Гл. 35. В глуши, на станции Прогонной

Екатерина Домбровская
Кто как Чехов умел передать эту тайную музыку, это пронзительное звучание русского безмолвия и всего того, что приходит вместе с ним на сердце одинокому страннику на этих пустынных, заброшенных полустанках в ставших с веками, кажется, совсем бескрайними русских пространствах…
Чувствует сердце человеческое какую-то неизбывную тоску этих пространств, заброшенность их,  и в то же время безмолвное их ожидание чего-то, и смирение перед Творцом, словно есть еще нечто в этих безлюдьях, что схоронили они в себе от прежней жизни, когда была она веселее и ярче, когда не так томились в предчувствиях сердца человеческие, когда еще умели они радоваться жизни… Не забывает Творца Своего земля, хотя бы и люди давно уж самих себя забыли, молится, воздыхает…

Вот на таком истязаемом бешенством мокрых мартовских метелей полустанке, когда зима ярится, только б не уступить места весне, только бы довести человека до пределов отчаяния, на полустанке с мрачным названием «Прогонная», – есть в таких названиях – без имени и лица – нечто тупиковое, безысходное, где по одному звуку их понимаешь, что жизнь, только в любви-то и живая, несется мимо этого места, между тем, и происходит действие чеховского рассказа «Убийство»…
 
Долго ли заскучать человеку в таких безмолвиях, в таком невыразимом одиночестве, когда особенно наглеет и настигает уставшие слабые души враг рода человеческого, испытывает и сильных, – всех, кого только не ограждает огненный круг Любви Божией, – самых смиренных, самых твердых и самых терпеливых: к ним врагу трудно подступиться, – у них огонь Любви пламенеет прямо в самом сердце…
Вот на какую станцию жизни помещает Чехов героев своего рассказа, братьев Тереховых: в самое сердце России, – уставшее и ослабевшее, но еще живое! – в самое трудное время, чтобы потом один из братьев отошел ко Господу, приняв мученическую  смерть, а другой прошел бы все круги ада на каторге, пока и он не обрящет в немеряных страданиях Бога и сердце его не научится, не откроется состраданию братьям, – на другом, ничуть не менее страшном конце русской земли, на берегу чернеющей бездны Татарского пролива – на острове Сахалин.

Невелики чеховские рассказы, негромок голос автора, а какие покрывает этот тихий голос пространства, о каких трагедиях и надрывах сердец повествует, какие глубины греховности человеческой открывает, не изменяя своей сдержанной, никогда не экзальтированной манере… И все-то ему удается благодаря владению одной только тайной – тайной сердца человеческого, дивным даром прозрения его глубин, не уступающих в своей бездонности этим молчаливым безбрежным пространствам земли.
И не такое может узреть сердце человеческое, если его откроет «штопор Божий», если оно «заработает», жаждая любить и отдавать себя, жалеючи человека и мир, – на служение этим земным и неземным пространствам.
 
Такое сердце было у Чехова. Великий и  таинственный дар Божий, неисповедимыми путями избирающий себе достойного. Это сердце могло вслед за апостолом Петром сказать и о себе, как апостол однажды рек сидевшему у Красных врат храма хромому от рождения нищему: «Серебра и золота нет у меня, а что имею, то даю тебе: во имя Иисуса Христа Назорея встань и ходи». Тот нищий, «вскочив ста и хождаше, и вниде с нима в церковь, ходя и скачя и хваля Бога» (Деян. 3:1-11).
Вот и Чехов отдавал то, что ему было даровано, что имел: чистое око, глубокое сердце и свое дивное смиренномудрие, свою милосердующую любовь к грешному и немощному человеку. Его читали и любили. Вот только хромые медлили вскакивать и ходить, и Бога хвалить… Но в том виной был не Чехов. Видно, слову его предназначалось расти, дожидаясь своего времени, настаиваться в ожидании тех сердец, в которые оно сможет укануть и загореться в них звездой…

Так не сразу являют свою благодатную чудотворную силу и мощи святых. Проходят годы, столетия, и вдруг наступает их час: утраченные мощи обретаются, подымаются из земли, и люди начинают прибегать к ним за помощью, за утешением и укреплением.
На этом и хотелось поначалу Тимофею поставить последнюю точку в своей чеховской рукописи. Но, пораздумав, он все-таки решил вернуться к рассказу «Убийство», который все время держал в уме наготове, но никак почему-то он не находил себе места в повествовании о Чехове.  Неужто напоследок придется поставить, – изумлялся Тимофей, прислушиваясь к внутреннему голосу. Значит, есть нечто и в этом рассказе, что он вот сам претендует  на то, чтобы появиться в конце? Ведь конец – всему делу венец…

«Во всякому случае пусть слово Антона Павловича станет последним, а не мое, если кто услышит и его, то, кому надо, тоже не забудет», – так думалось Тимофею, у которого завершалась не только книга, но чуть ли не треть, а то и половина (кто знает?!) его земного духовного пути: теперь уже вполне строго и официально был объявлен день священнической хиротонии. Он совпал с днем празднования Собора Новомучеников и исповедников Церкви Русской, а так же памяти перенесения мощей святителя Иоанна Златоуста. В этот день должно было служиться Поминовение всех усопших, пострадавших в годину гонений за веру Христову. Так решил благочинный, человек, который лично Тимофея почти и не знал, а потому для него в этом непредвзятом решении звучала сама воля Божия.

Тимофей открыл календарь, убедился, что в этот день начиналась  Триодь постная – самые его любимые предпостовые дни, а именно Неделя о мытаре и фарисее. Все, все, что связывалось с этим днем, назидало Тимофея, давало ему напутствие на жизнь впереди. Когда же он открыл приходящиеся на этот день чтения из Нового Завета, он обомлел: первым стоял отрывок из 3 главы 2-го Послания апостола Павла к Тимофею.
Тимофей читал знакомые строки, но они звучали для него словно впервые. Это был живой голос Писания, обращенный лично к нему:

«Чадо Тимофей! Ты последовал мне в учении, житии, расположении, вере, великодушии, любви, терпении, в гонениях, страданиях, постигших меня в Антиохи, Иконии, Листрах; каковые гонения я перенес, и от всех избавил меня Господь. Да и все желающие жить благочестиво во Христе Иисусе, будут гонимы. Злые же люди и обманщики будут преуспевать во зле, вводя в заблуждение и заблуждаясь. А ты пребывай в том, чему научен и что тебе вверено, зная, кем ты научен. Притом же ты из детства знаешь священные писания, которые могут умудрить тебя во спасение верою во Христа Иисуса».

«Зная, кем ты научен»… Тимофей думал о старце, который, судя по всему, отходил ко Господу. Ему  был известен и день кончины. Тимофей понимал, что и он должен во всем последовать своему старцу, претерпевшему гонения и страдания, а, главное, хранить дух и огонь того, чему был научен. Старец Севастиан (в схимническом постриге старцу переменили имя на Серафим, что значит «пламенный») передал для чада своего, будущего иерея Тимофея, свои четки, которые были с ним на протяжении всего его последнего года последних непомерных страданий в болезни. По этим четкам возносилась к Богу пламенная молитва схиархимандрита Серафима.
Четки, сотница,  были шерстяные с изрядно истертыми деревянными зернышками на десятках, «трудовые» это были четки…

Тимофей понял: четки – не только «мИлоть» старца (свою мантию, милоть сбросил пророку Елисею пророк Илия, когда он живым возносился на небо), – не только знак благодати и молитвы, которая передается от учителя к избранному верному ученику, это и благословение на будущее монашество. Но Тимофей знал и то, что он должен будет ходить за матушкой, пока не пробьет ее час, – и только тогда он сможет покинуть этот мир окончательно. О том старец не раз говорил в прежние дни…
Все теперь выстраивалось в жизни гораздо яснее, открывались пути, замыкалось пройденное. Оставалось только разобрать один чеховский рассказ «Убийство», слово о котором все-таки настойчиво просилось на свет Божий, чтобы уж напоследок – и безоговорочно, – закрыть этим рассказом уста сомневающихся в православии Чехова, – тех, кто лишал чеховское творчество пребывающей в нем благодати веры, а самого Антона Павловича духовности его чистейших и высоких устремлений, и, следовательно, и творений его – их подлинной непреходящей красоты.

***
Нетрудно было предположить, что глубоким, и тем паче духовным вниманием исследователей и эта уникальная для всей русской и мировой словесности «маленькая повестушка» (как сам Чехов однажды поименовал этот рассказ) окажется обойденной. А ведь аналога этой вещи в мире классики Тимофей найти не мог.
 
«Убийство» – этот исполненный пронзительной красоты шедевр словесного искусства, в котором в предельном приближении (своего рода «макросъемке») автор вводит читателя не куда-нибудь, не просто «в душу» человека, и не с помощью психологии «на всех парах», как саркастически именовал любителей надрывных психологических экзерсисов Достоевский, но в глубину, во святая святых внутренней жизни души человека – в его молитвенное общение с Богом.
 
Чехов исполняет свой замысел – что не может не поразить! – в безупречно выверенной аскетической последовательности событий духовного ряда, так, словно сам автор этот путь уже давно прошел, и досконально на собственном опыте познал все его подводные камни и стремнины.
Таких людей (а это мог быть и вовсе молодой человек, и отнюдь не только монах) старец Севастиан называл «хорошо духовно установленными». Это определение батюшки Тимофей теперь без всяких сомнений относил и к Чехову. Действительно с ранних лет прямо или исподволь, непосредственно или опосредованно, но Антон Павлович стал очень хорошо «духовно установленным» христианином, державшимся в вопросах веры и внутренней жизни по вере несомненной аскетической традиции, Священного Предания Церкви, что уже в то время страшных уклонений с правого пути и неисчислимых духовных искривлений, было великой и бесценной редкостью.

Разумеется, тут была заслуга и наставников (прежде всего родителей) и соответственный труд и одаренность самого ученика. Ведь всегда у одних и тех же наставников имелись разные послушники и среди них пребывали и те, кто нимало не мог извлечь для себя пользы от высоких уроков наставников, чтобы стяжать и себе подобную счастливую «установленность».
Вновь и вновь слышал Тимофей внутри себя слова апостола Павла из наставлений, сказанных им около двух тысяч лет назад небесному покровителю Тимофея – апостолу Тимофею: «Держись образца здравого учения, которое ты слышал от меня, с верою и любовью во Христе Иисусе. Храни добрый залог Духом Святым, живущим в нас» (2 Кор. 1:13-14).
Чехов сохранил и приумножил дарованный ему добрый залог веры.

Вероятно, духовное воспитание, полученное Антоном Павловичем в семье, глубокое – издетства – погружение его в церковную жизнь, – все это так упитало его душу и дух, заложило все векторы духовного развития, совершенствования, что он мог и в последующие годы жизни продолжать эту незримую для чужих глаз работу над своим внутренним человеком, строить на обретенном в детстве фундаменте дом души своей и являть в своих творениях столь редкие и благоуханные плоды истинной духовной опытности.
 
Чехову, несомненно, был ведом и «царский путь» в духовной жизни, путь серединный, путь умеренного делания («которому цены нет», по словам преподобного Серафима Саровского), и бездны падений, к которым прямиком вели даже малейшие уклонения от него. Рассказ «Убийство» тому свидетельство. И свидетельство не простое. Думается, многие причины вызвали появление на свет такого рассказа: и личные, как удостоверение духовной опытности Чехова, и не только…

Жизнь по вере, молитвенное восхождение души к Богу – путь великий, но и опасный: нужны непреткновенные, непрЕлестные наставники, нужно послушание Священному Преданию Церкви, которое она хранит, нужно погружение в это предание, нужна послушливость, великое смирение и осторожность. Всему этому учит Церковь. А вне Церкви – это не стяжевается. Выходит на первый план самость человеческой гордыни и все труды летят прахом.
 
Всего дороже внутренняя готовность к послушанию, сознание своей немощи, недостоинства, несостоятельности, недоверие собственным силам и разумениям. Такой душе Сам Бог становится помощником: Он и недочеты старцев (во времена духовного голода) прикрывает и исправляет, Он такой душе, послушливой, внимающей и смиренной, в конечном счете, и в самое скудное духовно время изыскивает лучшего из лучших духовного наставника: «Иисус Христос вчера и сегодня и во веки Тот же» (Евр.13:8).

Другое дело, если человек страстный, гордый и самоуправный в самонадеянности встает на путь православного подвижничества, уповая только на собственные силы и ревность… Тут катастрофы, тут падения в «прелесть» духовную (ложную, обманную, бесовскую «духовность») неминуемы. А за духовными падениями следуют и телесные, и вступает в силу самое жестокое зло мира. Примером тому судьба двух двоюродных братьев Тереховых – героев чеховского рассказа «Убийство».

Тимофей искал и не находил ответа на вопрос: зачем Чехов все-таки решился писать этот рассказ на такую непростую и далекую, казалось бы, от повседневной жизни мира тему? Что его подвигло на этот труд тщательного описания состояния духовной жизни и ее опасностей, познать которые, увы, даже в то время было далеко не всякому священнику и даже монастырскому старцу по плечу?
 Зачем понадобилось Чехову раскрывать читателю эти бездны, в которые вели уклонения с «царского пути» духовной жизни, причем во всей их непререкаемой взаимосвязи и последовательности, со всеми «математически» выверенными подробностями и признаками? Неужели все это было столь актуально для тогдашней России, еще столь богатой своей святостью?

Для кого и зачем создавался этот рассказ?

***
Что может быть тоскливее и печальнее русского полустанка посреди этих продувных вселенских пространств, где совершаются трагические события рассказа «Убийство»… Между прочим, и горячая исповедь Лихарева вырывается из его исстрадавшегося сердца на какой-то небольшой станции в рассказе «На пути» в комнате, которую содержатель трактира, казак Семен Чистоплюй, называет «проезжающей»…
 
Случайные повторы, или музыка души Чехова, сокровенные звуки его «отходной» по России, как и тот «отдаленный звук, точно с неба, звук лопнувшей струны, замирающий, печальный…», который слышат все, кто сидит на скамье «в поле, у старой, покривившейся, давно заброшенной часовенки, возле которой колодец, большие камни, когда-то бывшие, по-видимому, могильными плитами, и старая скамья», – такую ремарку дает Чехов ко второму действию «Вишневого сада».
«Поле, старая, покривившаяся, давно заброшенная часовенка... колодец…», который для чуткой духовной души сразу приводит на память другой «колодезь», который дал Иаков близ Сихема сыну своему Иосифу и у которого присел однажды утрудившийся в пути Иисус, и где он говорил Самарянке: «Кто будет пить воду, которую Я дам ему, тот не будет жаждать вовек; но вода, которую Я дам ему, сделается в нем источником воды, текущей в жизнь вечную» (Ин. 4:1-28).

Тут все другое. Недалеко от камней, когда-то бывших могилами предков, усадьба Гаева, еще дальше – на горизонте большой город… И последние слова ремарки: «Скоро сядет солнце».

Загадочная последняя пьеса, где вновь у Чехова все перевернуто: Художественный театр хочет ясности и прямоты и пишет на афише спектакля «драма», а этот странный драматург настаивает: «комедия, фарс». Но его никто не может понять. И он решает махнуть рукой на поиски понимания. Да он уже давно это сделал. Был молод, и еще ждал понимания: встречного ответа сердец. А в ответ было молчание или всплески немощной человеческой глупости: такими были последствия духовного угасания русской души и всей русской жизни. Давно заброшена святая часовенка – настоящая церковная жизнь, какая была у предков, и сами могильные плиты предков. Ничто уже не греет душу русского человека, ничего он уже не ищет в Церкви, забыл он о «живой воде», о жизни вечной, все теперь у русского человека только тут: продать – купить, посетовать на ходу о грехах (все-таки у стен той часовенки – Раневская) – и вновь во все тяжкие: в Париж, к любовнику… Пустота. Вселенская пустота жизни без Бога.

Таково последнее слово Чехова: «Лейтмотив нависающей беды», – как гениально сказал о «Вишневом саде» Андрей Белый, считавший эту пьесу великим достижением русского символизма. Жанр этому «символизму» – комедия-фарс. Потому что и такое-то слово уже никто не слышит, какие уж там могут быть драмы, с их чувствительными душевными эмоциями. Время драм прошло: осталась только жесткая голая правда «комедии-фарса» и расплата: первая революция, страшная гибель эскадр, опять война, массовые умопомрачения, безумные отчаянные хватания за мистику всех пошибов, сумасшествия на этой почве и убийства, убийства, убийства…
Истинный мудрец махнет рукой…

Рассказ «Убийство» создавался за девять лет до кончины и за восемь лет до выхода в свет «Вишневого сада». Кстати в то же время уже зачинался в сознании писателя и в его записных книжках и «Вишневый сад» – одна дума, одна боль. Кажется, еще можно и нужно говорить, предупреждать, но о чем?..

Самого Чехова – как рассказчика, читатель здесь не видит: он не вблизи – чувствуется немалая и о чем-то тоже свидетельствующая дистанция между самими событиями и тем, кто и как и когда о них повествует. Это отчасти воспоминание, или даже воспоминание-урок, который, мог бы передавать кому-то мудрый и рассудительный духовный старец,  испытавший все подводные камни молитвенной жизни, хорошо знающий ее типичные искушения и подсады диавола, и теперь предупреждающий о том учеников. А главное: «часовенка». Пока она еще дышит, судя по тому, как рьяно осуждают братья Тереховых бедных священнослужителей. Но младший брат, переживший ужас и срам падения от самочинных духовных подвигов, возвращается в рассказе в лоно церкви. У него получается: душа мягкая. А вот у старшего путь к Церкви поистине страшен… Его удается умягчить только страданиями каторги.
Может, удастся удержать безумие оставления Церкви Христовой?

***
«На станции Прогонной служили всенощную. Перед большим образом, написанным ярко, на золотом фоне, стояла толпа станционных служащих, их жен и детей, а также дровосеков и пильщиков, работавших вблизи по линии. Все стояли в безмолвии, очарованные блеском огней и воем метели, которая ни с того, ни с сего разыгралась на дворе, несмотря на канун Благовещения. Служил старик священник из Веденяпина; пели псаломщик и Матвей Терехов.

Лицо Матвея сияло радостью, он пел и при этом вытягивал шею, как будто хотел взлететь. Пел он тенором и канон читал тоже тенором, сладостно, убедительно. Когда пели «Архангельский глас», он помахивал рукой, как регент, и, стараясь подладиться под глухой стариковский бас дьячка, выводил своим тенором что-то необыкновенно сложное, и по лицу его было видно, что испытывал он большое удовольствие.
Но вот всенощная окончилась, все тихо разошлись, и стало опять темно и пусто, и наступила та самая тишина, какая бывает только на станциях, одиноко стоящих в поле или в лесу, когда ветер подвывает и ничего не слышно больше и когда чувствуется вся эта пустота кругом, вся тоска медленно текущей жизни…»

Таково начало этого гениального, поразительной красоты чеховского рассказа, который с чем только не пытались соединить, к чему «прислонить», в том числе и  к теме «дикости народа», о которой, привычно смакуя, рассуждали скабичевские, прошлые и нынешние, но только не к тому, о чем на самом деле повествовал Чехов, свидетельствовавший о могучей когда-то тяге народа к настоящей духовной жизни, о жадной его устремленности к Богу, к молитве, к высшим духовным созерцаниям. Пожалуй, не сыскать было бы аналога этому рассказу и в мировой литературе, где бы вживе была бы показана эта молитвенная тяга к Богу, где столь непростые, ведомые лишь истинным духовным наставникам стремнины духовных уклонений описывались бы столь подробно, столь безукоризненно точно аскетически и столь несравненно по писательскому мастерству и красоте.

Как почти всегда это случалось с Чеховым, и этот рассказ не был понят ни современниками, ни потомками.
«Татьяна «очень Вас любит, но чувствует какую-то грусть за Вас, думает, что у Вас очень большой талант, но безжизненное материалистическое миросозерцание» и пр. Рассказом «Убийство», который мне так понравился, Татьяна возмущена», – сообщал Толстой Чехову поистине «причудливое» мнение дочери в августе 1896 года.
Зачем надо было сообщать Чехову этот отзыв Татьяны? – понять тоже непросто: неужто Татьяну Львовну можно было причесть к подлинным носителям и выразителям духовных критериев?

 «Ай, да «материализм» у Чехова!» – Тимофей не уставал изумляться этому, впавшему в детство духовному невежеству взрослой «просвещенной» русской публики, – что прежней, что новой, не понимавшей совсем, о чем ей говорит писатель, и в лучшем случае сосредотачивавшей свое внимание на сцене убийства Матвея Терехова, в то время как рассказ о другом: об убиении, умирании и воскресении человеческой души в ее ложном – поначалу, а потом и очистившемся, праведном устремлении к Богу…
Не умилительно перечитываемый в наши дни рассказ Чехова «Архиерей», так и не понятый верно в его глубинах, должен был бы лежать сегодня во всех церковных лавках, а именно этот рассказ «Убийство», пронзительно актуальный и спустя  почти 120 лет после того, как он был написан. Если уже тогда народ страдал от духовного сиротства, то что же говорить ныне, когда семьдесят лет целенаправленно истреблялось русское священство и вера, и даже более того, – уничтожались сами возможности и подступы к оживлению духовности человека, которая настойчиво, последовательно и безжалостно грубо заземлялась, истреблялась. Может ли сила благочестия и мудрость священническая восстановиться в несколько десятилетий, тем более, если со всех сторон мiр все сильнее давит на церковь, пытаясь разложить ее, восстанавливающуюся, изнутри?

…Матвей и Яков Тереховы – двоюродные братья, в чем-то очень схожие в своих духовных исканиях и заблуждениях, хотя от природы сердца у них разные. Мы видим младшего – Матфея, истового любителя церковного богослужения, певчего хора изразцового завода, застаем его в молитве и пении за всенощной, которую служит священник на станции Прогонной,  так как до ближайшего храма пять верст, а на дворе метель и в храм не добраться. Но это уже Матвей воскресший после падения, о котором он сам рассказывает чуть впереди.
Пока же Матвей молится за всенощной, которую служит священник, старший брат Матфея – Яков служит всенощную у себя на дому сам, без священника в своей домашней молельной «со старинными дедовскими образами в позолоченных ризах», «образами старого и нового письма»; служит вместе с сестрой Аглаей и дочерью Дашуткой:

«Слава тебе, показавшему нам свет! – провозгласил Яков Иваныч нараспев и низко поклонился. – Аглая подперла рукой подбородок и запела тонким, визгливым, тягучим голосом. А вверху над потолком тоже раздавались какие-то неясные голоса, которые будто угрожали или предвещали дурное».

Эти голоса  – не иначе как страхования бесовские, которым тут самое место, потому что в молельной Якова цветет пышным цветом гордое антицерковное самочиние. А где потакания гордыне и самости – бесы тут как тут.

«Тереховы вообще всегда отличались религиозностью, так что им даже дали прозвище – Богомоловы, – объясняет Чехов предысторию трагической развязки. –  Но, быть может, оттого, что они жили особняком, как медведи, избегали людей и до всего доходили своим умом, они были склонны к мечтаниям и к колебаниям в вере, и почти каждое поколение веровало как-нибудь особенно».

Поразительна духовная точность и тонкость вЕдения Антона Павловича: Тереховы обособляются не иначе как «медведи», а не как настоящие молитвенники-подвижники, которых церковная традиция всегда благословляла на отшельническое житие, только тогда, когда таковой молитвенник уже был чист душой от страстей и исполнен пронзительной любви к Богу и к людям. Таковые обособлялись ради молитвы за народ. А тут отчуждение и «медвежье» обособление свидетельствует об обратном: о возношении и страшном самообольщении гордыни и об отношении презорства ко всем и вся: и к церковной жизни, и к людям.

«До всего доходили своим умом», – вот он корень всех бед и опасных стремнин в духовной жизни: своеволие гордыни вместо послушания Матери-Церкви, духовным наставникам, опытным священникам; «склонность к мечтаниям» –  и это роковой в духовной жизни признак, который все святые отцы противопоставляют истинной трезвенности и внимательности в духовной жизни, которая обретается в ежедневных строгих испытаниях совести, в регулярном исповедании своих грехов священнику, в практике откровения помыслов старцу. Ведь мечтания – есть не что иное, как бесовское воздействие через помыслы на ум человека. Эту проблему Чехов уже основательно «прорабатывал» в «Черном монахе», затрагивал в своих пьесах…

…Вот так и шел бы Тимофей по строкам этого поразительного по красоте и глубине рассказа, открывая поистине поразительное для писателя ведение тайн и законов духовной жизни, в которой один только серединный царский путь ведет ко спасению, а уклонения от него, на которые всегда толкает людей гордость и своеволие, – в погибель. Это путь – «от противного», мол, как нельзя делать, читай, дескать, и делай наоборот, – Чехов прорисовывает настолько досконально, что хоть в учебник аскетики сразу заноси:

«Бабка Авдотья, которая построила постоялый двор, была старой веры, ее же сын и оба внука (отцы Матвея и Якова) ходили в православную церковь, принимали у себя духовенство и новым образам молились с таким же благоговением, как старым; сын в старости не ел мяса и наложил на себя подвиг молчания, считая грехом всякий разговор, а у внуков была та особенность, что они понимали писание не просто, а всё искали в нем скрытого смысла, уверяя, что в каждом святом слове должна содержаться какая-нибудь тайна. Правнук Авдотьи, Матвей, с самого детства боролся с мечтаниями и едва не погиб, другой правнук, Яков Иваныч, был православным, но после смерти жены вдруг перестал ходить в церковь и молился дома. На него глядя, совратилась и сестра Аглая: сама не ходила в церковь и Дашутку не пускала».

Вот и истоки братоубийства, свершившегося на Прогонной: путь своеволия и самочиния, путь отпадения от благодати церковной жизни, путь культивирования гордыни, – это путь к убийству. Духовный доктор Чехов тщательно выписывает историю болезни Тереховых (а ведь за Тереховыми вполне можно разуметь и народ), внятно перечисляя все то, что запрещено великими святыми отцами Церкви, несомненно не потому, что он озабочен монашескими добродетелями народа, но потому что  знает: вне Церкви нет спасения. Путь оставления ее ведет к убийству.

***
Чехов погружает читателя  в, казалось бы, не всем доступные (хотя для всех верующих и сугубо важные) сферы духовной жизни. Он тщательно выписывает подробности этапов падения героев в духовную «прелесть», ставит при этом сложные, антиномичные вопросы христианской жизни, которые не могут быть разрешены в стихии Ветхого Завета, но только в Новозаветной Благодати.
К примеру, вопрос о соотношении свободы человека, дарованной ему Самим Господом, и «порядка», который издавна держит Церковь как установление Божественное, как стройную, выверенную последовательность этапов духовной жизни и ее законов, против которых всегда готовы бунтовать невежественные и неопытные «тереховы»…

«В обыденной жизни он (Яков – прим. мое – Е.Д.) строго держался устава; так, если в Великом посту в какой-нибудь день разрешалось, по уставу, вино «ради труда бденного», то он непременно пил вино, даже если не хотелось. (…) Каждый день следует читать и петь только то, что угодно Богу, то есть что полагается по уставу; так, первую главу от Иоанна нужно читать только в день Пасхи, а от Пасхи до Вознесения нельзя петь «Достойно есть» и проч. Сознание этого порядка и его важности доставляло Якову Иванычу во время молитвы большое удовольствие. Когда ему по необходимости приходилось нарушать этот порядок, например, уезжать в город за товаром или в банк, то его мучила совесть и он чувствовал себя несчастным».

Парадоксально это строгое следование уставу у Якова. С одной стороны, он стоит за порядок церковный, но самою Церковь-то он при этом и покидает! Становится сам себе уставщиком. Исповедуя якобы принципы неукоснительного почитания церковного устава и порядка –  акривии – он превращается в жесткого законника, фарисея, ханжу, в котором строгость следования внешней обрядовой стороне благочестия не соответствует внутреннему состоянию его сердца, преисполненного гордыни, высокомерия, злобы, презорства и немилосердия. Внешнее для него преобладает над внутренним. А внутри от такой жизни в нем стремительно умножается зло и духовный мрак, приближающий его к братоубийству.
Одновременно в своем внецерковном самочинии Яков совершает совершенно недопустимые по церковному учению ошибки в своей молитвенной практике, которые ведут туда же – к угождению бесам, к рабству им, в состояние духовной гибели – в «прелесть»…

 «Яков Иваныч начал читать часы тихо и заунывно, как он читал всегда в Великий пост. Почитав немного, он остановился, чтобы прислушаться к покою, какой был во всем доме, и потом продолжал опять читать, испытывая удовольствие; он молитвенно складывал руки, закатывал глаза, покачивал головой, вздыхал. Но вдруг послышались голоса...»

 Чьи это голоса и откуда эти бесовские страхования, которые все время сопутствуют бдениям Якова, сомнений нет: это бесы, которые буквально липнут к человеку, который идет в молитве путями, церковью запрещаемыми, то есть живет и действует по своей волюшке. «Не ищите высоких молитвенных состояний, – предупреждали христиан все святые отцы. – Ищите только чистоты сердца, покаяния и смирения». А тут все наоборот: вместо смирения – состояния духовного, – душевные закатывания глаз, эмоции, самодовольство, – все то, что только служит разрастающейся гордости.

В опаснейшем погружении в «духовное сластолюбие», в духовное самоуправство, в отвержение жизни в послушании церкви, Яков тут же сам и парадоксально «букварствует» в своем фанатическом следовании уставу, не ведая о том, что в Церкви помимо акривии есть еще и принцип  икономии, – принцип допустимого снисхождения к обстоятельствам жизни и к немощам конкретных людей, к их духовных возможностям и ступеням развития, – икономия, рожденная любовью к человеку и глубокому пониманию его немощей.
 
Но этому не в ограде Церкви не научиться, не познать. Нужно высокое духовное рассуждение, которое рождается у самых опытных людей, нужны опытные лекари, которые могут подсказать человеку его духовную меру. А сам себя духовно больной человек лечить не может. А Яков себя и больным не считает: такова степень его безумной гордости. В конце концов, враг рода человеческого и приводит его шаг за шагом к самому страшному концу: в одержимости бесовской злобой он убивает своего брата Матвея.

***
Путь Матвея отчасти иной, хотя в главном – все то же: самочиние, самомнение, своеволие, оставление Церкви. И все-таки по милости Божией ему, видно за молитвы матери, даруется возможность прозреть перед смертью.
Об истории своего падения Матвей рассказывает буфетчику и жандарму Жукову, сидя в станционном буфете:

 «…Водки я не пил, табаку не курил, соблюдал чистоту телесную, а такое направление жизни, известно, не нравится врагу рода человеческого, и захотел он, окаянный, погубить меня и стал омрачать мой разум, всё равно, как теперь у братца».

Самомнение, мечтательность, самодовольство своей мнимой праведностью, которые ему нашептывали бесы, Матвей принимал. Он ведь тому не был научен, что подобные помыслы надо поскорее отревать от себя, гнать их, противостоять им молитвой и покаянием, а потому очень скоро и попал в бесовскую ловушку: разгоряченный фантазиями о своей мнимой праведности, Матвей решает усугубить свои «подвиги»...
 
«Дал я обет не кушать по понедельникам скоромного и не кушать мяса во все дни, и вообще с течением времени нашла на меня фантазия. В первую неделю Великого поста до субботы святые отцы положили сухоядение, но трудящим и слабым не грех даже чайку попить, у меня же до самого воскресенья ни крошки во рту не было, и потом во весь пост я не разрешал себе масла ни отнюдь, а в среды и пятницы так и вовсе ничего не кушал. То же и в малые посты. Бывало, в Петровки наши заводские хлебают щи из судака, а я в стороночке от них сухарик сосу…».

Не устаешь дивиться аскетической опытности Чехова: быть как все, не выделяться, не соревноваться в духовной жизни, не сравниваться ни с кем, – так всегда наставляли своих учеников опытные старцы, отлично понимавшие, что подвиги без смирения, да еще и по своеволию предпринтятые, с тайным желанием всех «обскакать», ведут только к возрастанию гордыни, к погибели; что таких-то «подвижников», не понимающих, что истинная цель духовной жизни – обретение смирения, как добродетели, противоположной крайней нечистоте человека – гордости; и что вот таких-то «ревнителей» и оседлывают тучи бесов, и начинают им помогать совершать немыслимые подвиги и дальше:

«Хочется кушать только в первые дни поста, а потом привыкаешь, становится всё легче и, гляди, в конце недели совсем ничего и в ногах этакое онемение, будто ты не на земле, а на облаке».

Какие уж тут облака… Когда чуть ли не первым следствием этого самочинного внешнего подвижничества рождается у Матфея презорство к священству и церкви: помысел, всажденный в сознание такому самочиннику давно уже руководствующими им бесами:

«По прошествии времени исповедаюсь я однажды у священника и вдруг такое мечтание: ведь священник этот, думаю, женатый, скоромник и табачник; как же он может меня исповедать и какую он имеет власть отпускать мне грехи, ежели он грешнее, чем я? Я даже постного масла остерегаюсь, а он, небось, осетрину ел. Пошел я к другому священнику, а этот, как на грех, толстомясый, в шелковой рясе, шуршит будто дама, и от него тоже табаком пахнет. Пошел я говеть в монастырь, и там мое сердце не спокойно, всё кажется, будто монахи не по уставу живут. И после этого никак я не могу найти службу по себе: в одном месте служат очень скоро, в другом, гляди, задостойник не тот пропели, в третьем дьячок гугнивый... Бывало, господи прости меня грешного, стою это в церкви, а от гнева сердце трясется. Какая уж тут молитва? И представляется мне, будто народ в церкви не так крестится, не так слушает; на кого ни погляжу, все пьяницы, скоромники, табачники, блудники, картежники, один только я живу по заповедям. Лукавый бес не дремал, дальше-больше, перестал я петь в хоре и уж вовсе не хожу в церковь…»

Так и остался Матвей совсем один, без защиты церковной, целиком во власти демонов.
 
Все эти духовные законы Чехов знал и описывал в совершенстве. Вот и Матвей  у него, не желавший слушаться священства, чувствовавший себя уже чуть ли не святым, – выше всех, продолжал сам на себя налагать все новые «послушания» (самому себе? бесам?): вставать по ночам и бить поклоны, держаться устава Афонской горы, начинать утреню в полночь и до утра молиться. И если монахи на Афоне все-таки временами присаживали в своих стасидиях, то Матвей и вовсе не присаживался – он и впереди всего Афона шел!
 
Начал еще камни тяжелые таскать с места на место, на снег выходить босиком, ну, и вериги, конечно, тоже себе соорудил. А ведь известно: дай оплеуху такому веригоносцу – не снесет из-за живой и здоровой гордыни, еще и вас растерзает. Так какие же ему тогда можно было носить вериги, – чтобы люди нахваливали и тешили бы его тщеславие?!
Но именно так и описывает Чехов дальнейший ход событий… Давно уже Матвей перестал в церковь ходить. Зато народ, наслышанный про его «подвиги» повалил к нему:
«Матвей святой, Матвей больных и безумных исцеляет. Никого я, конечно, не исцелял, но известно, как только заведется какой раскол и лжеучение, то от женского пола отбоя нет. Всё равно, как мухи на мед. Повадились ко мне разные бабки и старые девки, в ноги мне кланяются, руки целуют и кричат, что я святой и прочее, а одна даже на моей голове сияние видела…»

Короче, впал Матвей в блуд… Но должно быть маменька за него действительно на том свете молилась, нашелся добрый и действительно праведный человек, который однажды запер Матвея в комнате, да начал ему мозги прочищать:

«Будь, говорит, обыкновенным человеком, ешь, пей, одевайся и молись, как все, а что сверх обыкновения, то от беса. Вериги, говорит, твои от беса, посты твои от беса, молельная твоя от беса; всё, говорит, это гордость». 

И стал Матвей как все, даже еще и нарочно теперь смирял себя тем, что, когда по уставу пост без масла, то подливал себе маслица, чтобы совсем не находилось бы ему, чем гордиться, а только пребывать в самом смиренном о себе помышлении, как о грешнейшем среди всех грешнике. Начал было выправляться духовно Матвей, хотя как же и это непросто! Да вот переехал он к Иакову на Прогонную и увидел, что брат совершает все то, что раньше Матвей делал в безумии, да еще притом и спекуляции свои денежные не оставляет, зол, груб с окружающими…

Вскоре начинает Матвей свои попытки вразумить брата: мол, на собственном опыте познал, что так жить и молиться нельзя.
 
«…Почти каждый день во время молитвы он входил в молельную и кричал: «Образумьтесь, братец! Покайтесь, братец!» От этих слов Якова Иваныча бросало в жар, а Аглая, не выдержав, начинала браниться. Или ночью, подкравшись, Матвей входил в молельную и говорил тихо: «Братец, ваша молитва не угодна Богу. Потому что сказано: прежде смирись с братом твоим, и тогда пришед принеси дар твой. Вы же деньги в рост даете, водочкой торгуете. Покайтесь!»

Но куда ему, Матвею, едва только ожившему, было таких, как Яков, исправлять. Не «по носу», не под силу, не по разумению… Но видно такая у Матвея была склонность от рождения мечтательная, от которой он так и не успел избавиться: все-то его заносило в неразумие, а остановить на сей раз его, да напомнить ему золотое слово Приточника: «Не обличай злых, да не возненавидят тебе: обличай премудра, и возлюбит тя» (Прит.9:8), было некому.

И потому обличения Матфея «оглохшему» от гордыни и ненависти Якову имели обратный результат: одно только разжигание ненависти. В конце концов одержимый бесовской злобой Яков вместе с сестрой Аглаей жестоко убивает Матвея.
 
Все последующие за убийством события: суд, пережитые за многие годы ужасы каторги, море собственных и человеческих страданий сделают то, что не под силу было сделать Матвею, да, возможно и никакому человеку. Таких, как Яков, страшно далеко зашедших и неприступных в гордости и злобе, только Бог уже может исцелить.
Великие страдания смирят гордыню Якова, растопят его сердце, крестным путем приведут к настоящему сердечному обретению Бога. Благодаря Божию врачеванию Яков, не желавший слушать брата, станет теперь и верующим, и живым, и благодатным, способным любить, миловать и прощать…

***
Судьба «Убийства» мало чем отличалась от судьбы большинства произведений Чехова. Как «опыт экскурсии в область народной психологии уголовного характера» классифицировали рассказ и хвалили за описание переживаний преступника одни критики,  другие просили Чехова вернуться к прежнему бодрому смеху, и пожалуй, только один человек, и тот француз, профессор русского языка Поль Буайе, написал Чехову: «Французский перевод Вашего прекрасного рассказа „Убийство“ (и перевод отличнейший) скоро появится в печати отдельным изданием… Если я не ошибаюсь, «Убийство» которое появилось в «Русской мысли», никогда не было издано в России отдельно, вероятно, вследствие цензурных обстоятельств. Как бы то ни было, было бы не без интереса получить кое-какие подлинные подробности об участи этого своего рода chef d’oeuvr’a ‹шедевра›».

Не пришло настоящее понимание ни средних, ни глубинных смысловых пластов этого шедевра и позже. А ведь в нем Чехов ставил вовсе не только «камерные» проблемы аскетической молитвенной жизни верующих, и уж тем более не занимался исследованием психологии преступников.

Молитвенная жизнь человека – есть центр человеческого бытия, – надо думать, что именно так и мыслил Чехов и рассказ «Убийство» действительно это подтверждает. Именно в этом молитвенном центре человеческого бытия, где человек пребывает в общении со Своим Создателем,  закладываются и решаются все прочие пути и события человеческой жизни.

Рассуждая о молитвенном делании, о «царском пути» спасения, Чехов прикасался к солнечному сплетению – к самому центру русской жизни, где сходились все духовные проблемы бытия России: и продолжавшееся триста лет неуклонное ослабление церкви, и мало замечаемые, но глобальные трансформации народного духа, к которым всегда недоставало должного внимания; и усиливающийся вследствие первых двух причин прилив дурной мистики, сектантства, псевдостарчества – всего того, что уже заливало, захватывало Россию не только в сфере жизни искусства или церкви, но повсеместно, тотально.

Очень скоро, пронизав буквально все сферы национального бытия, эти духовные устремления и проблемы приблизились вплотную и к средоточию власти в России, к трону. Духовное помешательство, что и есть состояние «прелести», разгул бесовщины и массовая духовная одержимость, вели прямым путем к братоубийственному концу.
Истинные монахи, подвижники, духоносные старцы, – они этот рассказ, разумеется, оценили бы его по достоинству, если бы прочли… Но разве «добрался» бы он до них? «Провожатых» не было: светское общество чеховских времен деградировало и тупело в отношении духовного вИдения жизни и не понимало, что с ним происходит, и не умело понять, ученые специалисты замыкались в своих кабинетах, а святые старцы в своих келиях…

Общество было расколото и замкнуто в своих сферах: в одних кельях-кабинетах жило духовное сословие, в других научное, в третьих – политики…  И как же симптоматично выглядит на этот фоне русское духовенство, которое пережив катаклизмы революции, уже в эмиграции обратило все-таки свои взоры к русской культуре, вспомнило о ее существовании, почувствовало, что она нужна, и что нужно к ней возвращаться, читать и перечитывать вот теперь, после революции и всего пережитого –  и вообще все прежнее нужно пересматривать заново другими глазами.
А про читающую публику чеховского времени и говорить нечего: какое ей дело было до рассказа о событиях, происходивших в какой-то глуши, до двух странных, одержимых молитвенным деланием братьев из простонародья… Таких чудаков в то время еще немало встречалось по городам и весям, по дальним углам великой империи.  Русь во время Чехова была еще не «уходящая», но во всей красе своей и сложности, в  приближении ко всем возможным пределам, что создавало такое высокое напряжение в атмосфере жизни.
 
Если и есть у человека предел, – говорил один замечательный богослов, – то он в беспредельности; со всех сторон человека эти беспредельности окружают, а в особенности это существенно для человека русского, широкого, с его опытом великой веры и неиссякаемой потребностью мистического бытия, с его потенциальной устремленностью к Небу и потому такими катастрофическими, ужасными падениями оземь.
 
Множество храмов и монастырей, святых старцев и истово верующего народа, а рядом холодное неверие и всплески мещанского оглупления, которое всегда следует за оставлением веры и традиции; закипающие злобой и жаждой насилия валы агрессии и духовное сиротство народа при патологическом параличе части духовенства; духовные суррогаты, дурная мистика изблажившихся верхов, секты и разврат художественной богемы, –богатство и бедность, темнота и свет и, главным образом, вера и неверие сплетались в русской жизни на пороге катастроф XX века угрожающе непримиримо.

***
Шел 1895 год… Чехов завершал работу над «Убийством», а тем временем, тобольский крестьянин Григорий Ефимович Распутин уже и на Афоне у старцев успел побывать, и все Греческие монастыри обойти, в Иерусалиме помолиться, и жениться на такой же, как и он, ненасытной до паломничеств крестьянке: пути его следования уже не так и далеки были от Петербурга. Во всяком случае, путь в столицу ему уже открывался....

Из такой же глуши, как чеховская Прогонная, за не сходством не суть важных подробностей, из той же породы русских людей, что и чеховские Тереховы-Богомоловы двигался Григорий к российскому верху – к царским чертогам. Сближались концы и края, а великие пространства России уже несли во чреве своем то, что родится в XX веке, заставив матушку-Россию изойти кровьми.

«Убийство» вышло в свет всего за несколько месяцев до коронации Государя Николая II, до предвещающей конец  царствования Ходынки…

Какая связь меду неправильным своевольным подвижничеством и русской катастрофой? Только одна – духовная, и суть ее в том, как говорит Чехов в одной из дневниковых записей 1897 года, между «есть» Бог и нет Бога» лежит целое громадное поле, которое проходит с большим трудом истинный мудрец. Русский [же] человек знает какую-либо одну из этих двух крайностей, середина же между ними не интересует его; и потому обыкновенно он не знает ничего или очень мало».

Рассказ «Убийство» ставит вопрос об истинности веры, о том, что вне Церкви нет спасения, напоминая известное слово Киприана Карфагенского «Кому Церковь не Мать, тому Бог не отец».

Наивны и смешны попытки некоторых исследователей и толкователей рассказа, попытаться представить его как антицерковный. Церковь подвергает остракизму  падающий затем Матвей, а за ним и его убийца – брат Яков. Могли ли быть эти два героя устами Чехова? Ответ однозначно отрицательный.
 
«Испытывайте самих себя, в вере ли вы?.. – Призывает апостол Павел. – Самих себя исследывайте. Или вы не знаете самих себя, что Иисус Христос в вас? Разве только вы не то, чем должны быть» (2 Кор. 13:5).

Чехов видел, что все и все почти без исключений были «не то, чем должны были быть» в отношении к Богу, а для России это означало одно – преддверие катастрофы. Чехов был вручен дар гениальной зоркости и способности сцепления событий большого масштаба, не только «от Рюрика до Ивана Грозного», как ощущал мировой поток жизни студент Иван Великопольский, но значительно мощнее: охватывая умом пространства истории, пространства географические, Чехов проницал и в глубинные пространства душ и характеров, зрел чудовищное переплетение добра и зла, слышал этот «лейтмотив нависающей беды», и всегда при этом не терял, но видел и чтил правду.

«Я никогда не лгал» – говорил он. И не только в жизни, но и творчестве.
Именно такая правда о жизни и человеке и ставила читателя в тупик. Он не готов был слышать, видеть и принимать правду о жизни людей в ее подлинном обличье. Разве можно спокойно жить с правдой, от которой одни душевно-нравственные мучения и расстройства, с правдой, которая требует от тебя риска и чуть ли не подвига – ежесекундного напряжения выбора, а потом и преследующего тебя страшного чувства ответственности за содеянные ошибки…  Хотелось духовного комфорта, успокоения, катарсиса.

…Не в первый раз за время его чеховского марафона приходила на ум Тимофею мысль о том, что Чехов творил не для современников, а словно капсулу на большую глубину на долгое время закладывал, или бутылку в море с посланием потомкам бросал, причем делал это сознательно, зная, что «сейчас» его никто не поймет, но не терял надежды, что когда-нибудь, пройдя сквозь бури и страдания Россия соберется возвратиться к своему родимому отчему порогу, к себе самой, и тогда его, чеховское слово тоже зазвучит, и будет он услышан. И поймут его Иванова, Мисаила, его несчастных братьев Тереховых со станции «Прогонная» и то, зачем, почему и для кого он писал, сводя в общем-то все проклятые неразрешимые вопросы русской жизни не только к вере или неверию, но и к тому, какова эта вера и где только и при каких условиях она может жить и сохраняться она неповрежденной.

Чехов не был услышан, не был прочитан. Бог помиловал его, и не попустил дожить до исполнения пророчеств.
Время призывов и предупреждений исчерпалось.

***
…Наконец, как и намечалось, состоялась иерейская хиротония отца Тимофея – день в день с празднованием Собора Новомучеников и исповедников российских. В этот же день, точнее на рассвете этого дня, отошел ко Господу старец Тимофея схиархимандрит Севастиан – в схиме Серафим. Господь даровал ему праведную и тихую кончину, причислив ею старца к сонму страдальцев за веру, к сонму истинных чад Церкви Христовой.

Отцу Тимофею сообщили об отшествии его духовного отца ко Господу только после того, как он уже был облачен перед алтарем в епитрахиль и фелонь, после того, как ему вручили его священнический вручения крест и служебник, – во время целования…
И вот теперь он впервые стоял у своего аналоя с крестом и Евангелием в ожидании той благословенной души, которая первой придет к нему на исповедь в первый день его новой жизни…

День был воскресный, праздничный, народу на службу пришло множество, но пока никто не спешил рискнуть и пойти на исповедь к только что рукоположенному молодому священнику. В стороне за креслом матушки Екатерины (ее по благословению старца постригли в монашество с оставлением имени) стояла Маргоша. Тимофей их видел, но не мог даже внутренне обозначить словом то, что читалось на их лицах: монашество матери, кончина батюшки-старца и рождение батюшки Тимофея: боль и радость, благоговейный страх и все покрывающее благодарение Любви Божией, творящей присно в жизни человеческой «великая же и неизследованная, славная же и ужасная, ихже несть числа…».

Сам отец Тимофей не чувствовал себя вообще. Он ждал человека, который к нему вот-вот подойдет… Он ждал его словно перед лицом своего старца, потому что он был ему обязан абсолютно всем, и теперь, когда старец отошел ко Господу, Тимофей испытывал готовность за каждый свой шаг давать старцу строгий ответ, тем более, что присутствие рядом своего духовного отца во Христе он еще никогда не ощущал с такой силой и явью. И несмотря ни на что сердце молодого иерея ликовало…
Наконец, от множества, стоявшего в нескончаемой очереди на исповедь к отцу Ионе, отделилась фигурка незнакомой женщины. Она вытирала платочком заплаканное лицо, но при этом уверенно направлялась в сторону, где за аналоем стоял Тимофей.

«Путь открылся», – сказал сам себе Тимофей, и заплакал сердцем - без слез. Он знал, что путь этот будет непростым.

На фото: Ходынка.