Гл. 34. Смотрите, кто ушел...

Екатерина Домбровская
...Наконец, Тимофей решил, что пора поставить точку в своем «Беловике для толстого журнала», однако, несмотря на стремительное разрастание рукописи, Тимофей чувствовал, что странным образом умножается и ощущение недосказанности. Так бывает: есть у тебя внутреннее слово, но ты не сразу чувствуешь потребность его высказать, настолько оно для тебя личностно естественно, бесспорно и очевидно, и потому говоришь что-то иное, – от ума – возможно, кажущееся более ценным, чтобы предлагать его на суд других. А твое сокровенное слово, или даже только некое предощущение слова, остается до поры безмолвным, пока вдруг не откроется, что оно-то и было самым насущным и важным и не только для тебя, но и для других.

Вот так и Тимофей, исписав уже более сотни страниц, все острее чувствовал, что недосказанное просится и толцется на свет Божий. Как же, однако, сужает наши возможности привычка давать в первую очередь зеленый свет разумениям нашего интеллекта, хотя рассудочная часть занимает лишь четверть познавательных и творческих наших возможностей.
 
Неправильно и то, что рациональному противопоставляют иррациональное, опять же ведя мысль по плоскости, в то время как непременно нужно погружаться и подыматься по вертикали: внутреннее слово рождается на больших глубинах души, о которых мы часто и не ведаем, не имея привычки по-настоящему погружаться в самих себя (этому научает только ежесущное покаяльное духовное делание в церкви). Разве что с глубинами совести только могут быть они сравнимы: ведь совесть – и есть глубинная личность человека, его подлинник от Бога, до которого ему самому труднее всего добираться, отбрасывая один за другим чуждые наслоения жизни.

Редко, увы,  человек стремится услышать и довериться тому тихому голосу, который живет в его собственных глубинах: чаще легкомысленно отмахивается от него, не доверяет ему… А если все-таки научается,  то тогда открывается человеку истина о том, что это «глубокое слово» – и есть  он сам. В этих глубинах – и только там! – возможно бывает услышать и «подсказку», но это уже тема для других размышлений…
Тимофей проверял себя: просил своих старых друзей-филологов, некоторых наиболее пытливых отцов из среды знакомого священства прочесть его «Человека не вписывающегося».

Впечатления были разные, в целом благоприятные, но вот только чеховского Иванова из одноименной пьесы почти никто не понимал так, как видел, слышал и воспринимал его Тимофей в тех самых сокровенных своих глубинах.
В образе и судьбе сотворенной гением Чехова живой личности Иванова Тимофею все время слышалась страдальческая поприщинская струна… Эта холодная вода, которую лил на голову своего слабейшего собрата мiр, претворялась в сердце Тимофея в громокипящий, ужасающий символ всего земного бытия человека, жизни, которая воспроизводила и утверждала себя с наслаждением и хохотом засыпая бумажками жалкого Башмачкина, развлекалась надругательствами над живыми созданиями –  сошедшими от ужаса с ума собаками, которым привязывали к хвостам гремящие жестянки, ощипанными воробьями, которых бросали умирать в ужасных мучениях, – всей этой торжествующе играющей своими мускулами, ненасытными запросами и вожделениями животной жизни, всегда готовой затоптать слабых и «никчемных» в глазах мiра человеков…
Того же Самсона Вырина – бедного станционного смотрителя, от которого так неожиданно и быстро улетела устраивать свою счастливую личную жизнь единственная дочь.
Все эти страдальцы и те, кто болезновал их страданиям, казались Тимофею выходцами с одной планеты, а их посмеиватели, надругатели и изгонители, – совсем с другой: очень холодной, почти остывшей, каменеющей в своем жестокосердии и эгоизме планеты.
 
– Что ты его жалеешь! – только что не кричал Тимофею старый приятель, которого почему-то ужасно раздражало это тимофеево сострадание Иванову. – Извел жену, а тебе не ее жалко, а этого бестолкового и бесполезного нытика, –  почему?!
Тимофей, однако, даже уже и не пытался ответить: наблюдения последних церковных лет его жизни подсказывали ему, что понят он не будет, что совершенно бесполезно, как воду в ступе толочь, объяснять таким людям (с другой планеты), что Иванов не изводил жену, что не на его совести чахотка Сарры, что никто не вправе безрассудно и поспешно предъявлять такие вины (к тому же глубоко совестливым, вечно кающимся) близким; что таким же образом и смерть Иванова всего лишь через год после смерти Сары можно было поставить в вину всему его окружению (и покойной жене тоже!) и для этого нашлось бы действительно серьезные основания…
Чехов все это видел и понимал, а друг Тимофея – не мог ни увидеть, ни понять. Для него «не прочитывался» вот такой, к примеру, диалог и такие в нем детали, которые, разумеется, сознательно и намеренно выписывал Чехов:

Анна Петровна. Послушайте, Миша, прикажите принести на крокет сена. Я хочу кувыркаться...
Боркин (машет рукой). Оставьте вы меня, пожалуйста...
Анна Петровна (смеется). Скажите, какой тон... К такому карапузику, как вы, Миша, этот тон совсем не идет. Если хотите, чтобы вас любили женщины, то никогда при них не сердитесь и не солидничайте. (Мужу.) Николай, давайте все кувыркаться...

Друг Тимофея, несмотря на его кандидатскую степень и пребывание теперь уже в докторантуре, никогда не встречал вживе таких людей, как Иванов, потому, что они в российском обществе, даже не успев занять строку в «красной книге», исчезли как вид. А встретив Иванова, он, наверное, и не понял бы, что перед ним человек чести, щепетильно порядочный, совестливый, прекрасно образованный, впитавший многопоколенную культуру и притом совершенно простой, беззлобный, нисколько не выспренный, не надутый своей праведностью как доктор Львов, но скромный, начисто лишенный разночинских амбиций, даже и смиренный, постоянно кающийся и проявляющий по отношению к другим поразительно чудеса терпения (в том числе и этих, почти нестерпимых для его слуха «карапузиков» в устах жены, и ее призывов «кувыркаться на сене»), в то время как эти его «чудеса»  и подвиги терпения нисколько не оказывались пользительными для окружающего свинства. Оно множилось, и никакое смирение с терпением хоть самого святого человека было ему нипочем.
 
Много ли помогло в годы разгула репрессий смирение новомучеников перед большевиками? Что-то не помнится из мемуарной литературы, чтобы оно обратило к Богу, к покаянию, смягчило бы хоть кого-то, как то бывало в древности с целыми вооруженными легионами язычников, когда вот так же перед ними исповедовали свою веру и терпели пытки и гонения первомученики.
 
Неужто состав человеческий было тогда настолько другим? А ведь иного ответа на ум не приходит. Те язычники жили в темноте заблуждений, но свет христианских мучеников проникал в их сердца и они преображались часто в единый миг и спешили исповедать себя христианами, тут же лишившись и самой жизни. А в XX веке люди уже были иными: тут уже действовала не только краеугольная вера в свою земную безбожную правоту, но и ненависть, которая застилала глаза.

Вот почему все чаще Тимофей предпочитал не вступать в споры, отмалчиваться, уходить в сторону.  Он стал гораздо более сдержанным и даже закрытым. К тому же думал он теперь о другом. Ведь до его иерейской хиротонии, – хотя уже сколько раз ее переносили под любыми благовидными предлогами, –  оставались считанные дни. Ждали решающего благословения старца Севастиана, а он был крайне плох. Но Тимофей  знал, что хиротония все-таки будет, он был в этом внутренне уверен, и потому обо всем он теперь учил себя помышлять так, словно он уже священник. И вот он стоит у аналоя, принимая чью-то исповедь, и перед ним разворачиваются драмы и трагедии человеческих сердец, море страданий, сталкивающихся взаимоисключающих правд, вопиющих к небу несправедливостей – фантастические, умом и логикой не охватываемые подробности со-жизней людей друг с другом… А он, верный Правде Божией, должен теперь стать еще и ходатаем перед Богом за немощные души, а им оказывать любовь: истинную, духовную, спасительно-полезную…

С этими размышлениями как никогда тесно скрещивались мысли, которые ему буквально подсказывал Чехов.  Оправдывались слова отца Севастиана, что занятия Чеховским творчеством принесет Тимофею некий духовный капитал в основание его будущего пастырства.
 
Фантастическим реализмом называли особенности письма Достоевского. Но Чеховский реализм, по уверенному ощущению Тимофея, – был всем реализмам реализм, потому что в нем присутствовала не только земная, но и духовная реальность, если не в символике и аллюзиях прозы (хотя на примере повести «Моя жизнь» Чехов явил блистательно-мастерское владение и такими художественными средствами), если не на метауровне, то в несравненной глубине постижения Чеховым самой природы человека в кажущейся ее иррациональности, и в то же время подверженности, даже в своем глубоком первородном повреждении, строгим духовным закономерностям бытия. Духовное вИдение жило в самом Чехове, – таким был твердый вывод Тимофея из всех его чеховских штудий. И ему все-таки хотелось под занавес своей работы еще и еще свидетельствовать об этом в надежде, что он кем-то будет услышан.

***
С Иванова начинались серьезные занятия Тимофея Чеховским творчеством, к Иванову под конец они и свелись. Не случайно это так вышло, – был уверен Тимофей.  Образ Иванова, его судьба вырастали в сознании Тимофея до масштабов ключевого символа русской жизни. Недаром и Чехов, еще столь молодой, двадцати семи лет отроду вдруг, совсем неожиданно явил его в своей пьесе. Молодая сила чеховской интуиции, то самое сокровенное внутреннее слово вызвало к жизни образ этого человека, в котором сходились лучи многих проблем бытия русского мира.
 
Давно вжившись в образ Иванова, Тимофей теперь прозирал его жизнь как наяву: каким Иванов был до женитьбы, как сказались характерные черты семидесятых годов XIX века, когда Николай Алексеевич мальчишески легковесно поддался своему страстному увлечению девушкой, принадлежавшей совсем иной культуре, менталитету, вере; когда никто и ничто не остановило его перед принятием этого судьбоносного решения о браке, готовящем для него, возможно, и неподъемный крест.

…Церковь всегда смотрела с осторожностью на браки с иноверцами, хотя условия венчания и предполагали для таковых переход в Православие. Но мы ведь знаем, что эти вынужденные переходы чаще всего превращались в формальность, в одну только видимость: вряд ли то, что приобретается воспитанием в одной вере, всеми связанными с этим чувствами и переживаниями, опытом жизни, реакциями, восприятиями могло перемениться в одну минуту. Разве только в тех случаях, когда человек сам шел к этому выбору долгим и непростым духовным путем. Могло ли быть при этом тонкое душевное взаимопонимание между супругами?  Сомнительно. И потому, когда все начало у Иванова валиться из рук, тогда, по объяснению самого Чехова, Сарре  такой Иванов стал и не очень понятен («давайте все кувыркаться»), и не совсем приятен, в отличие от доктора Львова, авторитет которого в ее глазах начал настолько быстро возрастать, что она со злости пустилась повторять все его безумные наветы и клеветы на собственного мужа. Хотя кто, как не она, мог быть уверен, что Иванов – честнейший человек и что все, что о нем говориться дичайшая ложь?

К третьему акту «Иванова» Чехов пометил набросок интерьера кабинета Николая Алексеевича Иванова – следы его еще недавних увлеченных занятий и трудов в сельском хозяйствовании:
 
«Кабинет Иванова. Направо и налево — двери. Прямо письменный стол, на котором в беспорядке лежат бумаги, книги, казенные пакеты, безделушки, револьверы; около бумаг лампа, графин с водкой, тарелка с селедкой, куски хлеба и огурцы. Шкафы с книгами, столики, кресла, этажерки, весы, плуг. На стенах ланд-карты, картины, ружья, пистолеты, серпы, седла, нагайки и проч. Полдень».

Водка с селедкой тут, разумеется, были инородного, не «ивановского» происхождения. Это были следы ставшего таким заурядным и привычным уже в то время (конец 80-х годов XIX века) человеческого свинства, свидетельство того, насколько окружающие люди уже не считались с Ивановым, насколько опустились они в своем неуважении к другому человеку. А ведь это и старый университетский друг Иванова – Лебедев, и дальний родственник и управляющий Иванова Михаил Боркин, и прочие, уже не близкие ему лица.

В отсутствие хозяина Боркин и другие, ничтоже сумняшеся располагаются с выпивкой и закуской прямо на бумагах письменного стола Иванова. Что такое письменный стол для серьезного думающего человека, как не отчасти его «святая святых», как не место и символ служения его главному делу жизни?
 
Для того, чтобы ответить на вопрос, о чем должна была бы свидетельствовать эта мизансцена по мысли самого Чехова и в глазах «приличного» общества того времени, нужно вспомнить, что  идея служения Богу, Государю, Отечеству и народу для русских дворян занимала место смыслового центра жизни во многих поколениях «служилого сословия». Посвящение своей жизни тому, что намного выше устроения своего личного благополучия, служение «не себе», облагораживало, изводило человека из темницы эгоизма, меняло все соотношение ценностей в его сознании (отступления и искажения здесь не берем – только сам принцип в чистом виде, как он сформировал сознание всего русского дворянства).

Можно заглянуть в богатейший корпус русских мемуаров и убедиться в том, чем в действительности было дело служения для таких честных, чистых и прямых юношей, каким был, судя по описанию Чехова, Николай Иванов в молодые годы, пока не «устал». Отсюда и такая «мелочь», как честь письменному столу – своего рода дань уважения его хозяину. На «достоинство» человека отчасти переходило и высокое достоинство того  дела, которому человек служил. Конечно, человек красил место и дело, которому отдавал свои силы, но и дело красило человека. Не о том ли и Чехов говорил в своих заметках о подвижниках? Не таким ли был и он сам в отношении к слову, к занятиям литературой, не отсюда ли рождалась потребность нести в слове «большие мысли»?

Устроить свинство на письменном столе, да еще в отсутствие хозяина – это и во времена Чехова еще считалось верхом невежества, даже дикости, жестом запредельного пренебрежения к человеку. Пройдет еще совсем немного времени и наступит час, когда Блок запишет в своем дневнике о следах «человеческих копыт (с подковами)», оставленных на вываленной на пол и затоптанной семейной переписке в разграбленном и разрушенном блоковском гнезде Шахматове в 1918 году.
Несомненно, что безобразие, запечатленное Чеховым в кабинете Иванова, предваряющее и последующие, все возрастающие свинства по отношению к Иванову его окружения, как и дуло приставленное к лицу (!) Иванова Боркиным в самом начале пьесы, имеют глубоко символические значения. Это и есть сигналы противостояния света и тьмы. Это отчасти уже и глубокие пророческие зарницы грядущего…

***
Противостоящая Иванову тьма – беспросветна. Но… Современного нам зрителя и читателя, увы, такими свинствами не пронять: он привык и не к таким масштабам скверны, и на подобные авторские ремарки в нем просто ничего не отзывается. Мол, что это еще за снобизм? Почему нельзя расположиться с селедкой на чужом письменном столе? Почему нельзя пошутить и приставить дуло ружья прямо к лицу? Почему нельзя делать татуировки и пирсинги на человеческом лице?
И так далее, и тому подобное: мол, татуировки – это… прогресс, и часть европейских ценностей, наряду с другими такими же и еще много худшими, за которые стоит бороться и жизнь отдавать.

Не чувствуя мерзости перечисленного, современный зритель уже не может оценить и великого беззлобия и терпеливости Иванова. Боркин целится ему в лицо, а тот мягко, благодушно, кротко отмахивается…
Лицо человеческое – еще один предмет для прежней России всегда почитавшийся как сакральный. Лицо человека – икона Божия Лика, это самый близкий нам, непосредственно увиденный нами образ Божий. Приставленное к лицу Иванова дуло для такого человека как Чехов – это верх, предел бесстыдного обесчещения человека.
Появляется Иванов… Он видит эту теплую компанию и вакханалию на собственном столе; он огорчен, расстроен, но… и только. Этот человек просто не умеет быть ни злым, ни мстительным, ни жестоким, ни карающим. Он воспитан в православном христианском духе. Он никого не поспешит обидеть в ответ. В добавление ко всему он же еще и страдает…

Сколько бы ни бросал ему в лицо неуемный и душевно непробиваемый доктор Львов оскорблений, Иванов терпит, долго терпит, а вначале даже словно и  не слышит оскорбительного перебора в его речах, и все ему в ответ говорит: «милый друг», и даже готов откровенничать со Львовым – настолько сильна в нем внутренняя установка изначального доверия другому человеку, привычка думать о людях лучше, нежели подозревать в худшем. И это ведь тоже добродетель христианская – живое действие заповеди о любви к ближнему. А этому «ближнему» только дай волю – он уничтожил бы тут же этого Иванова, – такова ненависть, распирающая «праведное» сердце Львова, такова его безумная самонадеянность, позволяющая ему вламываться в чужую жизнь, судить немилосердно и бесстрашно душу другого человека, непрестанно насиловать его этими судами.

И вот так, шаг за шагом, вглядываясь и вчитываясь в чеховскую пьесу, если у читающего есть хотя бы духовная интуиция христианская, если уж не твердые понятия ума, – такой читатель, несомненно, поймет, какой образ и зачем создает Антон Павлович в Иванове. И, если закрыть на минуту глаза на конец его жизни (самоубийство во второй редакции), то невозможно не сказать, что этого героя Чехов одарил живой и чуткой совестью и чистотой сердца, не изолгавшегося ни самому себе, ни перед людьми. Этого-то – лгать самому себе, – и  страшился, судя по всему, Иванов. Не видно в пьесе, не слышно от него бесконечных отстаиваний своей правды и самооправданий, а только одно – «я виноват», «я виноват», « я виноват»…

«Кто пришел на место Ивановых? – спрашивал себя Тимофей. – Культ силы: не всегда физической, не всегда богатства, но почти всегда и везде культ силы гордых, неприступных, и демонически немилосердных душ. Культ тех, кто желает и умеет доминировать над другими, тем более, если это Башмачкины, Поприщины, Самсоны Вырины, Ивановы…
Доктор Львов доминирует над Ивановым, давит на него, угнетает человека уже и на болезнь жалующегося, и, в конце концов, фактически убивает его, несомненно, горячо желая и физического уничтожения Иванова всей душой. Однако наш нередкий современник, даже и православного вероисповедания, читает эту пьесу об убийстве, и тихо про себя, – не без тайной злобы и сочувствия Львову, бормочет вслед Иванову: «И поделом тебе… И поделом…»

***
Книги, плуги, серпы, ландкарты и седла – это артефакты прошлой жизни и деятельности Иванова, которая – можно быть уверенными – вполне соответствовала по своей здоровой и созидательной направленности подвижническим трудам доктора Астрова («Дядя Ваня»). У Астрова не было жены, которую бы он разлюбил, кажется, и долгов не было, один труд и труд, и вообще, кажется, его упрекнуть не в чем было, как Иванова, который умудрился все-таки стать «козлом отпущения» в своей слабости. Но устал ведь и тот, и этот…

Астров. Да... В десять лет другим человеком стал. А какая причина? Заработался, нянька. От утра до ночи все на ногах, покою не знаю, а ночью лежишь под одеялом и боишься, как бы к больному не потащили. За все время, пока мы с тобою знакомы, у меня ни одного дня не было свободного. Как не постареть? Да и сама по себе жизнь скучна, глупа, грязна... Затягивает эта жизнь. Кругом тебя одни чудаки, сплошь одни чудаки; а поживешь с ними года два-три и мало-помалу сам, незаметно для себя, становишься чудаком. Неизбежная участь. (Закручивая свои длинные усы.) Ишь, громадные усы выросли... Глупые усы. Я стал чудаком, нянька... Поглупеть-то я еще не поглупел, Бог милостив, мозги на своем месте, но чувства как-то притупились. Ничего я не хочу, ничего мне не нужно, никого я не люблю... Вот разве тебя только люблю. (Целует ее в голову.) У меня в детстве была такая же нянька.

Как похожи они: Лихарев, Иванов, Астров, дядя Ваня, – чеховские метаобразы, следы его дум о хорошем и добром русском человеке, отчего-то вдруг так сильно уставшем, разочаровавшемся и все-таки, несомненно, – в случае с Ивановым, побежденным в сраженье с противником по имени «жизнь». Неужели Чехов и впрямь хотел обличить некие национальные русские свойства, чтобы призвать своих соплеменников к обретению немецкой расчетливости или французской ровности? Отнюдь. В том объяснительном письме о пьесе Суворину он действительно говорит и о немцах, и о французах, но лишь для пущей наглядности, чтобы зримее, вслед за Достоевским, оттенить нашу русскую горячность и широту, и невозможность для нас стать другими и жить, если оставит нас сила духовная.
 
И Лихареву с Ивановым, и Астрову с дядей Ваней Чехов сочувствует и хотел бы помочь, несомненно, знал, в чем болезнь и как она лечится. Иначе, зачем бы сотрясал воздух – ради констатации обреченности лучших русских людей вследствие невозможности им выживать с их национальным русскими чертами душевно-телесной организации? Ясно же было, что люди это хорошие, что всеми ими изначально двигали самые светлые и добрые намерения, которые укладывались в единое высоконравственное понятие – «послужить»: своей земле и людям.
Во второй редакции пьесы Чехов пишет для Иванова исповедальный монолог. Он на сцене один и говорит, и плачет (!) прямо в зал, обращаясь в этой исповеди к людям, перед ним сидящим:

Ну, не смешно ли, не обидно ли? Еще года нет, как был здоров и силен, был бодр, неутомим, горяч, работал этими самыми руками, говорил так, что трогал до слез даже невежд, умел плакать, когда видел горе, возмущался, когда встречал зло. Я знал, что такое вдохновение, знал прелесть и поэзию тихих ночей, когда от зари до зари сидишь за рабочим столом или тешишь свой ум мечтами. Я веровал, в будущее глядел, как в глаза родной матери... А теперь, о Боже мой! утомился, не верю, в безделье провожу дни и ночи. Не слушаются ни мозг, ни руки, ни ноги. Имение идет прахом, леса трещат под топором. (Плачет.) Земля моя глядит на меня, как сирота. Ничего я не жду, ничего не жаль, душа дрожит от страха перед завтрашним днем...

Что же сталось с тобой, русский хороший человек? Отчего ты так ослаб? И времена так страшно изменились: «Теперь ваше время и власть тьмы» (Лк. 22:53-54), а ты ослаб, когда на таких, как ты, честных, совестливых, добрых и смиренных (не гордых) всегда надеялась русская земля, как на святого Николая Чудотворца, как на Алексия Человека Божия… И вот ты теперь лишний в этом сонме опустившихся людей, в этом сонме «мертвых душ» и тебя давят, выдавливают с лица твоей собственной родной земли, да чуть ли не из твоего собственного дома. И кто?
 
Какое провИдение и предупреждение дарует нам Чехов в этой пьесе… Мог ли он тогда, в конце 80-х годов XIX века представить себе, что несколько утрированное, или, вернее, сконцентрированное изображение им в пьесе нравов тогдашнего общества клеветников, непрерывно чертыхающихся и непрестанно поминающих всуе Бога, общества скупердяев-сребролюбцев, сластолюбцев, болтунов и мошенников когда-то станет заурядной общественной нормой и не будет восприниматься публикой как что-то из ряда вон выходящее?
 
И все-таки даже не грядущее, а исток болезни важен для Чехова и точный диагноз: врач не следствия лечит, а причины. Утрата живой Веры, живой связи с Источником жизни – Христом, утрата вследствие этого и способности к обретению духовного рассуждения, вот что обескровило Иванова, как и тысячи других хороших православных по рождению и крещению, по образу чувствования и поведения русских людей. Они уже утратили, а, точнее, и не восприняли по наследству от верующих предков стержневые основы духовных подходов к жизни, которые даются человеку только в подлинности его собственной  деятельной духовной жизни в Церкви, но не воспроизводятся автоматически.
 
Когда же эти подходы передаются по инерции из поколения в поколение без личного духовного возрастания в церковной жизни, они скоро истаивают, ослабляются и человек с мягким, чистым христианским сердцем, с еще живущим в нем Светом, оказавшись один на один, лицом к лицу с тьмой этого мiра, чувствует себя совершенно безоружным, неподготовленным, не выученным, не искусным, – просто беспомощным, и погибает.

Блаженный Иероним Стридонский (ок. 342†420) в своем толковании на  Евангелие от Матфея (Мф.4:4) – на ответ Христа диаволу: «Не хлебом одним будет жить человек, но всяким словом, исходящим из уст Божиих», говорил: «Кто не питается Словом Божиим, тот не живет».
Вот и чеховский Иванов, как и тысячи таких Ивановых, он не жил. Ведь питание Словом Божиим вовсе не означает, что человек на каждом шагу говорит цитатами. Преподобный Серафим Саровский уточнял: «Ум наш, – учил он, – должен  купаться в Евангелии». Слово Божие должно стать для человека воздухом, без которого он не может дышать.

Взять то же отношение к браку, к выбору спутника жизни в Новом Завете... Оно учит великой ответственности за жизнь и перед самим собой, и перед другим человеком. И эта ответственность требует духовного рассуждения.
Порывистый Иванов имел, несомненно, крепкий, тренированный в основательном учении ум. Но духовное рассуждение – это совсем другое, и обретается не в университетских аудиториях. В этом смысле брак Иванова можно было бы назвать безрассудным. Хотя, как часто говорят духоносные отцы: «и это испытание было Богом ему попущено…». Но испытания, искушения попускаются ради извлечения из них духовной пользы, научения. А если человек  такому деланию вовсе не обучен, и даже представления о его существовании не имеет?
 
Оказывается, что и «Я виноват, я виноват…» Иванова – еще недостаточно, если ты не умудряешься в искушениях, не приучен выносить для себя из них духовные уроки, чтобы по слову апостола, становиться с годами искусным, способным другим искушаемым помочь…
 
Можно вспомнить Астрова и дядю Ваню, и многих других образованных, добрых чеховских героев, чтобы убедиться в том, что в них этой высокой добродетели духовного рассуждения не наблюдалось. Разве только в Мисаиле  в «Моей жизни»… Зато наблюдалось духовное рассуждение у самого Антона Павловича, и, только услышав и узрев это авторское духовное рассуждение в самом Чехове, можно проникнуть в духовные глубины его текстов, научиться постигать его, чеховское, подлинно христианское отношение к жизни, поверить ему как человеку духовно мудрому.

…Есть один рассказ, который, если бы и один только оставался от всего написанного Чеховым, мог бы стать неотразимым свидетельством его высокой, умудренной, рассуждающей христианской духовности, его истинной веры, его собственного духовного опыта жизни по вере. Это рассказ «Убийство», опубликованный в 1895 году, за год до повести «Моя жизнь» и через год после «Черного монаха», который исследователи уверенно относят к так называемым «просахалиненым» вещам Чехова только потому, что один из героев в конце рассказа попадает на каторгу на Сахалин и несколько последних страниц посвящены его каторжным годам, хотя речь идет в рассказе о событиях, происходивших в средней полосе России на небольшом полустанке «Прогонная».
 
Хотя какие же там события? Напряженное противостояние двух двоюродных братьев, живущих под одной крышей. Война, которая носит даже не житейский, а глубоко духовный характер. Этой духовной войне двух братьев друг с другом, с самими собой и с искушающим их диаволом, которая происходит на фоне их повседневной молитвенной жизни, выписанной Чеховым с поразительной детальностью и с великим знанием глубин и тонкостей молитвенной жизни, и посвящен рассказ «Убийство»...

ОКОНЧАНИЕ КНИГИ СЛЕДУЕТ:
http://www.proza.ru/2013/12/17/1015


Фотография Прокудина-Горского