирным, полным доброты и нежности человеком, которого не может и не могла понять «просвещенная» критика ни в том веке, ни в этом…
Что это, мол, за чудо-юдо такое: кающийся «лишний» русский человек-грешник?

...А ночь та была вьюжная, неистовая, страшная, даром, что перед Рождеством: «Что-то бешеное, злобное, но глубоко несчастное с яростью зверя металось вокруг трактира и старалось ворваться вовнутрь. Хлопая дверями, стуча в окна и по крыше, царапая стены, оно то грозило, то умоляло, а то утихало ненадолго и потом с радостным, предательским воем врывалось в печную трубу, но тут поленья вспыхивали и огонь, как цепной пес, со злобой несся навстречу врагу, начиналась борьба, а после нее рыдания, визг, сердитый рев. Во всем этом слышались и злобствующая тоска, и неудовлетворенная ненависть, и оскорбленное бессилие того, кто когда-то привык к победам...»

В такую вот ночь вслед за Лихаревым и его маленькой дочкой, застигнутыми бурей в пути, в этом грязном трактире в «проезжающей» комнате появляется еще одна припозднившаяся путница – юная барышня - "тучка золотая". Начинается разговор. Лихарев просит хромого мальчика-полового поставить самовар: «Ты бы, хлопче, самоварчик нам поставил!» Но половой тот с юных лет – строгий законник, – и это водилось на Руси когда-то, куда ж без законников-то? – «Кто ж теперь чай пьет? Грех до обедни пить».  Но Лихарев ему отвечает: «Ничего, хлопче, не ты будешь гореть в аду, а мы...»

И тут вновь Чехов, как нередко и много позже в «Студенте» «нарушает», – нарушает «субботу», чем вызывает такие строгие в его адрес нарекания таких же законников от веры – исправных современных православных неофитов: как же, как же, Иван Великопольский не был за службой, как же его тогда может посетить благодать (о чем и повествует Чехов)? Ночная литургия под Рождество еще не началась, и разговляться рано. Пока еще действует строгий пост Сочельника. Но… Лихарев, которого буря застает в пути с его маленькой дочкой, просит самоварчика: в эту страшную ночную бурю душа его, как та буря ищет выхода, исповеди, освобождения…
«Спросили Иисуса, чтобы обвинить Его: можно ли исцелять в субботы? Он же сказал им: кто из вас, имея одну овцу, если она в субботу упадет в яму, не возьмет ее и не вытащит? Сколько же лучше человек овцы! Итак можно в субботы делать добро» (Мф. 12:10-12).

***
Что тогда сыпалось от критиков на главу этого дивного Лихарева… «Культурный неудачник жизни», «фанатик теорий», для которого смысл жизни «есть в этом безропотном мученичестве, в слезах», «мартиролог увлекающегося интеллигента, который своими страданиями не дал ничего положительного для жизни», «Отказ от широких задач»…

Но покаянная исповедь Лихарева не согревала, не трогала окамененных сердец критиков. Вообще давно уже на Руси, –лет сто и больше, а во всем мире, вероятно и всегда так было, – кающиеся люди публике были не симпатичны. Не то Бог. Неужто Бог не слышит ни покаяния, ни совестливых страданий таких людей как Лихарев или Иванов, да еще такой силы покаяния, что они не чувствуют почти ударов, получаемых со стороны?

Были бы рядом с Лихаревыми да Ивановыми духовные старцы, они бы сразу распознали, что за сердца рядом с ним, что за души… «Отцы-пустынники мерили глубину раскаяния не продолжительностью времени, но силой душевного потрясения от совершенного греха», – вот как Церковь-то учила.  А древний Авва Сисой говорил, что если человек раскаивается в грехе всей душой, достаточно трех дней, чтобы Бог принял его покаяние, потому что Господь может очистить человека от греха и изменить всю его жизнь в одно мгновение. А люди судят, и судят, и казнят, и медленно убивают и без того сокрушенные сердца кающихся людей, в то время как Господом такая душа давно прощена и теперь она уже становится невидимым мучеником среди людей, если только впредь не изменит себе.

Лихарев у Чехова говорит о духовности и вере замечательно, словно идет по канве учебника догматического богословия: «Я так понимаю, что вера есть способность духа. Она всё равно что талант: с нею надо родиться. Насколько я могу судить по себе, по тем людям, которых видал на своем веку, по всему тому, что творилось вокруг, эта способность присуща русским людям в высочайшей степени. (…) Я вам про себя скажу. В мою душу природа вложила необыкновенную способность верить. Полжизни я состоял, не к ночи будь сказано, в штате атеистов и нигилистов, но не было в моей жизни ни одного часа, когда бы я не веровал…»

В чеховском Лихареве мы видим человека, возненавидевшего свой греховный путь, свои ошибки. Человека кающегося и потому обретшего  путь, и на этом пути осознавшего, что он всегда имел веру, что она жила в сердце, что без веры он не мог существовать, но пришлось ему пройти через огонь и воду в поисках того, чтобы стало бы для него достойным объектом веры. То, что он нашел Бога  – об этом многое свидетельствует в рассказе. В особенности присутствующее в этой исповеди  умиление – явное действии Святого Духа. Но вот что пишет о Лихареве очень известный, авторитетный филолог: «Один из самых ярких героев молодого Чехова, Лихарев догадывается, что «вера есть способность духа. Она все равно что талант, с нею надо родиться». У Лихарева, как и у юноши из рассказа «Припадок», есть особый талант человеческий – острое чутье к чужой боли; но таланта веры у него нет».

Вот такой скорый приговор: без доказательств и апелляций. В то время как у Чехова написан портрет совсем иного человека: и верующего, и добрейшего, и смиренного, и сокрушенного, и потому именно остро чувствующего чужую боль (вполне мог бы сей кающийся быть живым примеров действия 50 «покаянного» псалма царя Давида). Но для современного «веда» этих духовных взаимосвязей в отличие от Чехова, не существует: сочувствие – само по себе; вера и ей присущие дары – сами по себе; а уж про благодать он и вообще молчит, а именно она-то и действует незримо, но очень слышимо в этом рассказе. Забыл наш ученый чехововед тютчевское:

Нам не дано предугадать,
Как слово наше отзовется, —
И нам сочувствие дается,
Как нам дается благодать...

Вот как старинный русский человек Федор Иванович Тютчев ясно понимал дело: предугадать человеку не дано, но выручает, помогает и спасает человека немощного благодать, дарующая и восполняющая недостающие высшие способности человека, к коим относится, безусловно, и подлинное сочувствие, и даже простое понимание другого. Или, как поется на пресвитерской хиротонии: «Божественная благодать, всегда немощное врачующая и оскудевающее восполняющая...». Без благодати мы ничто: не слышим правильно слов ближнего, не слышим его боли сердечной, ничего не понимаем и даже все обращенное к нам воспринимаем наперекосяк. О чем и свидетельствует за редкими исключениями еще не оправившаяся от марксизма-ленинизма с его лютым атеизмом литературная критика.

Без благодати ни единой Заповеди Христовой мы исполнить не можем: только благодать дарует нам возможность (действуя через нас или «в нас») прощать подчистую обидчиков и врагов, терпеть немощи ближних, «носить» их на себе, жертвовать собой, забывать себя. В тех же, кто очистит в подвиге жизни свое сердце от страстей, благодать поселяется по милости Божией уже навсегда (так учит Церковь). Стяжание Духа Святаго (Благодати) преподобный Серафим Саровский называл истинным смыслом и целью жизни.

Однако вернемся к делам литературным, к старинным, добрым зеркалам русской классики, в которых мы теперь можем видеть не просто фотоотражения ушедшей жизни, но даже и ее глубины: внутренние тайны, ее сокровенные дела, ее страдания и помышления. Увидеть, что там, где критика «оскорблялась» за приниженное якобы  «достоинство человека», или даже чеховское «мiроотрицание» (смотреть вовнутрь критика не могла и не умела: у нее не доставало благодати со-чувствовать русской литературе) такое «принижение» и «мiроотрицание», если и  имело место, то только снаружи, в обличительном пафосе исповедальных откровений героев. Однако внутри –  в духовной стихии текста, там, где и должен был бы быть услышан тихий голос автора, совершалось подлинное возвышение  человеческой личности как образа Божия, личности, разумеется, как и предсказано Христом, в свой век не вписывавшейся.
Николай Алексеевич Иванов (из одноименной пьесы) идет следом стопа в стопу за Лихаревым, поскольку и он состоит в этой семье сродных духовно и не вписывающихся в мiр личностей. (Разумеется та семья не сродни роду Онегиных и Печориных…) И он такой же точно горячий, пылкий, открытый и чистый сердцем, честный русский человек…

Или, заглядывая в позднее творчество Чехова, разве не узнаем мы сродство Лихаревым и Ивановым, – пусть не столь близкое, но безусловно единокровное – замечательного врача Осипа Дымова («Попрыгунья»), – чем не утес? – над которым, по причудливому восприятию современного крупного филолога, Чехов якобы насмехался, иронизировал и сознательно «снижал» его образ. И даже отчасти дядю Ваню Войницкого, и Художника из «Дома с мезонином»…

В последние годы жизни Чехова этот тип героя у него отходит вдаль, словно тает в дымке истории: к началу XX века он уже почти совсем вырождается в России. Его забывают и не понимают. Что осталось? Внешняя широта и причуды Шаляпина? Чудная простота Коровина, некоторые герои Шмелева, кто еще?..
«Пропала жизнь! – вопиет Войницкий в «Дяде Ване», как сумасшедший Поприщин у Гоголя,  – Я талантлив, умен, смел... Если бы я жил нормально, то из меня мог бы выйти Шопенгауэр, Достоевский... Я зарапортовался! Я с ума схожу... Матушка, я в отчаянии! Матушка!»…
Разве это один только смешной и нелепый дядя Ваня кричит?! Разве это одного его только вопль, который нынче на театре так любят превратить в клоунско-шутовские вскрики?

«Нет, я больше не имею сил терпеть. Боже! что они делают со мною! Они льют мне на голову холодную воду! Они не внемлют, не видят, не слушают меня. Что я сделал им? За что они мучат меня? Чего хотят они от меня, бедного? Что могу дать я им? Я ничего не имею. Я не в силах, я не могу вынести всех мук их, голова горит моя, и все кружится предо мною. Спасите меня! возьмите меня! дайте мне тройку быстрых, как вихорь, коней! Садись, мой ямщик, звени, мой колокольчик, взвейтеся, кони, и несите меня с этого света! Далее, далее, чтобы не видно было ничего, ничего. Вон небо клубится передо мною; звездочка сверкает вдали; лес несется с темными деревьями и месяцем; сизый туман стелется под ногами; струна звенит в тумане; с одной стороны море, с другой Италия; вон и русские избы виднеют. Дом ли то мой синеет вдали? Мать ли моя сидит перед окном? Матушка, спаси твоего бедного сына! урони слезинку на его больную головушку! посмотри, как мучат они его! прижми ко груди своей бедного сиротку! ему нет места на свете! его гонят! Матушка! пожалей о своем больном дитятке!.. А знаете ли, что у алжирского дея под самым носом шишка?

«Вон и русские избы виднеют…»

Не зги не видно. Матушка курит пахитоску. Читает экономический журнал. А потом (в другом обличьи) уезжает в Париж к любовнику. Иванов стреляется. Дом заколачивают…


Продолжение глав книги и и вставного эссе Тимофея диакона следует…
http://www.proza.ru/2013/10/31/1406