Эввива, графоман!

Андрей Дёмин
Эввива, поэт Шелковников!

Аркадий Аверченко,
«Шутка Мецената»



Недоумение? Какое там – я был ошарашен. Ничего не понимая, я тупо смотрел на дверь, которая только что закрылась за Петенькой Бешенцовым, в писательской среде известном как Бэшен. Такое прозвище он получил не потому, что походил (внешне – уж точно, нисколечко) на бледнолицего Джеймса Бешана, злодея из «Белых волков» и «Следа Сокола», – сейчас эти фильмы про славных индейцев мало кто помнит, – а из-за своих пакостей.

Петруша – отвязный графоман. Не нравится мне сие мутное слово: так можно, походя, и какого-нибудь остроумного, увлечённого творчеством, романиста унизить и оскорбить. Что, конечно же, глупо. Мой дорогой редактор, источающий эстетский снобизм к месту и не к месту, однажды в отмашку раздражённо процедил: «Графомания – удел графоманов, ихний модус вивенди. Хамство – и ничего более. Кто наглее, тот и гениальнее, талантище необузданный. Новые варвары. И литература тут абсолютно ни при чём».

Я выражусь корректнее: Петруша Бэшен – никакущий писака, невежественный школяр, тискающий свои жалкие сочиненьица куда ни попадя, где получится. Благо в наше время доморощенных изданий, бумажных и электронных, – тьма тьмущая, проходной формат которых единственно – скандальность и эпатаж. То, чем можно поднять рейтинг, повысить индекс, утвердить интерактивный статус и прочая, тому подобная, суетная дребедень.

Публикации множились, но на Петеньку никакого внимания никто не обращал: оказалось, что литературный процесс проходил весьма в стороне. Петя провёл рекогносцировку местности и выявил такой расклад. В городе имеются два объединения литераторов, возглавляемых с одной стороны Осипом Макаровичем, с другой – Иосифом Марковичем. Смысл их сосуществования сводился к тому, чтобы уличить друг друга в плагиаторстве, корпоративной узости и ограниченности и в премиальном кумовстве. Петруша, почувствовав родную стихию, принял тактически точное решение: лучшее средство подчинить этот самый процесс – стать его обозревателем.

Он вошёл в доверие к обеим противоборствующим сторонам и стал тихой сапой собирать информацию, скандальную и компрометирующую. Юноша был приветлив, улыбчив, льстив и покладист; никто и не заподозрил неладное. Наоборот, наивные, даже обрадовались: бойкое перо у парнишки, – ату, вражины, то-то мы вас прищучим, выведем на чистую воду.

Но быть мальчиком на побегушках, разменной монетой в чужой ему игре в Петенькины планы не входило, ищите дурачков. Он сам хотел контролировать процесс. Чтобы все писаки трепетали от его имени, в ногах у него ползали, о милости умоляли. К тому же, дурная слава уже пьянила его душу. Публика жаждала скандала, но запасники сплетен быстро исчерпались, – и Петруша начал обозревать своих благодетелей, комически и безобразно, с бытовыми и интимными подробностями. Литературное сообщество ахнуло. Разве можно, аки псу бешенному грысть длань кормящую? (С того времени и пошло – Бэшен; фамилия замечательная тут не при чём, разве что созвучие). Петя вышел из доверия – рты перед ним закрылись, двери захлопнулись. Но остановиться он уже не мог. В ход пошли пасквили и доносы. Неизвестно, чем бы всё закончилось, но – то ли Петруша выдохся, то ли пыл его охладил вышедший указ о клевете, – он затаился. На время. Отдышавшись, он понял: то, на что он растрачивал пламень своей беспокойной души, – провинциальные склоки, и на них в большую литературу не въедешь. Нужны публикации в серьёзных изданиях, – в тех, где печатаются мэтры. Его имя должно быть там, в ряду увековеченных классиков.

Литературный еженедельник «Родная словесность» и был одним из изданий, сохранивших приверженность настоящей литературе. И из кабинета его главного редактора только что и вышел довольно ухмыляющийся Бэшен.

Чтобы вы чувствительней прониклись глубиной моего потрясения, я расскажу, что за человек главный редактор Борис Львович. Может, излишне подробно для этого рассказа, одного рассказа. В оправдание же замечу, что какой-либо внятной фабулы, или вразумительного сюжета у рассказа нет, – так, грустный анекдот. Так что особо-то и нарушать нечего – какая тут может быть композиция? Но в истоке большой истории всегда лежит маленькая незаметная история, курьёзное недоразумение, не так ли? Ладно, тема интонирована, – пусть шарик катится, куда ему заблагорассудится, по белому полю фатальной непредсказуемости текста.

С Борисом Львовичем мы давние приятели, познакомились ещё во времена нашего студенчества. Однажды я решился напечататься и отнёс свои стихи в университетскую газету, в которой Борис вёл поэтическую рубрику, – его тонкое чувство слова уже тогда было замечено.

С отстранённым высокомерием, неспешно пролистав подборку из трёх десятков стихов, он отобрал всего три. «Ничего особенного. Кто в школьном отрочестве не шалил подобной ерундой... Трёхстопный ямб, перекрёстная рифма, нетерпеливость, разбитое сердце и обиды – на глухоту мира и пустоту неба. Как дети малые, право… Кому интересны ваши содрогания? Поэт должен быть стоиком; поэзия интересна не глубиной падения или упоением страданием, а их превозмоганием, преодолением. Здесь, – он потыкал указательным пальцем в отложенные листки, – хоть мысль какая-то есть. Что-то лермонтовское, мистическое, но без демонизма, что неплохо».

Я в ту пору был увлечён Веневитиновым. Признание его задело и удивило. «Надо же, Дмитрий Владимирович…» Веневитинов нас сблизил. Но наши бурные нехрестоматийные диспуты, отягощённые лёгкой закуской, а зачастую и отсутствием оной, продолжались недолго, с полгода: Борис уже оканчивал университет. И вскоре я его потерял из виду.

Прошло десять лет, и однажды, просматривая хронику культурной жизни на сайте нашей местечковой писательской организации, я узнал, что в «Родной словесности» сменился главный редактор. Когда я прочитал, кто назначен новым, душа моя встрепенулась – он!

Уже на другой день я был в редакции. Конечно, мне хотелось увидеть Бориса, но, что лукавить, я воспринял его назначение как знак судьбы, снизошедшей до моих скромных притязаний. Помня же о той единственной публикации у него, я понимал, что особенно надеяться не стоит. Но за десять лет могло многое измениться. Борис смягчился нравом, или я – теперь прозаик – стал писать лучше (в чём сам я не сомневался). Но ничего не изменилось, Борис стал ещё привередливее, и за год мне удалось разместить в «Родной словесности» всего два рассказика (чем, по мнению Бориса, мне надлежало гордиться).

Но участь моя, пусть и не по моим упованиям, разрешилась.

«Вадим! Ты-то мне и нужен! – воскликнул при нашей встрече Борис, будто мы с ним только вчера расстались. – Как я рад видеть тебя! Завал полный, а опереться не на кого. Выручай, дружище!»

Так я стал работать на Бориса Львовича. Кем – непонятно; всем сразу – журналистом, корреспондентом, обозревателем. Я писал рецензии на книги, на фильмы, отчёты о всевозможных презентациях, брал интервью.

Справился бы любой расторопный газетчик, но Борису нужен был именно я. По установившемуся обычаю, давая мне задание, он в общих чертах обрисовывал, что нужно написать, – но в настолько конкретно общих, что мне оставалось только подсобрать фактов, уточнить детали и придать материалу удобочитаемую форму.

Душа моя втайне роптала: какие тут муки творчества, духовные озарения, – но роптала потихоньку, без терзаний. Какой-никакой постоянный заработок, да и специфика требуемого от меня материала втянула меня в живой литературный процесс с его интригами и подводными течениями. Общение с авторитетными деятелями и безвестными до посмертной поры поэтами, обречённо сгорающими в горниле своего жестокого призвания, открыло мне его изнанку. Я стал трезво смотреть на многие вещи – и писательские амбиции мои рассеялись как призрачный утренний туман от лёгкого дуновения ветерка…

Но я не был у Бориса карманным подёнщиком, мой выбор был осознанным. И чем больше я вовлекался в литературную жизнь, тем более глубоким уважением я к нему проникался.

Замечу, что по паспорту отчество Бориса было не Львович, а Елевферьевич. Штрих необязательный, можно было бы и обойтись, но поскольку моё желание выболтаться здесь по полной, то позволю себе маленькое отступление и поведать об одном семейном предании из недавнего прошлого.

По словам Бориса, как ему то рассказывала его бабушка, когда у них, тогда молодой учительской семьи, дорабатывающих в таёжном райцентре распределение после пединститута, родился мальчик, – дедушка, забрав её с новорождённым из роддома, дома, взяв младенца на руки, восторженно воскликнул:

– Сын! Наследник! А наречём мы тебя Мэлором! В честь деда.

Бабушка в ужасе ахнула. Историк по образованию, она знала, что означало это мелодичное, безобидное имя.

– О господи, что за прихоть! Зачем вся эта революционная архаика – марксы, энгельсы, ленины, октябрьские революции? Ему же всю жизнь с этим именем жить. Давай тогда уж назовём его Выдезнаром или Кукуцаполем. А девочка бы родилась, ты что, её назвал бы Бебелиной? Или Дрезиной?

Отпор в такой грубой форме со стороны супруги дедушка воспринял с крайним раздражением. Возмутила и её идейная близорукость. Ему, выросшему в семье правоверных партийцев, свято чтущих идеалы Октября, услышать такую глупость от родного человека, было сугубо неприятно.

– Чушь! Мракобесие! Причём тут какая-то Дрезина? Мэлор – красивое, звучное имя, Маркс уже не имеет к нему никакого отношения. К тому же, в том, что ребёнку дают имя деда, нет ничего унизительного. Ты понимаешь, что та ахинея, которую ты тут несла, оскорбительна не только для меня, но для памяти отца? Я сказал: Мэлор. Всё.

Гнев его был несгибаем, переубеждать его было напрасно, и бабушка смиренно согласилась. Мэлор, так Мэлор.

Но когда в загсе, при заполнении Свидетельства о рождении, её спросили, какое имя дали младенцу, бабушка вдруг сказала: Елевферий. На удивление регистраторши – какое странное имя – спокойно прояснила: «Так звали дедушку, моего дедушку. Елевферий в переводе с греческого: «свободный»». Дедушка был из семьи священнослужителя, сам рукоположен в сан, репрессирован. Память своего дедушки она тоже не могла оскорбить.

Дома, конечно, разразился скандал.

– Какой удар в спину! Это ж надо, что натворить – назвать моего сына поповским именем!

– Это и мой сын, – спокойно отпарировала бабушка гневный выпад супруга.

Ситуация пробрела остродраматический характер, грозящий завершиться разводом.

Но обошлось: совместные заботы о горячо обожаемом сыночке примирили молодых родителей, а вскоре ссора совсем сошла на нет. Однажды, кто-то из знакомых, сюсюкая с малышом, ласково произнёс: «Елевферьюшка…Фу, язык сломаешь… Лёвушка, славный львёночек!» И все сразу подхватили – Лёвушка. Так стал Елевферий Лёвушкой, затем – Лёвой и, наконец, Львом. Когда пришло время получать паспорт, отец попробовал снова надавить: «Ну, запишись Львом, ты же Лев!» Но теперь упёрся сын, и отец махнул рукой.

Так отзвуки классовой борьбы докатились до отдельно взятой семьи и дали рецидив, могущий завершиться если не трагически, то весьма печально.

– Такая вот история, – завершил Борис. – Отец всю жизнь прожил Львом, будучи Елевферием, дай Бог ему здоровья, так что и мне не зазорно быть Львовичем.



Внешне Борис за то время, пока мы с ним не виделись, изменился мало. Высокий, сухощавый, слегка раздавшийся в кости, с лёгкой сутуловатостью. Часто прищуривается, но без очков – ни тогда, ни сейчас. И причёска. Длинные волосы, спадающие тёмно-пепельным крылом, которые он время от времени откидывал назад, чтобы блеснуть высоким лбом, теперь сменила короткая стрижка начёсом на сверкающие пролысины. Черты его лица казались крупными – широкие скулы, узкая полоска рта, – но виною такого впечатления был нос. О, это уникальный нос! Хороший физиономист мог бы поведать по его носу куда обстоятельней, чем хиромант по линиям ладони.

Да, нос – это и его характер, и комплексы, – его судьба. Прямой, ровный, с остро очерченным кончиком, с чуткими, тонкими крыльями; это мог быть нос поэта – нос Гёте. Мог, будь он не таким маленьким. А так – миниатюрный, изящный носик. И от несомненно большого поэтического дара, знаменуемого им, можно было говорить только о безукоризненном вкусе. Невозможность поэтического выражения обратилась в эстетический деспотизм. Борис Львович и был тираном, жёстким и неумолимым.

Когда читаемое им произведение его устраивало, он становился похожим на полусонного фавна, лениво созерцающего полёт бабочки; его лицо приобретало (простите, Владимир Владимирович) набоковскую одутловатость. Если же нет, то он весь подбирался, слегка наклонялся вперёд, лицо его обострялось, широко посаженные глаза серели, темнели, и сквозь суженные прорези посверкивали этаким презрительным Мефистофелем. Но заметим: он никогда не позволял себе насмехаться – ни над слабыми текстами, ни – тем паче – над их авторами. Его беспрестанное ворчливое недовольство ни на кого конкретно не направлялось. Переходить на личности он считал выражением подлого лакейства, а литература – искусство аристократическое. Он просто огорчался, искренне огорчался, поскольку в любом, самом никчемушном тексте он мог разглядеть что-то ценное, но – неразвитое, недовоплощённое, замусоренное лишними словами.

– Ах, как жаль, как жаль: ведь хорошо же чувствует природу, какие бы пейзажи мог бы выписать, – сокрушался он однажды, просматривая рукопись неизвестного мне автора. – Ну уйди ты в природу, растворись в ней. А у него – я-я-я, и снова – я-я-я, – дюжина «я» на один абзац, сплошное яканье. Он что-то там чувствует, что-то там соображает. Какой он, видите ли, молодец! Но какое читателю до него дело. Личное Я должно быть растворено во всём пространстве произведения – в стилистике, в лексике, в образах, в метафорах. Автора вообще не должно быть видно, максимальная отстранённость. Его место – в умолчаниях, в подтексте. То, что мы называем «от автора», – всего лишь персонаж, мистификация, точка зрения, на которой строится видение текста. От третьего лица писал, что ли… Про инфинитив вообще молчу – высшая материя.

– Какая разница – от первого лица или от третьего? Сейчас все так пишут, мода такая – авторская литература, переходный период. Хроники невостребованного поколения…

– Хроники? М-да… Только что-то этот переходный период хронически затянулся.

– Хорошей литературы должно быть мало, верхушка пирамиды.

– Не бывает плохой или хорошей литературы. Она либо есть, либо её нет. Массовая писанина никакого отношения к литературе не имеет. Тут нет предмета для разговора – одни эмоции.

– Имеет. Это – народное творчество. Современный фольклор, если угодно…

– Не угодно. Фольклор – это фольклор, литература – это литература.

– Фольклор – это тоже литература…

– М-да… Печально.



Из Бориса Львовича вышел бы хороший наставник юных пиитов (о поэтессах ещё скажу, если не забуду). Наверное, с годами он и обрастёт учениками, но сейчас редакторская работа поглощала его целиком, и его тиранические прихоти обрушивались на головы неразумных сотрудников журнала. Не удержусь от краткого конспекта его менторских сентенций. Только самые занудные пунктики.

– В стихах форма и содержание нераздельны. Что значит, стихи оригинальные по мысли? Это когда мысль вгоняется в штампованную колодку? Для вас тут, может, что и оригинальное, а я так вижу формальное эпигонство, внешний плагиат. Да по таким колодкам стихоплётство можно на такой поток поставить – стишки одной левой ногой десятками гнать. Ворох никому не нужных стишат, зато с оригинальными мыслями. Ах, какой непризнанный гений!.. Может, и гений – но не поэт. Или другой. Посмотрите, как он работает с формой, – какая необыкновенная, доселе невиданная форма; какая глубокая, доселе неслыханная рифма! А загляните вовнутрь, в глубину – пустота, душевный инфантилизм и скудоумие. Форма должна быть содержательной, а содержанию соответствовать своя, уникальная для неё форма. Тут-то и начинается поэзия.

О прозе он выражался не менее ревностно.

– Что значит, бесфабульное произведение? А бессюжетное? Ещё забавнее: фабула здесь сливается с сюжетом. В чём, спросите, сливаются? В гранёном стакане? Есть фабула, и есть сюжет. Нераздельно и неслиянно, как инь и янь, как ипостаси божественного. Их единством и противоборством и дышит дух произведения. Это же элементарная диалектика! Их снятием, но не слиянием, преодолевается время, смертное время. Высший смысл художественного произведения – преодоление смерти, всепожирающей пустоты временного потока, приобщение к вечной жизни. А иначе, зачем мы пишем?

Но любимым его коньком была метафора.

– Художественность произведения – в его метафоричности. Оно само по себе метафора, а все внутренние метафоры – капли, отражающие океан, микрокосмы в пространстве его космоса. Метафора – не красивость, не украшение, скрывающее пустоту текста, – а прикосновение к реальности, к самому бытию, к пульсу живой жизни. Как она раскрывается, зависит от мастерства художника. Может, по замысловатой ленте Мёбиуса; может, затейливым порханием бабочки; может, в гармонии с таинственной музыкой космических сфер; может, погружением в лабиринты подсознания. Нет метафоры – нет и художественной литературы.

Последний пример привередной упёртости Бориса Львовича. Почему мне и пришлось стать свидетелем происшествия, к описанию которого мне не терпится перейти, но будем последовательны.

Накануне я принёс Борису беседу с поэтом Сашей Забродовым, личностью весьма загадочной. То, что мне удалось с ним пообщаться, наполняло меня профессиональной гордостью, поскольку реального Сашу Забродова ещё никто не интервьюировал. Борис, довольный предоставленным материалом, осыпал меня самыми лестными похвалами. Но что он скажет теперь, прочитав статью? Я предвкушал лавры, а получил разнос – лёгкий, но неприятный, и тупиковый, – что делать со статьёй, было непонятно.

Саша Забродов – местный культовый поэт, известный только по изустно цитируемым стихам. Но о самом Саше Забродове никто ничего не знал – какие-то мутные, фантастические, не внушающие доверия слухи. Сашу называли новым Кутиловым, но это зыбкое сравнение опиралась скорее на тот образ жизни, которую вёл его предшественник в последние годы жизни. Слухи наслаивались, переплетались, множились, что в них было правдой, а что вымыслом – вряд ли кто ответил бы вразумительно, даже, наверное, Гера Фишман. И многие, не без оснований, уже сомневались: а есть ли он, этот полумифический маргинал и скандалист Саша Забродов на самом деле?

Не без основания – потому что единицы знали, что Саши Забродова – того, придуманного – никогда в природе не существовало, а был вполне приличный гражданин Александр Васильевич Мякушкин. Как он докатился до поэта, история простая, но не без неминуемых случайностей и совпадений, которые не могли не раскрыть его истинное дарование.

Саша ещё школьником заслушивался Высоцким, Аркадием Северным, Шандриковым. Плёнки с их записями безостановочно крутились на уже многажды ремонтированном, когда-то престижном «Ростове». Время всех этих «Маяков» и «Комет» тогда, в начале 80-х, уже ушло, и их существование поддерживалось только коллекционерами, дрожащими над своими бесценными архивами. Сашин отец и был одним из таких собирателей. Но плёнки осыпались, рвались; затёртый репертуар кумиров уже не восхищал необычностью и новизной; да и магнитофон однажды сломался, скажем так, весь. Без права на починку. Унесённый то ли с надеждой на что-то, то ли просто из жалости в гараж, потом вообще был выброшен на свалку. С ним, казалось, прошло и увлечение. Но неисповедимы пути Господни, и непредсказуемы повороты человеческой судьбы – чему быть, того не миновать. Отслужив в армии, он закончил строительный техникум (заметим, столь странный выбор для будущего Забродова был случаен и сделан из каких-то неведомых нам минутных практических соображений), по окончании которого он попал в проектный институт.

Однажды он заметил, что его коллега в рабочее время потихоньку листает какую-то книжицу в мягком переплёте, довольно похихикивая. Оказалось, неизвестного ему поэта Григорьева. Кого именно, Олега или Константэна, не скажу, – история умалчивает. Попросил почитать. Дали на вечер. И понеслось. Григорьевы, куртуазные маньеристы, Борис Рыжий. А когда он дошёл до Леонида Губанова и Аркадия Кутилова – уже не увлечение, а восторженная страсть захватила его душу. Целиком, без остатка. В ней что-то сдвинулось не туда, куда-то съехало, и Саша Мякушкин уже смотрел на мир другими глазами, он уже чувствовал его иначе, он уже стал другим. Кем? Тогда он и сам не понимал – кем. Душа пела, и однажды он заметил, что у него получается складывать строки в стихи, только поспевай, и что это занятие ему очень нравится.

Институт, где Мякушкин прозябал у кульмана, вычерчивая животноводческие фермы и овощехранилища, сокращаясь под натиском пирамидно-сетевых арендаторов, однажды окончательно канул в прошлое. Вместе с агропромышленной системой, частью которой он являлся. На место всеобщей кооперации приходили частные корпорации и частные кооператоры. Говорили о реформе, вызванной оживить экономику, впавшей в застой. Мера необходимая, временная, вроде НЭПа в начале советской государственности. НЭПом началось – НЭПом и закончилось. Исторические трагедии повторяются фарсом. Но не обязательно в такой последовательности. Человеческий фарс рано или поздно не может не вылиться в трагедию. История не любит шуток над собой.

Было начало девяностых.

Александр, помыкавшись с полгода без работы, подался новым веяниям и, приобретя лицензию на индивидуальную деятельность, занялся предпринимательством, открыв точку по продаже запчастями на авторынке. Пока одну, но доходную. В сравнении, конечно, с прежним заработком чертёжника.

Помогло – опять же от отца, заядлого автолюбителя, – унаследованное хобби. Отец по выходным с неизменным упорством перебирал свою дорогую «Копейку» (он её так называл: «моя дорогуша»). Саше приходилось помогать; поначалу неохотно, потом, когда втянулся, с интересом: этот автомобильный конструктор «пересобери меня» может вообще собраться так, чтобы уже не ломаться? Или только в утильном состоянии?

Главное, что он усвоил: машина – не просто средство передвижения, а движущееся груда деталей, надёжно и не очень функционирующих.



Почему, когда Александр впервые решился продекламировать свои стихи, он поскромничал и умолчал об авторстве? Чем очевиднее ответ, тем труднее его увидеть. Нам сложно принять, что в истоке затейливых последствий лежал случайный порыв чувств или неожиданно вспыхнувшая мысль. Или обстоятельства сложились непредсказуемо, что осталось только развести руками – так, дескать, получилось, а почему – неведомо. А может, Мякушкину тоже захотелось помистифицировать – и игра захватила его? Или проявившееся дарование было для него столь неожиданным, что он решил подстраховаться. Мало ли что: накатила волна – завтра схлынет; а поклонникам – вынь да положь – новенького подай. Потом, позже, тоже приятно будет сознаться: эка чего начудил, молодец!

Сомнения оказались напрасными – стихи таинственного поэта понравились. Их просили почитать, переписывали, они стали потихоньку расходиться; ими заинтересовались местные издания, и их стали публиковать – по одному, по два – без ведома неведомого автора. Параллельно создавалась легенда Саши Забродова.

Так бы и продолжалось, но вот однажды в многотиражном «Мегаполисе», газетёнке общего пользования, появилась большая публикация стихов Забродова, с предваряющим её очерком о поэте – о жизни и творчестве. Составителем подборки и автором статьи подписался небезызвестный колумнист и обозреватель Георгий Фишман. Поскольку какая-либо достоверная информация о поэте отсутствовала напрочь, он собрал до кучи все слухи и, добавив от себя жёлтого перчика, перемешал их. В результате чего Саша Забродов обрёл биографию, а Гера Фишман прослыл знатоком его творчества, литературным агентом, только что не душеприказчиком.

Жизненный путь Саши Забродова оказался затейлив и тернист. По молодости он поучаствовал в горячей точке, успел получить боевую награду за своё бесстрашие батальонного разведчика, но был демобилизован по контузии. Контузия, видимо, сказалась на психике и, оказавшись на гражданке, он, возмущённый бандитскими реформами, вошёл в конфронтацию с власть предержащими и влился в протестное движение, за что и был брошен в психушку. Но там он поскучал недолго. Организовав из творческого контингента, коего в столь специфическом учреждении предостаточно, литературный кружок, он стал волновать впечатлительных адептов своими развратными, по мнению чутких докторов, стишками. Опасного пациента быстренько выписали, но вскоре, по подвернувшейся хулиганке, его упекли в следственный изолятор. Но и там его гений не позволил ему молчать. Тюремные стены обратили его к гражданской лирике, обострённой социальным негодованием. Его голос зазвучал трубно – да так, что, услышав его, заурядные уголовнички возомнили себя несправедливо брошенными в застенки воровского режима узниками совести. Ропот глухо нарастал, порядок зыбился – и от беспокойного поэта скоренько избавились: дав условно, отпустили восвояси. На воле он гуляет недолго. Снова попадает в дурку, на этот раз его помещают в отделение для буйных. Через полгода, выхолощенный нейролептиками, он оказывается на свободе – без дома, без семьи, без работы. Начинает бомжевать, поселяясь в какой-то теплотрассе на окраине города. Временами к его обиталищу подъезжает Jeep Cherokee или Land Cruiser и его увозят на вип-тусовку или к браткам, где он выступает со своими стихами. Получив щедрое вознаграждение, на которое можно было бы припеваючи прожить пару месяцев, он спускает все деньги за вечер в ресторане и снова возвращается в облюбованную им теплотрассу, где продолжает писать свои гениальные стихи.

И это только в общих чертах, без красочных и сочных подробностей.

Александр Васильевич, со снисходительным вниманием следивший за судьбой своего непутёвого альтер эго, не мог пропустить «избранную» публикацию Саши Забродова, да ещё с таким пространным предисловием.

Когда он прочитал, что насочинял про него Гера Фишман, душа его похолодела. Мало ли что болтали, только забавляло. Досмеялся. Уже не шутки, а серьёзная, с хрестоматийной обстоятельностью, печатью пригвождённая ложь.

Мякушкин почувствовал себя мерзко. Словно у него отняли жизнь, влезли в её интимный, сокровенный уголок, напакостили там – гнусно, гадко, подло. Да что там отняли – украли! Теперь Саша Забродов – детище какого там Геры Фишмана, а он – Александр Васильевич Мякушкин – никто, чужой дядя.

«Обо мне такое… Да ведь это же я… я!» – возмутился, но уже не Мякушкин, а воспылавший праведным гневом Саша Забродов.

Решение мгновенно вспыхнуло в мозгу. Вскочив в свою резвую «Ладу Калину», Мякушкин галопом помчался в редакцию, адрес которой он прочитал в выходных данных.

Минут через десять он уже затормозил недалеко от входа в здание газеты, переведя дыхание и собираясь с мыслями, – а что, собственно, он может сделать?

Ворваться к главному редактору и потребовать опровержения клеветы? Вступиться за Сашу Забродова? Но какую правду он о нём расскажет? Раскрываться в такой ситуации не хотелось: разоблачение могло оказаться ещё ужаснее этого пасквиля, – да и игра в двойника уже стала смыслом жизни, может, и настоящей жизнью. Нужно встретиться с этим Герой, в глаза его посмотреть, а дальше действовать по обстоятельствам.

И, видимо, вняв его мыслям, затейница-судьба, сама обожающая не только игры по-крупному, но и мелкие забавы, решила ему потрафить.

Александр заметил, что из дверей здания вышел мужчина, плотный, этакий пышущий довольством, живчик. На ходу он говорил по сотовому телефону. Судя по мимике и активной жестикуляции свободной рукой, разговор был весёлым и приятным.

«Ага, наверное, один из них. Сейчас узнаю». Когда тот проходил мимо машины, Александр преградил ему путь. Мужчина хотел было свернуть, но Александр осторожно придержал его за плечо. Гера (а это был он) вопросительно кивнул ему.

– Простите… Вы, случайно не здесь работаете?

– Да. Но не случайно, – прикрыл ладонью трубку Гера.

– Вы мне не подскажете, как найти Георгия Фишмана?

Гера внимательно всмотрелся в незнакомого мужчину. Что-то в его облике настораживало: как он со зловещим прищуром оглядывал здание редакции, как нервно постукивал по ноге свёрнутой в трубочку газетой. Он был явно чем-то недоволен.

– Секундочку, – и в трубку: – Лапуся, я тебе попозже перезвоню, не могу сейчас говорить, перезвоню… Да, я вас слушаю.

– Мне нужен Георгий Фишман. Где его можно найти?

– Да, да, я – Фишман. У вас что ко мне?

Мякушкин растерялся, подготовленная отповедь выскочила из головы.

– Вы?! Хорошо… Я хочу, чтобы вы дали опровержение. Вот, – он развернул газету и ткнул пальцем в герину статью.

Парило. В вечерней духоте тонко, тошнотворно потянуло тревогой. Гера вгляделся в неожиданно свалившегося на его голову истца.

Вполне респектабельный, располагающий к себе голубоглазый обыватель. Судя по машине, предприниматель средней руки. Какое ему…

– Опровержение? Чему? Здесь только то, что все говорят. Вы можете мне показать другой источник о Забродове, в каком-либо журнале? О нём даже в интернете ничего нет. Я – опровержение? А вы-то чем можете опровергнуть мою статью? Спасибо бы сказали, что мне удалось сделать. По крупицам материал собирал, сводил в хронологию. А вы – клевета… Никому не клевета, а вам – клевета. Если найдёте достоверную информацию, вам и карты в руки – опровергайте сколько хотите.

Тирада Геры явно охладила Мякушкина. Обескураженный, он опустил голову.

Гера довольно ухмыльнулся. Вид поверженного противника вызвал в нём сочувствие.

– Вот так… Вам-то какое до него дело? С чего вдруг взъерепенились-то? Он вам кто, друг или родственник?

– Никто, – отрешённо выдохнул Мякушкин, – я и есть Забродов.

Продолжая улыбаться, Гера почувствовал едкую горечь во рту. «Печень… Надо завязывать с дешёвыми коньяками… Духота. Гадкий сегодня денёк. Бред какой-то. Забродов.»

Его взгляд скользнул вниз и ткнулся в тенниски, которые Мякушкин впопыхах обул, когда выбегал из дома. «Сумасшедший… Сумасшедший на «Ладе Калине»? Самозванец, скорее всего… Или обезумевший поклонник, возомнивший себя настоящим автором.»

– Простите, не признал. Интересно, кто я в таком случае? А могу я удостовериться, что вы, ну… что вы – это вы?

– Да, конечно…

Александр Васильевич потянулся было к бардачку, где у него лежали накладные на запчасти, – единственные документы при себе. В которых чёрным по белым пропечатано: Александр Васильевич Мякушкин.

– А зачем удостоверяться? Саша Забродов – это мой псевдоним, авторское имя.

– Псевдоним? Это не о чём не говорит. Мало ли на свете Поповых и Кузнецовых… Может вы по псевдониму и Саша Забродов, но не тот, за которого вы так переживаете из мнимой солидарности.

– Как не тот, – Мякушкин снова оживился и достал из внутреннего кармана пиджака блокнот, размером в полтетради, – вот же мои стихи, посмотрите…

Гера грустно взглянул на раскрытую перед его носом страницу: знакомое стихотворение, им опубликованное. Рукописный вариант.

– Ну и что, – с безнадёжностью в голосе, попробовал он ещё защищаться, – ну понравились вам стихи Саши Забродова, вы их в блокнотик и переписали. Любитель поэзии, понимаю.

– Да, а это? – Александр Васильевич, полистав блокнотик, открыл последнюю страницу. – На дату посмотрите.

Под стихотворением стояло вчерашнее число.

Гера взял блокнот в руки и с любопытством, переходящим в трепетное благоговение, вчитался в текст. Да, бесспорно, это Саша Забродов, и этого стихотворения он прежде не читал. Никто не читал. Он, возможно, первый читатель.

Гера поднял на Мякушкина глаза, из которых заструилась беспредельная приветливость. Что ж, Забродов, так Забродов, – дорогой ты мой… Это даже хорошо, Замечательно.

Он извинился перед Мякушкиным, горячо и совестливо. Ведь ничего страшного-то не произошло. Наоборот. Ну, может, он несколько и приукрасил, но ведь не сам же он выдумал: говорят. Но в дальнейшем он будет согласовывать с Александром Васильевичем, то есть с Сашей Забродовым каждое публикуемое им слово. Прежде же его устраивала его легенда, для чего он тогда псевдоним взял. Вот со следующего номера и начнём плодотворное сотрудничество. И новые стихи очень даже кстати. Если опровергать, то, значит, придётся признаться, что Саши Забродова нет и никогда не было. Конечно, позже оно и так раскроется, но лучше, если мы подведём к этому сами – аккуратно, полунамёками. А сейчас – просто конец. Нам это надо? Я вам помогу. Всё будет хорошо, даже замечательно. Саша Забродов теперь будет не призрак из глупых, досужих слухов, а реальный, живущий среди нас поэт, – даже реальнее тех официальных гениев, коих надлежит таковыми считать из-за наличия у них писательских корочек.

Мякушкину и самому хотелось какой-либо определённости с Сашей Забродовым. Так, вняв лукавым доводам Геры, и в знак согласия обречённо кивнув, он попал к нему в зависимость.

Читатель, образованный классической литературой, утомившись, наверное, подумает: сейчас Гера заманит Мякушкина в тихое безлюдное место, в скверик какой-нибудь, подсыплет ему в стаканчик с пивом смертельного порошка из печатки с тайной полостью – и концы в воду. Но зачем выдумывать то, что не могло быть? Фишман же не поэт, и мотив зависти следует заведомо отмести. Гера Фишман – прагматичный журналист, хотя и специализирующийся по культуре и искусству. Но ведь литературоведы и критики, скажете вы, любят у нас мёртвых поэтов гораздо больше, чем живых. Живой-то он может прийти и, простите за эвфемизм, надрать уши, чтобы неповадно было заниматься огульной чернухой, которую те высокопарно называют исследованием жизни и творчества.

Может, у Геры и мелькнула подобная мысль, когда Саша Забродов воочию предстал перед ним разъярённым мужиком из крепкой плоти и горячей крови. Но он сообразил, что, если подойти к делу с умом, то живой Забродов гораздо выгоднее.



Нужно бы рассказать, как мне удалось пообщаться с Александром Васильевичем Мякушкиным. Несколько фраз, а то я сам себе уже начинаю надоедать своей болтовнёй.

Писатель – натура пластичная, артистичная, протейная, способная растворяться в описываемых им предметах, одушевлять их, перевоплощаться в творимые им образы. Но помимо собственно сочинителя, он должен быть и въедливым редактором, и взыскательным читателем. Не одновременно, конечно, – иначе он ничего не напишет, – а в свой черёд, по мере доведения произведения до совершенства.

Это как хороший повар (пример затасканный, но хороший). Он не только приготовит новое, необыкновенное блюдо, но сумеет его изящно преподнести, да ещё и сам с удовольствием отведает.

Плохой же что-то там сварганит из того, что под руку попадёт. «Надо же, само варится!» Плюхнет на тарелку и сунет под нос несчастной жертве. «Ну как, съедобно?»

«Да ничего, есть можно» – держась за живот, пробурчит бедный родственник. А то ещё и похвалит, если его не скрутит от несварения желудка.

 А критик, спросите вы? Разве писатель не должен быть самокритичным? Вот внутренний редактор – он и критик, и цензор, – может, более безжалостный и суровый, чем самый злобный зоилка.

А того критика, какого вы имели в виду, художественное произведение собственно как произведение, мало интересует. Он меряет его своим аршином, поверяет по своим лекалам. Насколько оно позволяет щегольнуть образованностью, проявить свою склонность к садизму, проверить, соответствует ли идейным установкам хозяина, который оплачивает его рьяный и ретивый профессионализм, – и в зависимости от этого: пропиарить ли книжку, или оплевать. А оплевать можно что угодно, ибо в любом совершенном произведении можно найти изъяны, как и в любом слабеньком тексте можно при желании отыскать достоинства.

Адекватная книге критика в принципе невозможна; чтобы верно истолковать того же «Гамлета», нужно просто его переписать. Или исписывать талмуды: Шекспир ли Шекспир, или Шекспир – не Шекспир? Будто от того, что Гамлета написал другой Шекспир, он станет менее гениальным. Вот «Илиаду» и «Одиссею» не Гомер написал, но смирились, даже не интересно, – на построчных комментариях особо не попыжишься, так зачем перья ломать?

…Так всё-таки, как мне удалось пообщаться с Мякушкиным? Познакомил нас мой бывший одноклассник – он работает у него продавцом на рынке. Представил меня как любителя и знатока поэзии, пописывающего и прозу. Выпили, я ему и раскрыл все карты. Пришлось выпить ещё. В итоге пришли к соглашению – я понял его, он понял меня. Разве может вольный поэт быть в зависимости от какого-то газетчика? Пора выходить в большую литературу с открытым забралом. Саша Забродов умер – да здравствует Саша Забродов!



– Но почему, почему? – кипятился я. – То тебе вынь да положь, а когда материал готов, чистый материал – нельзя.

– Я просил интервью с Забродовым, а ты что принёс? Интервью с Александром Мякушкиным. Разницу улавливаешь? Сядь, не мельтеши. А последствия такой, как тебе кажется, незначительной подмены, весьма серьёзны и непредсказуемы.

– Ты думаешь? – съязвил я.

– Приходится, коли другие не хотят, – отпарировал Борис. – Сам смотри. Во-первых, это война с Фишманом. Ведь он считает Забродова своей собственностью и так легко отдавать его не станет. Будет ругань, до суда дойдёт; за что и кому подавать придётся – не важно. А нам надо? Во-вторых, ты о Мякушкине подумал? Сегодня он какой-никакой Забродов, Наполеончиком ходит, а завтра – провалившем свою роль поэтиком, одним из сонма. Разочарование в жизни, депрессия, суицид… А кто виноватым окажется? Ты что ли грех на душу возьмёшь? То-то и оно. Тут не только с Герой воевать придётся, а самим Забродова вести, новую легенду ему сочинять, мифологией заниматься. Это в-третьих.

– Новую-то зачем? Старую подправим, – машинально произнёс я, раздавленный ужасом перспективы, обрисованной Борисом.

– В том-то и дело, что мифы не подправляются, не корректируются, – они возрождаются, умирают и снова возрождаются.

– И что же делать?

– Не публиковать, я же сказал.

– Я понял, что не публикуем, но что делать? – озадачил я своим вопросом Бориса, который замолчал, видимо, раздумывая над тем, что бы значил мой глубокомысленый вопрос. И в это время…

Постучали, дверь приоткрылась, и в проёме возник юноша – в светло-синих, затёртых джинсах и в лёгкой белой футболке с маленьким чёрным логотипом ястреба, раскинувшего свои крылья. Тренированный мальчик, крепкий такой бутуз.

– Можно?

Борис приветливо махнул ему рукой:

– Заходи, заходи.

Я поднялся, чтобы уйти, но Борис остановил меня:

– Подожди, мы недолго, – и кивнул мне на стул в углу кабинета.

Проходя мимо посетителя, уже вблизи, я узнал его. Те же короткие чёрные, слегка взъерошенные, волосы. Но главное, этот высокомерный немигающий взгляд близко посаженных блекло-зелёных глаз. Я вспомнил его. «Но здесь?»

– Пётр, я прочитал ваш рассказ. Можно сказать, что это маленькая повесть, – Борис, поискав в стопке бумаг, лежавших у него на столе, нашёл нужную рукопись и положил её перед собой. – Вы знаете, конечно, что мы придерживаемся в отборе произведений классической традиции. Новаторство не наш профиль. У вас, кстати, что за жанр, я плохо ориентируюсь в современных жанрах? Остросоциальный киберпанк? Или метаструктуральный поток бессознания?

«Забавно. Боря что, решил поиздеваться? Что-то будет…»

Вальяжно раскинувшись на стуле, Петруша с надменной серьёзностью взирал на известного редактора.

– Историческая фантастика.

– Да? Надо же. Я думал, это прерогатива современных историков. Значит – исторический рассказ?

– Нет, фантастический. Просто события разворачиваются в недавнюю конкретную эпоху на востоке.

– В конкретную эпоху? Ага, реально… Хорошо, мы опубликуем его как фантастический рассказ. История же фантастическая, так? – улыбнулся Борис Львович.

– Фантастическая.

– Хочу сразу предупредить о некоторых моментах, чтобы они не оказались для вас неожиданными. Наш читатель привык к другой прозе, и ваш рассказ он воспримет, скорее всего, в штыки, – и нам, и вам достанется по орехи. Отнеситесь с пониманием, не принимайте близко к сердцу.

Бэшен выпрямился.

– Тогда почему вы его берёте, если рассказ вам не подходит?

– У вас современная проза. С одной стороны, вполне типичная, но с другой – весьма своеобразная, яркая. Я давно собирался опубликовать что-то такое, типично современное, зафиксировать время. Но, чтобы его уловить, надо отдать ему дань.

«Ах, вот оно что! Что, Петенька, на это скажешь? Или ещё не всё, ещё играем?»

– А ещё о чём вы хотели меня предупредить? – видимо, уже почувствовав неладное, с раздражением процедил Петенька.

– Ещё… Я бы охотно бы принял к публикации ваш рассказ в авторской редакции, но, увы, есть определённые правила. Так что необходимо будет его отредактировать, подкорректировать. Слегка…

– А это… Да, я знаю, – облегчённо выдохнул Петенька. Рано расслабился…

– Конечно, я бы печатал произведения в авторской редакции: она лучше выражает и стиль, и личность автора. Но, увы, корректор нас не поймёт. Вы думаете, кто самый главный в редакции? Ах, нет, – корректор. Это маг, волшебник. Вот я пропущу какой-нибудь рассказик под названием: «Казнить нельзя, помиловать», а наша уважаемая Аврелия Яковлевна подправит запятую – и глядишь, где-то человека и не станет, совсем другая история выйдет. Бесчинствуют наши корректоры, как хотят, – все тексты в прокрустово ложе грамматики вгоняют. Так выхолостят, что начинаешь читать – сплошной Розенталь, как под копирку. От авторского своеобразия один пшик остаётся.

«Хорошо. Но на какой ляд он вообще с ним связался?»

– Так что, Пётр, ждите публикации. Правда, не в ближайшем номере, а где-то через месяц. Редакторский портфель, очерёдность. Мы ведь не только прозаиков и поэтов печатаем, но и литературоведов, историков, …

– Краеведов.

– Да, и краеведов, – рассмеялся Борис, удивляясь двусмысленности дополнения.

– Ну, всё, Пётр, – Борис вышел из-за стола. – Фамилия у вас редкая – Бешенцов. Поэт был такой, жил в XIX веке, не родственник?

– Нет. У вас, кстати, тоже отчество редкое, – огрызнулся Петруша, – Борис Елевферьевич.

Я напрягся. «Ну, Боря, врежь ему, что ты с ним сюсюкаешься».

Но Борис только добродушно улыбнулся.

– Борис Львович. Будем проще.

– Хорошо, – мягко и вкрадчиво произнёс Бэшен, – до свидания, Борис Львович.

– До, свидания, – попрощался он со мной, уже в дверях голосом Леонида Броневого из «Семнадцати мгновений весны», скользнув по моему лицу бесцветной улыбкой, от которой повеяло цементным холодком IV управления РСХА.

«Это провал, – подумал Штирлиц», – почему-то мелькнуло у меня в голове.

– До свидания, – безразличным тоном постороннего, которому совершенно нет никакого дела до случившегося тут разговора, попрощался я.



Дверь закрылась, и я, загнанный в угол во всех смыслах, уставился на Бориса взглядом, требующим незамедлительного объяснения. Но Борис Львович, будто забыв обо мне, просматривал рукопись, лежащую перед ним, чему-то довольно хихикая.

– Знаешь, кто это был? – не выдержал я. – Борис, это же Бэшен.

– Да что ты, тот самый? Ну и что: мы сами решаем, кого нам печатать.

– Печатать? Бэшена? Почему?

– Петра Бешенцова. Ты же всё хорошо слышал. Молодой яркий автор, представляющий типичную субкультуру.

– Типичную… Скажи ещё – талантливый.

– Вадим, если мы публиковали бы только талантливых, то выпускали бы не еженедельник, а ежегодник, в лучшем случае.

– Ага. А сейчас мы, значит, печатаем бездарей.

– Ты сказал. Нет, мы печатаем интересных, небесталанных авторов, – Борис, довольный своей остротой, улыбнулся. – А ты его хоть читал?

– Каюсь, грешен: пробовал, что-то на глаза попадалось. Но извини, больше пары абзацев не осилил: не мой автор.

– Видишь, просто Пётр Бешенцов не твой автор. У него свой читатель.

– Наверное, его мама, – нанёс я Борису ответный укол. – Предыдущее поколение погонщиков текстов, насмотревшись сериалов, писало сценарные романы, инсценировки надуманных детективов и мелодрам. Симуляция симулякров. Но любая экранизация, какою бы хорошей она не была, только иллюстрация, ряд движущихся картинок.

– Не понял, к чему это ты? Не любишь кинематограф?

– Нет, я люблю кино, хорошее. Я не люблю, когда достоинство литературного произведения определяют киношностью. Это равносильно, если бы живописное полотно оценивали бы его фотографичностью.

Я остановился, собираясь с мыслями.

– Любопытно, ну и…

– А вот поколение Бэшена своё культурное образование получило по компьютерным играм. Они тоже пишут сценарии, но уже к разным воображаемым бродилкам, квестам, стратегиям, ролёвкам… А наряди своих гоблинов и орков в мушкетёров или в самураев – вот тебе и историческое фэнтези. А словарь можно стянуть у Дюма или у Акутагавы. Но сейчас им не нужно для этого даже открывать книги: на их сайтах, типа как написать фантастический роман, есть странички: глоссарий Франции эпохи Людовика XIV, глоссарий Китая эпохи Мин, Самурайский глоссарий… Если нет, то будут, – на это ума хватит. А ты говоришь: своеобразная субкультура. Хорошо, что не культура.

– Ух, ты! Нашим же салом, да по нашим сусалам… М-да, что-что, а брюзжать вы научились.

– Ладно, Борис, бог с ним, с Бешенцовым, но вещь-то непубликуемая… Только что в школьную стенгазету, и то после хорошей редактуры. Проще переписать, только переписывать-то нечего.

– Аврелия Яковлевна всё сделает – и откорректирует, и отредактирует – жаль, что не перепишет, опасно: Петя не поймёт. У неё давно руки чешутся на большую работу, не всё же ей запятые пасти. Полный карт-бланш дам, пусть душу отведёт, – а то у моих бедных классиков от её словарных изысканий нервные подёргивания скоро начнутся.

– Забавно, но вполне в духе времени: сейчас любой корректор мнит себя неистовым Виссарионом. Это равносильно, если бы техничка в авиационном бюро советовала генеральному конструктору: «У вас тут, Иван Иванович, крылышки длинноваты – подкоротили бы, и глазу приятнее, и железа бы сколько сэкономили; да и хвостик какой-то не такой – у нас над деревней кукурузники не с такими хвостами летали.»

– Не хами, Аврелия Яковлевна своё дело знает: её ценить надо, а не ёрничать.

– А мы ценим, любим и уважаем, – прекрасная женщина, душа коллектива. Я всё к тому же: о времена, о нравы… А знаешь, Борис, я думаю, если рассказик грамотно преподнести, он ещё смешнее будет. Про авторскую редакцию – это ты мудро подметил.

– Ага, дошло, наконец…

– В смысле, что я согласился с тобой по поводу публикации Бэшена? Да нет. Но что дошло, то, что ты его боишься. Боря, а ты, оказывается, трус.

Я пошёл ва-банк, будь что будет. Грубо, конечно, – но что мне оставалось делать?

Борис, откинувшись на спинку стула и скрестив руки на груди, зловеще выдохнул: «Так…»

– Молодец, догадался… Только с выводами, как всегда, туго, никак. Кроме как мозжечком, думать ничем не умеем. Провинциальный тупизм.

Я проглотил. Сам нарвался.

– Да, боюсь, – продолжал Борис, – но не его, – кивнул он в сторону двери. А того, кого вы не можете представить, не смеете представить. Он сам до конца не понимает, чего он хочет, хотя желание стать другим у него огромное, космическое. Графоманствующих массы, но настоящих графоманов – единицы, и он – единица.

Кто-то, страдающий словесным энурезом, графоманит чисто терапевтически; кто-то под романтической маской скрывает свою духовную пустоту; кто-то тешит комплексы, строча инфантильную дребедень; кто-то пишет для полового самоутверждения, потому что по другому не получается; кто-то – потому что все пишут, мода такая… Но это всё – пехота, сошка мелкая, а Петруша-то – Наполеон, ещё какой Наполеон. Тут случай, когда чудовища паранойи имеют все шансы обратиться реальностью. Если графомания для остальных цель, за которой они ничего не видят, единственный способ реализации их невостребованности, то для Петруши – только средство, возможность окунуться в массы, цель – в другом. Кстати, себя он графоманом не считает, к графоманам относится с презрением, как Кирила Петрович Троекуров к своим холопьям, генерал от графомании… Внимай дальше, скудоумец мой разлюбезный. Он пододвинул к себе ноутбук и стал щёлкать, что-то отыскивая. – Ага, нашёл, послушай:

Ходил он от дома к дому,
Стучась у чужих дверей,
Со старым дубовым пандури,
С нехитрою песней своей.

А в песне его, а в песне –
Как солнечный блеск чиста,
Звучала великая правда,
Возвышенная мечта.

Сердца, превращённые в камень,
Заставить биться сумел,
У многих будил он разум,
Дремавший в глубокой тьме.

Но вместо величья славы
Люди его земли
Отверженному отраву
В чаше преподнесли.

Сказали ему: «Проклятый,
Пей, осуши до дна...
И песня твоя чужда нам,
И правда твоя не нужна!»


– Ну, что ты скажешь о стихах?

– Что сказать… Чувства похвальны, написано, сам понимаешь, дилетантски.

– Ты хотел сказать – графомански?

– По одному произведению нельзя судить: графомания – это, скорее, система…

– Система? Во! Это ты замечательно подметил. Но ты не почувствовал в этом стихотворении что-то лермонтовское?

– «И на челе его высоком не отразилось ничего…» Может быть. Но это только ты можешь такие нюансы подметить. Автор явно начинающий, – а значит, подверженный всяческим влияниям. Неудивительно, что лермонтовское. Можно было бы сказать – некрасовское, или надсоновское.

– На челе высоком?.. Зловещая аллегория… Ты бы опубликовал эти стихи?

– Не знаю. Может быть, в подборке. Нужно смотреть…

– И что бы ты посоветовал автору?

– Что? Учиться, читать классиков, изучать поэтику. А нет – так заняться серьёзным, настоящим делом; а стихи, если уж невтерпёж, – писать для души, для друзей и любимых. Необязательно публиковаться.

– Короче: от ворот поворот. А по мне, нравится им писать – на здоровье, пусть пишут. А то какой-нибудь зарвавшийся в гордыне своей филологический сноб, возомнивший себя высшим судиёй и забывший, что за любым текстом стоит живая душа, укажет графоману его место, надаёт по рукам, – а тот затаит обиду и направит свою дикую энергию в другое русло. На всё пойдёт, чтобы вернуться и отомстить обидчику, вкупе и всей его зажравшейся культуре: к ногтю прижмёт, в ежовые рукавицы возьмёт, чтобы правдушку жизни по полной вкусили, черви книжные. Так один австрийский камрад, рисовавший виды Мюнхена, мечтал стать великим художником. Но мечтам не суждено было воплотиться, и юноша наполнился горечью и ненавистью ко всему миру, ударился головой оземь, да обратился истинно арийским соколом. «Надо мной всегда смеялись, как над пророком, – однажды во время войны признался он, – но те, кто смеялся тогда надо мной, уже не смеется. А если кто-то ещё продолжает смеяться, то очень скоро перестанет это делать.» Его будущий соратник, по молодости мечтал стать писателем, роман написал, «Михаэль» называется. Но нет, не покатило – слабенько, разглагольствований много, достоевщины, духовного шатания. Этакий «Клим Самгин» на немецкой почве. «Ах, так!», – подумал Йозеф, сменил художественный жанр на публицистический – да так покатило, что полмира кровавыми слезами умылось. Лучше уж одним писакой будет больше, чем таким профессиональным деятелем.

– Думаешь, пустив паранойю в творческий распыл, нейтрализуешь зло? Благонамеренная утопия. Святая наивность. Как же, гений и злодейство – несовместны! По-твоему, творчество и власть – не сочетаются? Очень даже легко сочетаются: ведь власть тоже творчество, – разрушительное, деструктивное, но творчество. Можно было бы привести множество примеров, когда какой-нибудь правитель или великий полководец шалил пером – пописывал на досуге стишки или пьески. Я только об одном напомню. Нерон. Вот уж как никто был обласкан лестью, усыпан похвалами – и что, спасло это Рим?

– Грубо, Вадим! Марк Аврелий, Владимир Мономах Фридрих Великий, тот же Наполеон, да и Александр Македонский – они же не Гитлер. Или тебе без разницы? Сочувствую твоему плебейскому мировоззрению. Они были не просто властителями народов, а историческими, культурными деятелями, мироустроителями. И писали они не от духовной ущербности, а от избыточности природы. Их творчество было естественно, необходимо. Нравоучения, проповеди, летописи, мемуары. И стихи, конечно. Да и пьесы, как Екатерина Великая. А не какие-то там инфантильные стишки и пьески, как ты изволил выразиться. Нерон? Нерон – исключение, только подтверждающее правило. Исключение, воплощающее сокровенные чаяния графомана. Не Наполеон, нет. Хлопотно, ответственно, власть ради власти – кому сейчас это интересно? Разврат – полнейший, комфортабельнейший, абсолютный. Разврат вне закона, по ту сторону закона. Нирвана похоти. Потаённый кумир. Какие там Пушкин и Шекспир! Графоман охотнее поёрничает и поглумится над ними, чем преклонится перед их недосягаемым величием. Гений Пушкина и графоманская гениальность – вот уж, действительно, две вещи несовместимые!

– Вот-вот! Думаешь, облагодетельствовав Петрушу, ты его остановишь? Нет. Сегодня ему понадобилось опубликоваться в альманахе, завтра ему подавай престижную литературную премию, послезавтра ему захочется членства в Союзе писателей. Потом он создаст собственное издание, а то и откроет издательство, премию свою учредит. У такого нахрапистого вьюноши и спонсоры, и покровители найдутся. И тогда придёт сюда, в этот кабинет, и скажет: «Которые тут временные? Слазь! Кончилось ваше время!» К стенке, конечно, не поставит, хотя как там историческая целесообразность повернётся, но небо с овчинку покажется точно. Зло надо пресекать в зародыше, а не сюсюкаться с ним по-интеллигентски. Эх, Боря, Боря, прав я всё-таки: боишься ты его!

– Ошибаешься. Вот ты то, как раз, и боишься. Не услышал ты меня, Вадим. Жаль. Но ничего не поделаешь: видимо, не дано тебе слышать.

Говорить было не о чем: всё уже было высказано. С взаимной неприязнью, утомлённые пикировкой, мы поглядывали друг на друга. Надо ковать железо, пока не остыло!

– Ну, так что, будем публиковать?

– Да что ты как попка заладил, сколько можно, – раздражённо отмахнулся Борис.

– Нет-нет, я об этом. – Я положил на стол файл со статьёй о Забродове.

– Ох, Вадим! – Борис задумчиво постучал пальцами по столу и, сжав руку в кулак, отчаянно махнул ею. – Хорошо. Будем. Убедил.

Господи! И стоило из-за этого перья ломать? Эввива, графоман! И нам не хворать.