Тряпичная ёлка

Светлана Васильевна Волкова
Петербург нехотя просыпался после утомительных и крикливых новогодних праздников, стряхивал запоздалую белесую дремоту с ресниц-решёток набережных, мостов и парковых оград. Бодрился и снова падал в вязкий, как айвовая пастила, сон. Петербург в январе похож на себя самого больше, чем в другие месяцы. Я ненавижу январь, но люблю мой январский город.  В домах, пахнущих мандаринами, ещё не убрали конфетти и ошмётки хлопушек, спешно доедали пожилой оливье и обветренную нарезку сыра и деликатно спрашивали вялых гостей, не надоели ли им хозяева.
Я брела по запорошенной свежей крупкой улице Марата, радуясь тому, что хотя бы на сегодня закончилась моя ежегодная кабала: вот уже восьмой день я без продыху «снегурила» на детских утренниках и корпоративах. Случайно увидев своё отражение в витрине магазина, я невольно отшатнулась — а я ли это? В усталом «не моём» лице слишком откровенно читалась отстраненность от красоты утреннего города и желание простого человеческого счастья, а именно горячего душа, горячего чая и горячей же незатейливой яичницы. Никаких оливье и винегретов! Сдавалось мне, до следующего декабря буду вспоминать о салатах с неэстетической рефлексией желудка. Яичницу и душ я загадала Деду Морозу.
Свернув на Колокольную и полюбовавшись Владимирским Собором, дымчато-жёлтым от морозного воздуха, я пожалела, что бываю в этом районе нечасто. Вроде, рядом от всех тех мест в центре, где приходится бывать чуть ли не ежедневно, а ведь специально и не дойдешь. Ноги сами свернули в Поварской переулок. Захотелось просто так, несмотря на усталость, склеивающую веки, сделать пятиминутный крюк — хоть и велик в тот день для меня был этот подвиг. А метро подождёт. Жестоко по отношению к организму, но спорить самой с собой желания не возникало. Просто было о чём подумать в это утро именно в Поварском, вышагивая по его узкому покатому тротуару навстречу когда-то такой родной и гостеприимной Стремянной. Даже не верилось, что не заглядывала сюда много лет, а всё неслась в суете всегда неотложных дел кратчайшим путём до метро.
Я люблю задирать голову и смотреть на верхние этажи. В них всегда течёт особенная жизнь. А над мансардами обитает другая таинственная субстанция — петербургские крыши.
Я перебирала глазами балконы, прикреплённые к стенам, точно маленькие шкатулочки. Кажется, раньше здесь их было намного больше. Уродливые стеклопакеты выглядели инородно на старых фасадах, разрушали музыку переулка, я с трудом узнавала дома, почти в каждом из которых некогда обитал кто-нибудь из друзей детства и юности. Взгляд мой зацепился за изумительный резной балкончик, похожий на ажурный мавританский браслет, немного пузатый у основания и такой лёгкий, что, казалось, летел куда-то, подхваченный холодным петербургским ветром, и случайно прибился к старому обшарпанному дому. Со следующим порывом его непременно унесёт прочь, куда-нибудь за пазуху Кузнечного рынка.
И вдруг — что это?
На балкончике, прислонившись к стене рядом с дверью, стояла ёлка, спелёнатая посерёдке тряпкой и перевязанная в нескольких местах бельевой верёвкой. Подобная картина всегда вызывала в сердце детский трепет: новогодняя ёлочка, скоро достанут игрушки, будет праздник. Какие чудные, тёплые, домашние воспоминания! Они пахнут мамиными пирогами и звучат, как шуршащая фольга обёртки от шоколадного зайца. И — словно тупая игла ткнулась в висок: «Сегодня, ведь, кажется, пятое...»
Что-то случилось в этом доме. Что-то страшное. Ёлку не поставили, не нарядили. Было не до неё.
«Может быть, они уехали куда-нибудь?» - начал моделировать непослушный мозг.
Захотелось поверить самой себе, поддержать игру лукавого воображения. Купили пушистую красавицу, долго, наверное, выбирали, рылись в завалах ёлочного лесоповала в зелёной клетке, измеряли метровой линейкой, бережно паковали, осторожно несли по лестнице, чтобы не покалечить ветки о стены на заворотах лестничных маршей, поставили на балконе, чтобы наглоталась ежистого морозу перед переселением в тёплую комнату... А потом уехали?
«Что-то не так» - отстукивал метроном в висках. Я зашагала прочь, боясь собственных догадок. Большие живые ёлки, в потолок, обычно покупают детям. Взрослые же довольствуются маленькими карликами, ветками с шишками, а то и вовсе пластмассовым манекеном. Я гнала мысли прочь, пытаясь придумать для себя простое оправдание. Ну, конечно, уехали. Подвернулась горящая путёвка, грех отказываться, рванули всей семьёй в какую-нибудь незатейливую Хургаду.
На углу Стремянной я всё же обернулась, и тысячи спиц сразу вонзились в ладони, и стало нестерпимо жарко в шерстяном шарфе и перчатках. Как я могла забыть? Это был тот самый балкон. Балкон Фимкиной комнаты.

* * *
Фимка всегда был влюблён, сколько его помню. И всегда не в меня. Если в нашей компании находилось хотя бы одно существо женского пола, помимо моей персоны, счастье попасть в поле Фимкиного зрения выпадало, конечно же, этому самому существу, будь оно трижды толстым и четырежды прыщавым. В походах по Байкалу или Белому морю это меня особо раздражало. Кто угодно, только не я! Когда дело дошло до некой медузоподобной инструкторши с невнятным линялым лицом, телом с гусеничными складками, одной из которых должна была быть по логике грудь, неприличной датой рождения в паспорте и отчеством Велимировна (привет поэту Хлебникову), я взбесилась. Не то, чтобы была влюблена в Фимку, просто должна же быть хоть какая-то грань! Я же не кикимора уездная! Внутренний голос нашёптывал: «Это он назло тебе, назло!». Подобные мысли успокаивали. До той, впрочем, поры, пока я, тоже назло Фимке крутившая романы с его лучшими друзьями, не поняла однажды: влюблялся-то он по-настоящему и делал это даже тогда, когда я была далеко и оценить «игру на публику» не могла.
Мы бережно относились к увлечениям друг друга. Фимка был для меня необъятной фланелевой жилеткой, о которую я вытирала сочившуюся из глаз и носа влагу при очередном любовном разочаровании. Я же совершала подвиги кухонной полуночной психотерапии, поддакивая ему при каждой нелестной сентенции в сторону «жестокого и циничного бабьего племени». Мы привозили друг другу из разнообразных поездок немыслимые подарки, схожие в своей абсолютной никчемности: он подарил мне, помнится, лосиную шкуру, невероятно колючую и расползшуюся на составные части месяца через два. Я притащила ему из Англии почтовый ящик на ножке — мечту старфордширского селянина — тяжеленную металлическую штуковину со штырём, с изображением охотничьих рожков и кареты, хотя знала, что у Фимки своего сельского дома в ближайшем обозримом будущем не предвидится. Мы любили наши невинные проделки: они были, в общем-то, безобидны и трогательны. Я по-своему обожала Фимку. Думается, он меня тоже.
У Фимки была одна отличительная черта, она же его беда. Он был глубоким.
Глубоко переживал он скисание романтического флёра, окружавшего Настю (она просто не потянула на «Фею»). Так же глубоко он страдал от оказавшейся вдруг ни с того ни с сего «постной» физиономии Эллы (физиономия некогда была «ангельским личиком»). А что с ним делалось, когда он вернулся из очередного байкальского похода с изъевшим всю его душу откровением, что Оксана «обнаружилась дистиллированной дурой»! Ну, обнаружилась и обнаружилась, её счастье, не вешаться же теперь! Но Фимка, хоть и не вешался, замыкался в себе, пестовал своё разочарование, муссировал возведённую в квадрат боль.
Я прилюдно посмеивалась над Фимкой, ёрничала, оттачивала на нём мастерство острой сатиры. А в глубине души жалела его, бедолагу, и всячески поддерживала до тех пор, пока он не влюблялся вновь.
Один раз Фимка попал в Мариинскую больницу «по скорой» с сильнейшим отравлением. К моменту, когда мне рассказали об этом и я примчалась к нему в палату, желудок его уже был промыт и вычищен, как походная миска, а сам Фимка прокапан всевозможными медикаментами через долговязую капельницу, походившую на виселицу. Рядом с койкой стояли его сокурсники и пытались развеселить Фимку байками из студенческой жизни, липовыми и примитивными, как и их натужное веселье. Я взглянула ему в глаза и прочитала в них такую вселенскую тоску, что невольно содрогнулась от царапнувшей меня по сердцу догадки: а ведь в день отравления этими злосчастными пирожками в столовке Фимку бросила Лиза, круглолицая певичка из Могилёва. Да и пирожки тогда, очевидно, ел весь курс, а «схватило» почему-то только Фимку. Я вглядывалась в Фимкины чёрные зрачки, на дне которых колыхалась острая обжигающая тайна, и всё спрашивала себя: а мог ли он... Таблетки или ещё что-нибудь... И так и не смогла найти чёткий ответ. Фимку спросила месяц спустя, в непринуждённой обстановке всеобщего веселья по поводу окончания сессии. Он отшутился легко и искромётно, как всегда, но при этом так взглянул на меня, сощурившись, что я поняла: из-за любви он мог пойти на многое. Мог... А пухленькая Лиза выветрилась из буйной его головы так же молниеносно, как появилась очередная («настоящая, на всю жизнь») мальчикоподобная Соня.
Соня продержалась шесть месяцев и очень не хотела отпускать Фимку в свободное плаванье, на горизонте которого маячил очередной поход с палатками и Велимировной. Фимка долго и нудно жаловался мне на судьбу и с удовольствием совал нос в мои дела, давая «мужские», как он полагал, советы.
Когда со временем число мужчин-жилеток, окружавших меня, превысило число реальных поклонников, я поняла, что в жизни надо что-то менять. По одному, как жестяных зверушек в тире, я стала уничтожать всех таких мнимых друзей, переводя их в разряд знакомых и приятелей, с которыми иногда, раз в сезон, хорошо попить кофе или сходить на вернисаж. Не более. Я не верю в честную бескорыстную жилетную дружбу между мужчиной и женщиной, так уж слеплена моя психофизическая анатомия. Дружба, впрочем, бывает у некоторых экземпляров, но только если мужчина — не мужчина, а женщина — не женщина (не в смысле ориентации, а по сути выстроенной ими самими архитектуры отношений, часто надуманной и противоестественной). Мне всегда казалось, что в близком «приятельствовании» со здоровым полноценным парнем есть что-то противоестественное. «Перверсия», «уход от нормы», как говорят медики. Оставим жилетную тему девчушкам-подружкам, не будем отбирать их хлеб! Я безжалостно вычеркнула одного за другим свои скопившиеся годами «жилеты», гадившие в мою женскую сущность, пробивающую, если процитировать тех же подружек, рваную брешь в «бабской энергетике», и ни разу не пожалела об этом.
Фимку я оставила. Пусть живёт. Так, на всякий случай.
Он говорил мне, что не существует ни одного живого организма на этой планете, который понимал бы его так, как я. Что ж, похвально, слава мне. Я осознавала, что некогда, в силу, может быть, разной цикличности, мы упустили момент, когда роман между нами был возможен. То ли до меня доходило, как до пятнистого жирафа, то ли Фимкин цикл был скорострельным, но только когда у него были шансы поманить меня одним пальцем, он тупо смотрел сквозь мою шею и рассуждал о чём-то абстрактном, а когда сам он глазел на меня, вроде, вполне осмысленно, — я пребывала в анабиозе и гнала от себя всех (куда уж там Фимке!).
Мы оберегали наш хрустальный мир. Я внутренне съёживалась от одной мысли, что дам ему понять собственную смелость смотреть на него как-то иначе, нежели как на диванную подружку-подушку. Даже придумывала «домашние заготовки» - колкие фразочки, которыми осадила бы его, если бы он, не дай бог, совершил немыслимо бравый поступок: дал бы обнаружить свой мужской интерес ко мне. Полагаю, он тоже был вооружён. Ужасала и мучила близкая возможность потерять так бережно выпестованную и хранимую дружбу из-за какой-то ерунды, коей мог быть даже простой поцелуй. Я иногда оглядывала Фимку с ног до головы и позволяла себе запретно пофантазировать о нём. Он был хорошо сложён и недурён собой. Фантазии мои, впрочем, были недолги: приходила паскудненькая мысль, что как любовника я его не обрету, а как друга потеряю навсегда. Что происходило в Фимкиной голове, было мне неведомо, но он ни разу не дал мне понять, что заступить за выдуманную нами самими линию было возможно.
Мы и не заступали. Но всё-таки в глубине души каждый раз клокотало: почему не я, почему это глупенькая курносая кукла или кривозубая косноязычная гарпия?
Я иногда приходила в его комнату с ажурным балконом. Мы долго смотрели на луковку собора, видневшуюся из-за серо-зеленоватых крыш, криво утыканных телевизионными антеннами. Варили кофе, мелко кроша в турку шоколадную конфету, а потом наслаждались этаким самодельным «мокко». И долго-долго разговаривали. О ерунде, конечно.
Нам было по двадцать с хвостиком. Мы не верили в «половинки», но соглашались, что есть совпадение жизненных акцентов, тех точек, где соприкасаются души, и ты понимаешь: этот человек твой на всю оставшуюся жизнь. Таковых ни я, ни Фимка пока не встретили.
История с инструкторшей Велимировной меня почему-то оскорбила. Мы только закончили четвёртый курс и вернулись с практики — каждый со своей. Встретились на посиделках у общих знакомых, плавно перетекших в квартирник авторской песни. Фимка был загорелый, удивительно красивый в своей рубашке-поло и модных двуцветных штиблетах. Захмелев от одного стакана тёплого пива, я расхрабрилась, подошла к Фимке и спросила: «Нет, ну скажи мне, что со мной-то не так? Почему не я?! Почему эта крокодилица?» Это из того, что помню. Из того, что не помню, но рассказывают добрые люди, выходило, что я произнесла довольно смелый, а главное, длинный монолог «на грани пикантности».
Фимка, ещё на тот момент трезвый, смутился, копался в своей голове, чем бы парировать, но ответить я ему не дала — вышла из комнаты, как мне казалось, медленно и достойно, а на самом деле, подозреваю, суетно и некрасиво. Он отыскал меня после концерта на лестничной клетке среди тогдашних подруг, и был подвергнут мной острым издёвкам по поводу... уже не помню какому. Фимка ничего тогда не сказал, молча взял за руку, раскланялся с общими знакомыми, насильно усадил в такси, дав водиле деньги и мой адрес, и мрачно буркнул: «Завтра поговорим».
На следующий день мы не поговорили. Я, видимо, промучившись всю ночь от своей непомерной тупости и сознания того, что собственными руками так легко и непринуждённо удавила то, что строили мы с Фимкой годами, всеми силами призывала, чтобы земля разверзлась и поглотила одного из нас. Всё, что угодно, только бы постыдный разговор не состоялся!
Земля и разверзлась. «Одним из нас» оказался Фимка. Через пару дней, в течение которых я бесновалась, в бессилии своём понимая, что не свести уже к шутке, как раньше, ничего, и в оцепенении приговорённого на смертную казнь ожидая финального (как думалось тогда) разговора, - пришло от Фимки письмо.  В нём он говорил, что уехал в Москву, что ему повезло перевестись на пятый курс в Бауманку, что это шанс. Не позвонил мне, написал. Струсил, сбежал в Москву. И даже не попрощался лично, не подарил, как бывало перед прошлыми поездками, глупый шоколадный батончик.

- Ты понимаешь, он не мог иначе, - картаво выговаривая слова и гладя меня по голове, произносил Витюша, один из реанимированных мною по такому случаю парней-жилеток. - Есть женщины, которых нельзя трогать, к которым нельзя подходить сразу. Надо выждать. Выпестовать право быть с ними. Потратить годы, чтобы понять: «она для тебя». Иначе - разрушишь «вселенский паттерн», закономерную модель поведения. Вот ты такая.
- Но почему??? Я не менее земная, чем Велимировна! Я не желаю настаиваться, как вино в бочке!
- Фимка, видимо, другого мнения. Ты женщина «долгой стадии брожения». А ты вот ведёшь себя, как полная дура.
Я спорила с «жилеткой», убеждала его, что никакого я не «долгого брожения», а Фимка, мол, пожалеет сто раз: вот возьму и переброжу в кислое винцо, будет тогда знать. Но «жилетка» был упёрт в своём мнении. Пятый курс философского факультета обязывал...

Москва изменила Фимку. Он перестал общаться со всеми питерскими друзьями, отписываясь, что занят: диплом, проект, работа. Написал другу Пашке, мол, считайте меня безвременно ушедшим. Некорректная, гнусная шутка. И точно, словно очертил себя мелом на асфальте, замер, растворился в златоглавой Москве. Все делали вид, что понимают.
Когда ему стукнуло двадцать пять и пришло время менять паспорт, Фимка сменил имя. По рождению он был Фемистокл. Так, матушкины выкрутасы, ничего греческого в семье не было. Имя взял себе «Ефим». Это было органично — он носил фамилию Блюмкин, по матери. Отчество — единственная память об отце — Игоревич ему крайне не шло. Ни по внешности, ни по мелодике звучания. Но отчество он менять не собирался. Отец его, в прошлом известный полярник, а ныне часть экспоната номер 321 в петербургском Музее Арктики и Антарктики, висящего между рацией Папанина и поеденным молью жёлтым полярным медведем, был для Фимки запретной темой разговоров. Когда-то Фимка притащил меня в музей, и мы долго молча стояли возле чёрно-белой фотографии мужественных бородатых мужчин в толстых свитерах на фоне белой дали и штырька с развевающимся советским флагом. Фимка ничего об отце не говорил, ответил лишь на один из множества моих вопросов: да, жив-здоров, да, по-прежнему где-то в экспедициях.
Матери о посещении музея он просил меня не говорить.
В общем, Ефим или Фемистокл, он по-прежнему оставался Фимкой.
-  Как там Фимка в своей Москве? - спрашивали меня общие приятели, думая, что уж я-то точно держу с ним связь. Я сводила всё к шутке, мол, что ему там сделается, в Москве тоже люди как-то выживают, всё у него отлично. Мне стыдно было признаться, что мы не общаемся.
Я придумала для себя удобную теорию, что уважаю его желание дистанцироваться от друзей юности, забыть, наслаждаться новой жизнью без прошлого и скелетов в шкафу. Я даже выстроила линию защиты, если кто-то из бывшего окружения принимался осуждать его стремление отгородиться. Но сама очень долго держала на него за это обиду. «Уж мне-то мог бы прислать весточку!» Полагаю, так думали все его друзья и подруги. И однажды я поймала себя на мысли: я больше не вспоминаю Фимку. Он вышел из меня и тихонько прикрыл за собой дверь.
Как будто по какому-то провидению, в моей жизни начали появляться люди — соседи, коллеги, приятели, просто попутчики, - неимоверно похожие на Фимку: огромные карие глаза за пушистыми ресницами, мраморно-белая кожа с очаровательной россыпью веснушек, ярких даже зимой, курчавая непослушная шевелюра и такие же, как у Фимки, глубокие рассуждения о любви и отношениях. С похожим неизменным трагическим финалом. Я вглядывалась в веснушки этих людей и не могла отделаться от мысли, что Фимка где-то рядом. Пришёл меня навестить. Возможно, я была недалека от истины, ведь, по слухам, тогда он уже год, как вернулся в Петербург насовсем.

* * *
Я размышляла о ёлке на резном балконе всю ночь, а наутро следующего дня вернулась в Поварской переулок. Долго бродила под балкончиком, сверлила глазами спеленатые ветки, вслушивалась в говор ворон на крыше и перезвон колоколов на колокольне Владимирского собора и пыталась представить, что происходило в эти новогодние дни за занавешенным стеклом балконной двери. Я не понимала, зачем нахожусь здесь, и какой сюжет плетёт сейчас мой пульсирующий мозг. С чего я взяла, что Фимка вернулся из Москвы в Поварской, в старую свою комнату?
Проехала уборочная машина, тонким веером рассыпала песок, словно пометила территорию.
Я перешагнула через охровый узор на белом снегу и толкнула дверь парадной. Она легко подалась: домофон оказался сломанным и торчал, как никчёмная декорация, резко контрастируя с оставшимся с эпохи северного модерна обрамлением дверного пролёта старого дома. На меня дыхнуло влажной тёплой сыростью, запахам жареных блинчиков из-за дерматиновой двери первого этажа и неуловимой примесью закончившегося праздника. Я поднялась по окутанной сизо-голубой дымкой старой лестнице на пятый этаж и простояла минуты три у звонков с табличками фамилий, пытаясь унять громкую солирующую перкуссию сердца. Дом был ещё не расселён. Квартиры - по-прежнему коммунальные, хотя самый центр, Невский в трёх шагах. Таких домов в Петербурге, несмотря на повсеместный захват старого фонда в пользу элитного жилья, оставалось много. В подобной квартире выросла и я, и у меня тоже была видна из окна луковка церкви, в ту пору превращённая в склад размещавшегося рядом военного ведомства.
Табличек у двери было четыре: Матвеевы, Больц, Гурвичи и Самохины. Поколебавшись, я выбрала звонок Гурвичей.
Долго не открывали, затем послышались шаркающие шаги, и дверь открыла неопрятная женщина в стареньком байковом халате, застёгнутом на брошку-камею вместо выдранной с мясом пуговицы.
- Здравствуйте. Простите великодушно, в этой квартире когда-то жили Блюмкины... - я осторожно подбирала слова, не совсем осознавая, чего хочу от этой заспанной женщины. Вот сейчас она скажет, мол, съехали в таком-то году, куда - не ведомо... Как спросить про увядающую на балконе ёлку - так, чтобы деликатно?..
Но женщина молча распахнула дверь и кивнула головой: заходи, мол. Я сделала шаг в квартиру. Лампочка в коридоре по-прежнему была без плафона, болталась на перекрученном чёрном шнуре. Обои на стенах, кажется, те же — с блёклым рисунком маргариток на зеленоватом фоне, теперь засаленные на уровне человеческого роста и порванные в некоторых местах. Белую дверь в ту самую комнату я узнала сразу. Время как будто остановилось: на меня с плаката, чуть наклонив голову, смотрел Виктор Цой. Что происходило в этой квартире все эти годы? Может, мне снова двадцать, и я забежала к своему другу после лекций попить грузинский чай и поведать амурную историю? Кто эти люди, живущие здесь и затаившиеся, как рыжие тараканы по углам, оставив меня в коридоре абсолютно одну?
Вопросов было много, ответов ни одного. Я шагнула навстречу пытливому взгляду Цоя. Дотронулась рукой до круглой деревянной ручки, повернула её по часовой стрелке, словно волшебный сейф, со стрекотанием и прищёлкиванием, вспомнила, что забыла постучать...
В комнате было темновато. Дневной свет пытался пробиться сквозь плотный тюль, застревая в его толстых складках, да и ёлка загораживала с обратной стороны половину оконной створки. Где-то в глубине комнаты чирикнула на высоких нотах птичка, словно лезвием резанула по воздуху. Видимо, опознала во мне чужака. Сзади, из коридора, послышался голос женщины, встретившей меня:
- Заходите, смелее. Они сейчас придут. Дверь за собой прикройте, а то мой кот прошмыгнёт на канарейку охотиться.
Я прикрыла дверь. Глаза медленно привыкали к сумеречной обстановке. Кажется, слева было когда-то пианино. Фимка в детстве ходил в музыкальную школу... Теперь на этом месте нечто, похожее на платяной шкаф. Справа на стене висел портрет бабушки Ривы в тяжёлой деревянной раме. Сохранился ли? Я прищурилась... и вдруг ощутила движение посередине комнаты. Невесомое какое-то скольжение, не по скрипучему паркету, по воздуху, десять-двадцать сантиметров от пола. Меня тряхнуло электрической волной ужаса, но глаза неожиданно выхватили детский силуэт на стуле в центре комнаты и качающиеся ноги в толстых носках.
- Папа пошёл в магазин, - сказал тонкий голосок. - А свет у нас перегорел.
Из моей ли груди глухим сипом вырвался вздох, потонул в вакууме тёмной комнаты? Я словно была где-то рядом, не в собственном теле, но стояла, касаясь своего же горячего плеча, ощущала, как сердце забилось где-то под левой ступнёй, забилось радостью: в комнате есть жизнь. Есть живой ребёнок.
- Как тебя зовут?
- Йоська, - мальчик вновь закачал ногами, слабый луч света снова завальсировал возле стула, и длинные тени, словно чьи-то пальцы, стали перебирать досочки паркета. - А, вообще-то, я Йозус.
Всё становилось на свои места. Йоська-Йозус. Это было абсолютно в фимкином стиле: записать ребёнка Йозусом, а дома звать Йоськой. Что ж, вырастит, последует примеру отца — сам себя переименует в Иосифа, что вполне логично.
- Твоя фамилия Блюмкин?
- Нет. Это папина фамилия. Мы с мамой Самохины.
Дверь приоткрылась, и в щели показалась голова соседки — той самой, что открыла мне дверь.
- Возьмите хоть фонарик, что в темноте сидеть?
Она поставила на пол большой подвесной фонарь (откуда только взяла?) и исчезла за дверью.
Фонарь осветил часть комнаты, я подняла его и поставила на стол. Мальчик разглядывал меня с интересом. Я же, вкратце объяснив, что давняя папина знакомая, в свою очередь наблюдала за ним.
Передо мной сидел Фимка в миниатюре. Нет, не такой, каким он, наверное, был в детстве, а каким запомнился мне в студенческие годы: веснушчатый, с длинной шеей и большими взрослыми грустными глазами. Ему было лет шесть.
- А мама тоже вышла с папой? - осторожно спросила я и сразу пожалела об этом.
- Нет, - спокойно ответил Йоська. - Мама ушла от нас. Тридцать первого декабря.
Тон его голоса был ровный, он произнёс эти страшные слова так, как только что сообщил, что папа пошёл в магазин. Что произошло в этом доме?
- Мама решила уехать обратно, в Москву, и начать жить с начала.
Я присела рядом с ним на корточки. С начала — это как? Бросить мужа и ребёнка перед самым Новым Годом и с первого января начать жизнь заново. А так бывает?
- Вы поэтому не поставили ёлку?
- Ну, да. Папа сказал, что мама всё равно что умерла, и у нас траур. В траур Новый Год не отмечают.
Я вглядывалась в лицо Йоськи и понимала: он сто тысяч раз уже повторял самому себе эти слова, поэтому так спокойно они звучали, хладнокровно, с доведённой до циничного абсолюта нелепостью в устах ребёнка. И от этого большое горе его передавалось мне целиком, и каждой клеткой, каждым атомом своего тела я чувствовала, как много он пережил за эти шесть дней. Больше, чем за шесть лет своей жизни.
Послышались тяжёлые шаги в коридоре, дверь в комнату отворилась, и свет фонаря выхватил в проёме фигуру. Фимка.

* * *

Мы пили чай, поедали бутерброды с докторской колбасой под тёплый свет абажура (Фимка принёс новые лампочки), большей частью молчали, и только Йоська был не по-детски галантен и вежлив, подливая кипяток или заварку в мою белую чашку и придвигая ко мне вазочку с засахаренным миндалём. Абсурдная, нелепая ситуация. Я отделалась двумя-тремя предложениями на Фимкин риторический вопрос «Как там у тебя дела, что нового?» Не нужны ему сейчас мои вдумчивые ответы, да и не «жилетка» он мне больше. А что нового могло произойти за годы — нет, целую жизнь, которую мы прожили в разных городах, создавали (не по одному разу) свои семьи, меняли профессии, провожали в мир иной дорогих людей. Фимкин стеклянный взгляд куда-то сквозь Йоську, сидевшего напротив, говорил мне о многом, удерживал нетерпеливый язык от вопросов, способных причинить физическую боль.
- А знаете что! - я встала из-за стола. - Сегодня ведь Рождество. Хватит баюкать своё уныние, жизнь продолжается! - я краем глаза взглянула на Фимку и поняла, что он слушает, но не слышит меня. - Давайте поставим, наконец, ёлку.
Йоська посмотрел на меня огромными Фимкиным глазищами и заулыбался во весь рот. Я ощутила горьковатый комок где-то в середине горла, мгновенно отвернулась и направилась к окну, на ходу рассказывая мальчику, кажется, о том, как наряжали ёлку в моё детство.
На ажурном балкончике было сыро, запелёнатая ёлка стояла в луже. Ох уж эти вечные петербургские сюрпризы с погодой: вчера мороз, сегодня слякоть! Йоська растолкал отца, и тот помог втащить дерево (настоящее дерево!) в комнату. Но как только мы размотали тряпку, ёлка шевельнула ветками, словно расправляла затёкшие руки, вздрогнула и заплакала на паркет рыжими умершими иголками. Йоська в изумлении нагнулся, собрал иголичью горсточку в ладонь, пропустил между пальцев, словно песок, задумчиво глядя на Фимку, и поджал дрожащие губы.
- Папа купил ёлку в декабре. Мы думали, на балконе сохранится...
Перед нами, поддерживаемый Фимкиной рукой, стоял бурый скелет с ветками.
- Не беда. Всякое бывает, - я старалась придать голосу беззаботности и веселья. - Мы новую достанем.
- Шестое января, - наконец подал голос Фимка. - Их уже не продают. Только, может, искусственные в магазине.
- Не хочу искусственную! - всхлипывая, тихо произнёс Йоська. - Бабушка говорила, они без души.
- Может, выбросил кто? Люди, которые только Новый Год отмечают, - Фимка покосился на сына и поймал его уничтожающий взгляд.
- Мы что, по помойкам ходить будем? - Йоська с ужасом перевёл взгляд на меня.
- Знаете, - вдруг пришла мне в голову идея, - Никаких помоек. Тащите веник и савок. Есть в доме зелёная бумага и ножницы?
Ножницы нашлись, бумаги не оказалось. Никакой, даже белой. Впрочем, зелёной краски тоже не было. Залезли даже на антресоли и опросили соседей по квартире. Когда мы с Йоськой, удручённые, сидели на полу и соображали, что делать с ёлочным скелетом, в комнату постучалась соседка, и мы увидели в её руках отрез изумрудно-зелёной органзы.

Я любовалась Йоськиной кудрявой шевелюрой и длинными ресницами, пока мы вырезали «лапник» из переливающейся материи, и думала о том, как изменилась его жизнь за эту неделю, что он чувствовал сейчас и что тогда, и как скоро он сможет простить мать. Или он не винил её совсем? В его глазах я видела какую-то взрослую мудрость, тревогу за отца и в то же время детский восторг и азарт, с каким он реанимировал ёлку.
Фимка немного ожил, пытался принимать активное участие в нашем коллективном творчестве, хотя был абсолютно никчемен как закройщик и швец. Когда оставалось выкроить и пришить «макушку», Фимка вдруг заговорил, повернувшись ко мне.
- Я любил её больше жизни. Понимаешь? Это не влюблённость была, это первая моя настоящая любовь.
И повторил несколько раз: любовь, любовь...

Милена была коренной москвичкой. С Фимкой их роднили детство и юность, прожитые в коммунальных квартирах, любовь к Байкалу и невыносимое чувство свободы от каких-либо обязательств. Замуж она Фимку не тянула, - наоборот, всячески убеждала его в том, что узы брака есть пережиток, а детей она не хочет, потому что не чувствует в себе инстинкта материнства. Может быть, именно поэтому Фимка потащил её в Загс на третьей неделе знакомства. Жили они в Милениной московской однушке в Выхино, на которую были разменяны две микроскопические комнаты в центре Москвы. Милена тогда не дождалась расселения дома, ухватилось за своё Выхино, уж больно хотелось вырваться от ненавистных, вечно хмельных соседей, а потом долго переживала, когда узнала, в какое шикарное жильё те въехали при покупке дома успешным столичным банком.
Со слов Фимки выходило, что Милена — ангел. Даже сейчас, когда вот она, трагедия, разыгравшаяся в этой комнате, очевидная и жестокая, центром которой был не Фимка, а Йоська,  - даже теперь он говорил о своей беспутной жене с нежностью и нескрываемой радостью от произнесения её имени. Так ребёнок с придыханием рассказывает о подаренном Дедом Морозом самокате.
Мать и тётку Фимка схоронил в год, когда родился Йоська. Милена уговаривала его продать комнаты в Петербурге и вложиться в улучшение московского жилья, но Фимка при всей своей слепой любви к своей женщине заявил, что с «питерскими метрами» не расстанется. Более того, всё тащил Милену переехать в Петербург, на свою родину, потому что считал, что сыну расти лучше там. Милена не соглашалась, обвиняла Фимку во всех смертных грехах, а особенно в том, что он «паразитирует» на её квадратных метрах, а сам держит комнаты в Петербурге «для себя». Фимка оскорбился, переписал на неё комнату, в которой мы сейчас обшивали хрупкий ёлочный скелет блестящими лоскутами, но тёткину каморку на Васильевском всё же оставил за собой. Видимо, жила в нём всё-таки мысль, что с Миленой они не навечно семья.
А в декабре в выхинском доме случился пожар у соседей сверху. Пожарная бригада приехала быстро, затушила, где надо и не надо, а заодно залила всех нижних соседей до первого этажа. Их квартире досталось больше всего. С потолка капала вода с запахом какой-то химии, на полу плавали книги, одежда, игрушки. Фимка собрал чемоданы и вывез семью в Петербург, в свою бывшую такую родную комнату с ажурным балконом, бабушкиным портретом на стене, старыми ёлочными игрушками в коробке и доисторическим звоночком на входной двери, который надо было крутить. Её, эту жестяную табличку, гласившую, что здесь теперь живут Самохины, Фимка сделал для Милены своими руками.
Что же произошло в канун долгожданного Нового Года? Как могло произойти, что любимая ушла, оставив его и ребёнка, - на это Фимка вразумительно ответить не мог. В его сбивчивом рассказе доминировало «я», «меня». Иногда звучало «нас с Йоськой», но ни разу отдельно «Йоська». Для меня же в том, что случилось, был только один смысл: оставлен ребёнок. Оставлен матерью. Фимка не первый мужчина на земле, которого бросила любимая им женщина, и далеко не последний. Но как можно было уйти от Йоськи?
Мальчик улыбался во весь рот, вырезая из салфеток снежинки и развешивая Фимкины старые ёлочные игрушки на самодельную ёлку. Как можно было уйти от этого малыша? Мне захотелось взять его с собой на Рождество, я была зла на Фимку за эти его «я», «меня бросили». Я даже не могла точно сказать себе: жалко мне Фимку или нет.
А ёлка получилась сказочная, мы постарались на славу. При электрическом свете органза сияла, отражая красные шары на изумрудно-зелёных «лапах». Йоська завороженно смотрел на старые, времён нашего с Фимкой детства, игрушки и снова и снова просил меня рассказать о зайце, о белочке, о космонавте в миниатюрной золотистой ракете, о снеговике. Я плела сюжеты, изобретала истории о каждой из взятых в руки старых ёлочных игрушек. Фимка смотрел на меня с нескрываемой благодарностью. Но близился вечер, меня ждали дома, и как бы ни было горестно расставаться с Йоськой, с импровизированной ёлкой, да и с Фимкой, мои близкие тоже заслуживали тепла и внимания, и я стала собираться домой. Раз сто, наверное, уговаривала Фимку с сынишкой пойти ко мне встречать Рождество, но оба мотали курчавыми головами, наотрез отказываясь покидать свою комнату.
Проводив меня до двери, Фимка неожиданно поцеловал меня.
- Я дурак. Мне надо было жениться на тебе. Может, не поздно ещё моё прозрение...
Я знала, что это ложь. Та серьёзность, с которой были произнесены эти слова, превращали ситуацию в фарс.
Фимка протянул мне коробочку. Я открыла её и сердце застучало: музыкальная шкатулка! Старинная, играющая милую французскую бульварную песенку о любви клоуна и клоунессы. Такая лёгкая, игривая любовь, словно невесомая кисея. Можно позавидовать Пьеро и Пьеретте. Если бы мы с Фимкой любили друг друга, у нас, возможно, было бы так же.
- Бабкина шкатулка. Пусть теперь у тебя живёт.
Нет, не было бы лёгкости в нашей любви. Как тяжело смотрит на меня Фимка, какая чёрная бездна притаилась за карим зеркалом его огромных глаз.
- Спасибо. А мне вот подарить тебе нечего.
- Ты нам ёлку подарила.
- Я загляну завтра, Фим, проведать вас. Разумеется, не без подарков тебе и Йоське. Так что лучше обозначь желание сейчас, а то принесу какую-нибудь ерунду, помнишь, как мы с тобой когда-то дарили друг другу: лосиную шкуру или почтовый ящик.
Фимка засмеялся. Я и забыла, как расцветает он в минуты смеха, как становится красив.
- Правда, Фимка, избавь меня от гадания на кофейной гуще. Что ты хочешь на Рождество?
Он задумался, поднял глаза к потолку, будто бы перебирал в голове незатейливые варианты подарков, и на одном выдохе произнёс:
- Верни мне Милену.
Из двери высунулась голова Йоськи. Он подошёл ко мне, такой серьёзный, трогательный, вложил свою тёплую ладошку в мою правую руку, а в левую — своего игрушечного зайца.
- Это тебе подарок. Спасибо за ёлку.
И тихо, не смея поднять на меня глаза, добавил:
- Ты ведь найдёшь маму, поговоришь с ней? Расскажешь, как нам без неё плохо?

* * *
Она была одета в джинсы и толстовку с мультяшным Симпсоном. С виду девочка, студентка. Хорошенькая. Всклоченная шевелюра цвета прошлогодней травы. Такие волосы надо промывать особым шампунем и укладывать каждый день, иначе вид всегда будет, как у Карла Маркса или Эйнштейна. Кожа чистая, без тени косметики, глаза изумлённые, светло-зелёные с чёрным ободком вокруг роговицы...
Имя Милена ей шло. Почему-то я «милен» такими и представляла.
Она предложила выпить за Рождество и, не слушая моего ответа, налила водки в две сувенирных стопки.
- Ты меня, конечно, осуждаешь, - выпив залпом, Милена стала нервно ходить по комнате. - А вот не судите, да не судимы...
Она закашлялась, стала задыхаться, я испугалась, кинулась к ней со стаканом воды. Милена  суетно заглатывала воду, как будто ела её, кусала от буханки. Струйки воды некрасиво стекали по её подбородку на худенькую шею, замочили толстовку. Она стукнула пустым стаканом по столу и диковато посмотрела на меня.
- Я больше не могу жить в этой ненависти. Ты не поймёшь, ты... - она подбирала слова. - Ты одного с ним поля ягода. За версту чую фимкину породу.
- Что же ты так ненавидишь, Милена?
- Всё. Город ваш ненавижу. Гнилое болото. Слякоть, вечная депрессуха.
Я слышу подобное не в первый раз. Ну, не всем же любить мой город, это вполне нормально. Среди москвичей, я слышала, это даже модно: поливать Питер и питерцев. Но так, легонечко, как некая форма столичного кокетства. Но в словах Милены было нечто большее, чем простая неприязнь. Она говорила, как затравленный зверёк, обвиняя дорогой мне Петербург во всех своих бедах. Глаза её светились какой-то языческой ненавистью, и мне показалось, дай ей сейчас в руки просмолённый факел, побежала бы поджигать Исаакий. Мне стало немного не по себе. Оказывается, на полном серьёзе можно ненавидеть Петербург, и быть при этом абсолютно искренним в своих убеждениях.
- Люди все серые, зажатые, нерасторопные. Лица уродливые. Ноги кривые. Зубы жёлтые. Девки — ни одной породистой, разве только понаехавшие. Тоска смертная!
Отчаянно хотелось возразить, но я хранила молчание. Ведь пришла сюда с другой целью. Обещала Йоське.
- Мужики питерские мерзкие. Вечно простужены, сопли из носа. И это потому, что город давит. Дворами-колодцами вашими, тёмными подворотнями, магазинами, которые на фиг никому не нужны. Везде «Продукты». «24 часа». И аптеки на каждом углу. Жрут они круглосуточно! И лечатся! Выжить хотят. На кой?
- Хочу напомнить тебе, - не выдержала я, - что за одного такого мерзкого питерского мужика ты сходила замуж.
Это было, как удар кнутом. Милена омерзительно захохотала, тряся своей соломенной гривой, вытащила сигарету и закурила, пуская тонкую струю дыма в форточку.
Москвичка. Столичная штучка. Нет, они, конечно, далеко не все такие. Эта была эндемичная особь. Очень захотелось, чтобы ареол её обитания пришёлся на какой-нибудь малый спальный район, и больше эта стервь нигде не проявлялась. Я смотрела на неё и пыталась догадаться, что такого особенного нашёл в ней Фимка. Да, красива, причесать только. Фигура куклы Барби: большая грудь при маленькой попе. Не мне судить мужиков...
- Милен, у меня мало времени. И терпения тоже, если честно.
Будь моя воля, пристрелила бы её. Но надо держать себя в руках и быть вежливой.
Вспомнились Фимкины молящие глаза. Чтобы как-то сдержать острое желание оттаскать её за нечёсаные космы, я принялась расхаживать по комнате, повторяя Миленин маршрут.
Нет, это в плохих пьесах есть «голубой герой» и «антигерой». И этот антигерой — ну, совсем уж отвратительный, без единого проблеска добра и хоть какого-нибудь положительного плюмажа. Всегда, когда читала подобное, разочарованно подмечала, что автор перемудрил с отрицательным персонажем, так не бывает, чтоб совсем всё плохо. Часто откладывала такую книгу: нечего меня за идиотку считать, я не любительница мыльных опер. А тут вот вглядывалась в эту московскую Милену и диву давалась: описать, как есть, — скажут, сериальное мыло, пошло и низкопробно. Антигерой должен быть привлекательным и умным. Я ещё раз оглядела Милену. Грубая девка, курит, ругается, пьёт, на ребёнка ей наплевать. Даже имя какое-то выдуманное: м-и-л-е-н-а. Ну, ничего в ней не найти хорошего! А Фимка взял и нашёл. И мучается теперь со своей трагической любовью. И ребёнок страдает. Йоську жалко больше всего.
Так неожиданно свалившийся на мою голову в Рождество Фимка со своими проблемами и своим ребёнком вдруг вызвал во мне острое раздражение. Пропадал годами в своей Москве, женился, даже друзьям не сообщил, игнорировал всех, а теперь на вот: умирает он, спасайте его. И я, как последняя дура, побежала спасать. Надо бы, и правда, вернуть ему в дом кикимору эту, пусть сам себя ещё раз накажет. Вот только Йоська...

Я заметила, что, подобно Милене, нервно сгибаю и разгибаю пальцы. Комната, в которой мы
находились, принадлежала Фимкиной усопшей тетке — когда-то и фимкино любимое пристанище на Васильевском острове. Из углового окна был виден краешек
Андреевского рынка, старинная аптека Пеля и несколько заледенелых от вчерашнего дождя
и утренних заморозков деревьев. Милена открыла окно, и табачный дым, не забранный форточкой, стал медленно уходить, поедаемый свежим воздухом, абсолютно морским, как показалось мне, от близости Невы. Моя миссия становилась невыносимой.
- Почему он не пришел сам, если хочет, чтобы я вернулась?
- Не знаю. Может, уверен, что ты его слушать не будешь.
- А почему он уверен, что буду слушать тебя?
Никудышный из меня переговорщик. Не умею убеждать. Московских барышень особенно.
Милена ушла от Фимки с Йоськой, захватив с собой лишь полиэтиленовый пакет с нехитрой
одеждой и небольшое зеркало в посеребрённой раме. Зеркало отчего-то было Милене очень дорого. Вероятно, дороже сынишки. Не мне судить...
Я вышла на лестницу, на ходу натягивая пальто, не попадая в рукава, ругая себя за бестолковость. Прочь из этого дома!
- Стой! - Милена бросилась через две ступеньки за мной, взмахнув курткой, как серо-чёрными вороньими крыльями. - С тобой пойду. Совершишь ещё один подвиг сегодня? Примешь на себя вопли и стенания муженька, пока я с сыном общаюсь?
Я взглянула в ее глаза.
- Если тебе тягостно возвращаться в Поварской, я могла бы привести к тебе Йоську. Он
так по тебе скучает!
- Пустое все. Поскучает и перестанет. Придет день, поймет. Простить, конечно, не простит, я
не дура наивная, понимаю, но понять когда-нибудь должен, моя же кровь.
- Тогда будет милосердней, если ты не пойдешь к ним совсем. Я что-нибудь придумаю.
Она помолчала немного, глядя в потолок.
- Паспорт мой где-то у них валяется, без него уехать не могу.
- Найду тебе твой паспорт.
- Да? - её глаза оживились. - И правда, сходи одна. Мне самой тоже не очень-то легко, думаю,
догадываешься.
Милена поёжилась, втянула шею в воротник, словно испуганный замёрзший птенец, и вдруг заулыбалась мне солнечной детской улыбкой:
- Слушай, там ещё косметичка моя на подоконнике, лиловая такая, захвати, ладно?
Я спускалась по лестнице и пыталась уложить в своей голове и эту милую улыбку, и студенческий - почти детский - Миленин образ, и какой- то невероятный, надуманный, напускной холодный цинизм её прекрасных глаз, и все те слова, что услышала сегодня от боготворимой Фимкой женщины, и понимала абсолютную свою неспособность все это сопоставить и осмыслить. Я старалась представить истоки ненависти к Фимке и к той жизни, куда он втянул её помимо воли, найти Милениному поступку оправдание, и, к своему немалому удивлению, почти уже была близка к этому, когда глаз мой выхватил в знакомом окне в Поварском переулке едва уловимый силуэт ёлки. За запотевшим стеклом мелькала маленькая тень ребенка, словно невесомый сизый дымок, окутывающий снизу тряпичное дерево и исчезающий где-то высоко, у потолка, застревая в крючковатых рогах старой хрустальной люстры. Я не выполнила желание Йоськи, не привела к нему маму. Я не Дед Мороз, не обладаю волшебной силой. Ощущая стучащую в висках тяжесть, я крутанула вертушку звонка под медной табличкой "Самохины", и в пульсирующем сердце отозвалось тысячью глухими ударами топот детских ног, бегущих по коридору к двери. "Мама! Мама!"
Мы снова пили чай, я несла какую-то легковесную чушь, отводя от Йоськи глаза, и была не в силах избавиться от подсознательного чувства скрытой вины, что я - не она. Как счастлив был бы этот малыш, если бы на стуле сейчас сидела Милена, теребила бы длинными пальцами пшеничную гриву, уплывала в сумрачных мыслях в свои облака, далеко от земли и собственного ребёнка, но это была бы все-таки она, самая родная и любимая мама на земле.
Тепло горела старомодной гирляндой тряпичная ёлка, Йоська щурился, глядя на дрожащие разноцветные огоньки лампочек, я плела фантазийный рассказ, борясь с предательски подкатывающей слезой. Фимка сидел мрачный, молчаливый, с коричневыми кляксами под глазами и седоватой щетиной на подбородке. Надо же, он уже седой, а я и не обращала внимания. Я вдруг взглянула на Фимку будто бы заново, и показалось, что ближе и дороже его у меня никого нет, да и не было никогда. От неожиданных нахлынувших мыслей мне стало не по себе, я встала и прошла на их коммунальную кухню, благословляя темноту длинного коридора, где меня никто не видел. Там долго стояла, прислонившись к обшарпанному косяку кухонной двери, думая обо всём, что произошло со мной за эти два дня, о двух человеческих существах, так стремительно ворвавшихся в мою жизнь, о том, как много они теперь значили для меня. Из дум вывела горячая Фимкина ладонь, опустившаяся мне на шею.
- Я до смерти перепугался, что ты ушла насовсем.
Я вздрогнула, ощутив прилив кипящей крови к коже, съёжилась под его огромной ладонью, и вдруг неимоверно захотелось, чтобы он обнял меня.
- Если бы ты знала, как дорога мне...

* * *
Фимка поставил мне ультиматум: думать три дня, дальше безоговорочно капитулировать. Я проходила сомнамбулой двое суток, не в силах заставить себя принять хоть какое-нибудь решение. Мне казалось, что в организме болит одновременно всё: и спина, и глаза, и все внутренности, и даже зубы. Я сидела дома в остывающей ванне, наблюдала, как умирает пена, сползая с мокрых блестящих колен, и решала для себя одну из самых сложных головоломок: сказать ли «да». Роль Фимкиной жены неожиданно выдержала удачную примерку и села на меня, как хорошо подогнанное платье. Не так, не так представляла я в своих далеких фантазиях его «предложение» и уж тем более не при таких обстоятельствах. Да, я сейчас нужна ему, очень нужна. И Йоське, скорее всего, тоже. Фимка сказал, что любит меня, что всю жизнь любил. А история с Миленой — считай, «бес попутал». Как же хотелось поверить в это, но что-то скребло на донышке сердца, отстукивало мерный ритм: не так - не так - не так. Как тиканье часов в гостиной, как стук колёс московского экспресса, что должен увезти навсегда зеленоглазую Милену из моего города и жизни двух человек с Поварского.
Я вспомнила нашу с Фимкой юность, смешные подарки друг другу, мою почти детскую обиду на него за то, что в очередной раз влюбился не в меня. Я засмеялась сама себе, и неожиданно почувствовала: как же он бесконечно мне близок.  Защекотало где-то в горле, зубы безжалостно впились в нижнюю губу. Не хватало только разреветься! Вспомнились слова Витюши из далёкого прошлого: «Ты — женщина долгого брожения».
Вот я, видимо, и «добродила» до Фимки. Неужели Витюша оказался прав? И сможет ли Фимка пить выдержанное вино, если он всю жизнь смаковал «молодое божоле»: изготовлено и тут же употреблено? Ах, где ты, Витюша, чтобы объяснить мне этот, как ты говорил, «вселенский паттерн»? Не надо было разгонять все свои «жилетки», они и нужны-то как раз в такие жизненные моменты!
Фимка, Фимка... Говорил ли ты правду на своей коммунальной кухне? Любовь ли это? Вот так, без влюблённости, без обожания, просто: «Я вдруг понял, как ты мне нужна. Понял, когда мы мастерили ёлку».
Понял? Прозрел?
Вода в моей ванне совсем остыла, съела все мыльные пузыри, мне стало холодно, но не было сил вылезти, словно сковало меня что-то, спеленало, как ту самую ёлку на балконе. Развяжут — и осыплюсь рыжими иглами.
Снова и снова я проворачивала в голове объёмный многогранный ребус-головоломку: а действительно ли есть у Фимки ко мне чувства? И ни разу не спросила сама себя: а люблю ли я его. Заглядывать в сердце было бесполезно, оно торжественно молчало: догадайся, мол, сама. Не стучало, не ныло. Пресловутые бабочки в животе не порхали. Но, может, так тоже бывает? Спокойно, без страсти и порывов? А ведь бывает. Бывает! Я просто ещё не проветрила душу после разрыва с мужем два года назад, уж больно долго заживали раны. И хотя сама была инициатором его ухода, почти год не могла прийти в себя, вздохнуть полной грудью. Сейчас понимаю, всё сложилось к лучшему. Почему? Потому что в мою жизнь пришёл Фимка. И Йоська.
Из забытья меня вывела настырная телефонная трель. Я выпорхнула в одно мгновенье из ванны, расплескала воду, поскользнулась и растянулась на скользком кафеле. Лёжа на полу, вдруг с каким-то ужасом осознала: это звонит Фимка, надо скорее снять трубку, сказать ему, что люблю его, люблю!
Только бы не перестал звонить, только бы дождался! Я метнулась в коридор, стала лапать мокрыми ладонями куртки и пальто в прихожей, пытаясь нащупать тот карман, из которого доносились трели мобильника. От моей пятерни оставались на одежде мокрые следы, сверху на меня летели с полки шарфы и головные уборы, и наконец я нащупала в плаще изоравшийся прямоугольник телефона, рванула его на себя, оторвав край кармана. На синем экране высвечивался незнакомый мне городской номер.
- Ты забрала мой паспорт и косметичку? - без вступлений и предисловий спросила трубка.
Милена! Разговор с Фимкой на кухне молниеносно выветрил из головы всё, не имеющее к нам двоим отношение. Хотя сейчас мне стало казаться, что вот Милена-то как раз и имеет к нам самое прямое отношение. Как я могла забыть о ней, как?
- Слушай, просто вылетело из головы.
Она помолчала в трубку.
- Можешь сегодня забрать?
Срок, определённый мне Фимкой на раздумья, истекал на следующий день. Но почему, собственно, я должна ждать завтра? Я могу поехать к Фимке прямо сейчас, обнять его и сказать «да».
- Конечно, я собираюсь к ним.
- Отлично, - я услышала, как она щёлкает зажигалкой у самой трубки. - Встретимся через час на углу Поварского и этой вашей... как её? Ну, там магазин ещё такой на углу с синей дверью.
- На углу Поварского и Стремянной.
- Во-во, - в трубке послышался кашель.
- Милена... - я медлила. - В общем, тебе надо знать... Фима сделал мне предложение.
Трубка хранила молчание некоторое время, потом Миленин голос сухо произнёс:
- Через час, на углу.
Я наскоро привела себя в порядок и побежала к полусонному метро.

* * *
Она стояла у синей магазинной двери и курила.
- Я жду тебя уже здесь целую вечность.
- Но час ещё не прошёл! - я была возмущена тем, что должна перед ней отчитываться.
Мы пошли вдоль Поварского к Фимкиному дому.
- Так тебя можно поздравить? - ехидно спросила Милена.
Я не ответила.
- А что, мужик видный, - кашляя, продолжала она. - Неряшливый только, но всему же можно обучить, было бы желание.
Я так сильно ненавидела её в тот момент, что от этого Фимка с Йоськой делались мне ещё дороже, и я уже не понимала, как могла ещё час назад, сидя в ванной, размышлять над ситуацией, колебаться. Конечно, я скажу ему «да», даже прокричу!
Мы дошли до дома напротив, мокрого от косого снега вперемешку с дождём, я взглянула на ажурный балкон. В окнах горел свет, силуэт тряпичной ёлки с зажжённой гирляндой разноцветных огней подрагивал на фоне мокрого стекла в бликах фонаря. Как дорога мне эта ёлка, как благословенна! Снова повалил лохматый снег, швыряя хлопковые комья прямо в лицо и кутая переулок в дырявую домотканую кисею, желтоватую от уличного освещения, словно вынутую из старого бабушкиного сундука. Я заметила, что у Милены потекла тушь.
- Стой здесь, - сказала я ей. - Постараюсь быстро спуститься к тебе с твоим добром.
Милена молча кивнула, пряча подбородок в воротник. Волосы её намокли, она стала похожа на несчастную девочку-гимназистку, караулившую своего любимого учителя или прятавшуюся от строгого отца, вызванного на беседу статс-дамой... Здесь неподалёку до революции была гимназия, и такая вот трогательная героиня вполне могла ожидать кого-то в Поварском на этом самом месте.
Мы обе синхронно взглянули вверх. На балконе, прямо в носках, стоял под мокрым снегом Йоська и напряжённо смотрел на Милену. Ладошками он вцепился в чугунный лепесток, снег штриховал его маленькую фигурку серым меловым карандашом, словно хотел зачирикать, убрать из рисунка балконной вязи. Фонарь качался, роняя неровный свет, смазывая Йоську, и мне показалась, что сейчас он крикнет Милене «Мама!» и даже прыгнет к ней навстречу.
Но Йоська молчал. Даже не жмурился от падающего на лицо колючего снега.
Милена тоже неотрывно смотрела вверх, потом схватила меня за руку, словно порываясь бежать от этого дома подальше, качнулась, встряхнула головой и шагнула по направлению к их двери.
Йоська наклонился с балкона, будто бы пытаясь убедиться, что она вошла на лестницу, постоял ещё мгновение и бросился в комнату.
Я не решилась последовать за Миленой. Не осмелилась и признаться себе, что в глубине сердца, в закоулках подсознания что-то прошептало мне: «Уходи, это не твой дом».
Я ещё стояла, задрав голову и уронив шапку на скользкий асфальт. Рядом со мной утробно прогромыхала водосточная труба, выплюнув поленце льда. Оттепель вместе со снегом? Такое бывает в Петербурге... В незанавешанных окнах за ажурным балконом я углядела два силуэта взрослых людей. Силуэты держали друг друга в объятьях, кружились по комнате, казалось, слились воедино. Возле них прыгала от счастья маленькая тень ребёнка.
- Отошла бы ты подальше от карниза, милая! - услышала я голос сердобольной бабушки, осторожно ступавшей по ненадёжному тротуару. - Неровён час, сосулька на голову съедет!
Я поблагодарила бабушку и пошла прочь, оставляя за спиной чуть было не свершившуюся свою судьбу за точёным, словно мавританский браслет, балконом.

* * *
Фимка мне так и не позвонил. Ни в тот день, ни в последующие. Промокшие ноги подарили немилосердную простуду, и три недели я валялась у тёплой печки на даче у брата, позволяя возиться со мной, как с капризной принцессой, его многочисленному семейству. Я ограничила общение на многое месяцы только «ближним кругом». О прочих думать не хотелось.
Но думалось...
Спустя год, включив перед новогодними праздниками телевизор, я увидела репортаж из одного московского торгового центра, где корреспондент в сидящем не по фигуре костюме Деда Мороза брал интервью у парочек с детишками. Камера выхватила Йоську, я с каким-то острым чувством отметила, как он вырос, как больше стал похож на... на Фимку. Сам же Фимка, весь увешенный упакованными в блестящую бумагу подарками, стоял с не знакомой мне элегантной брюнеточкой в белой шубке. Та что-то увлечённо рассказывала, счастливый Фимка с обожанием смотрел ей в рот, Йоська же серьёзно кивал, словно маленький профессор. Дед Мороз подсовывал поролоновый микрофон под нос брюнетке и заглядывал сбоку в камеру.
«...У нас в семье такая традиция... - звучал низковатый бархатный женский голос, - мы с мужем и сыном не покупаем ни живой, ни искусственной ёлки. Мы её сделали сами: каркас деревянный, вместо иголок — зелёная органза. Тряпичная ёлка — дёшево и так сплачивает семейство...»
Я выключила телевизор.
Ну вот как хорошо вышло, Фимка! Хочется надеяться, что долгим будет твоё хмельное счастье от этого «молодого божоле». Обязательно долгим...

...Я вновь брела по улице Марата в сторону метро, как и прежде кутаясь в свои мысли и прогоняя прочь тоску, навеваемую петербургской непогодой. Снег вперемешку с дождём трогал моё лицо, словно пёс мокрым носом. Завернуть в Поварской не было никакого желания, лишь с угла Колокольной улицы непослушные глаза без моей на то воли выхватили резной балкончик, единственный на весь дом, словно прибитый ветром перфорированный запоздалым межсезоньем листок. Я снова, как в заторможенном сне, увидела большую живую ёлку, спелёнатую верёвками. Незнакомые пожилые люди — мужчина и женщина, открыв балконную дверь, аккуратно втаскивали дерево в комнату.
Завтра наступит Новый Год. Он непременно окажется для всех счастливым.