Сжатие

Анжела Богатырева
У меня большое бабье тело, хотя мне каких-то 20 лет, и еще, правда, 26 месяцев. Оно мне не нравится. Я похожа на советскую Родину-мать.
У меня есть возлюбленный. Он старше меня на три года, но я не дала бы ему больше 17 со спины. Правда, лицо у него тридцатилетнее, серьезное. Моего возлюбленного портит нервный приморг правого глаза, когда он волнуется, и светлая, как будто нарочно отбеленная или выгоревшая щетина. Но мне нравится и приморг, и недовыросшая борода, и особенно его густой голос – как подушка на лицо, когда не можешь уснуть. При первых звуках: дрожь по всему телу, а потом упоительный покой.
Его зовут Георгий. Гоша. Он сидит передо мной, ссутулив мальчишеское тельце, на кухонной табуретке. Маленький, скрученный – крошечная пружинка. Если я накрою его своей ручищей, он там пригреется, да и уснет: не сбросит свой зажим, не распрямится... Впрочем, если той же самой ладонью я коснусь его неправильно, он может выстрелить, щелкнуть больно по руке.
Он зовет меня по имени, и я вздрагиваю. Лицо у него нахмуренное, морщины глубоко ввинчены в лоб. Я боюсь, что он окажется недовольным чем-то. Но Георгий просто говорит:
– Подай хлеб, пожалуйста.
Я улыбаюсь и протягиваю ему сухарницу. Мне кажется, что его характер – это спираль, каждое кольцо которой содержит в себе: наивное детство, беззаботную юность, сварливую старость. Если смотреть с одного бока, то будешь видеть только один возраст. Но если мчаться по всей спирали...
Георгий ест, и я исподволь, почти тайком сжимаю под столом его свободную от вилки руку.

Когда мне было три года, я стала жить только с мамой. Моя мама очень красивая и умная женщина. Раньше она носила строгие очки, и я мечтала о таких же. Зрение у меня и правда испортилось, как только я пошла в школу, но только очки у меня до сих пор чудовищные. Не знаю, почему не куплю себе нормальные. Некогда, наверное...
Моя мама очень умная, и поэтому она не смогла прожить с папой, у которого было только среднее образование, дольше 4 лет. Она выгнала его, а в нашу квартиру позвала других мужчин. С тех пор у меня было две мамы: утренняя, предсадиковская, торопливая, яркая, красивая и уверенная в себе, которая шутила и целовала меня, дыша ароматом увядших цветов; и вечерняя, пьяненькая, за дверью спальни с чужими дядями. Вечернюю я ненавидела, а каждая разлука с утренней была трагедией.
Иногда к ним примешивалась третья мама, дневная. В ее дыхании пропадали следы вчерашнего алкоголя, он была чуточку нервной и непредсказуемой, как взведенный курок. Зато она дарила мне дорогие импортные вещи и игрушки. А еще эта мама иногда, по выходным, водила меня на встречи с папой. Он работал водителем маршрутки, и я мечтала, чтобы он возил меня по утрам в садик. Но он говорил, что работает совсем в другой части города.
А как-то раз мы с моей утренней светловолосой мамой в восхитительных очках вошли в маршрутку, и я увидела за рулем папу. Это был восторг. Я даже сначала замерла, не в силах справиться с подступившим счастьем. Мама усадила меня на сиденье, не глядя на папу, но прямо рядом с ним, и стала искать кошелек. А я все смотрела на папину спину, как завороженная. В первый раз в жизни я ехала в его маршрутке. Для меня это было примерно как попасть в его дом, куда он ушел от нас с мамой. Там висели шторочки и какие-то искусственные цветы, а позади папиного места была прибита фанерка, на которой висел плакат с полуголой тетей. Я была у папы дома! В первый раз мы увиделись не в парке и не в кафе, а у него дома, где были шторки и даже настоящий плакат! Маршрутка была полна людей, я подумала, что это его гости. Это его друзья, он возит только друзей, как и мама приводит домой этих дяденек, которых тоже называет друзьями...
Мама протянула кондуктору деньги. Я не выдержала, схватила папу за руку и громко-громко закричала: «Папа! Это же я!»
Все вздрогнули. Глаза мамы наполнились ужасом до такой степени, что он полился через очки. И папа, полуобернувшись, увидев меня, не улыбнулся даже, а просто вытащил из моей трясущейся лапки свою ладонь и сказал:
– Отпусти меня, пожалуйста...
Мы с мамой вышли на следующей остановке и долго-долго шли в садик через мокрую черноту, вдоль шумящего шоссе, прямо на пронзающие огни.
Я представляла, как папа крутит руль, пробуривая вьюгу, а потом его маршрутку заносит красивыми петлями по заснеженной дороге.

Я держу Георгия за руку, и он не отнимает ладонь. Мы так и сидим, сплетясь пальцами под столом, как будто скрываемся от кого-то. От кого-то, кто за черным окном?..
У Георгия нет кончика пальца, а я такая пышная и статная, что из меня могут сыпаться толстые розовые дети, как из рога изобилия. А у него даже нет кончика пальца, да. Совсем маленький. А детей у меня нет. Пока у меня есть только Георгий.
На улице мерно шумит проезжая часть. Мне нравятся эти звуки, приглушенные черным стеклом, в котором отражаемся мы. По вспышкам в окнах соседних домов я научилась понимать, что из-за поворота вот-вот выедет машина, или что соседи смотрят очередное ток-шоу, или что кто-то целуется, уткнувшись затылком в выключатель.
Георгий устало вздыхает. Из-за этого вздоха меня наполняет нежность. Хочется прижать его, утомленного, головой к груди. Положить в ванную с горячей водой. Хочется его купать, поливать из ковшика травяным отваром, чтобы он разворачивался постепенно, как новорожденный, краснея и крупнея. Стал бы большой, сильный, богатырь после купели с молодильной водицей.
Я просто глажу его большим пальцем (остальные зажаты у него в руке) по тыльной стороне ладони. Надо же, как много лет назад он ввинтился в мое сердце и улегся там, свернувшись клубком. Надо же, как много мы с ним прошли, держась вот так, за руки.

У меня с матерью были сложные отношения. Нет, не было постоянных скандалов или еще чего-то в этом роде. Я вообще как-то почти перестала с ней разговаривать лет с четырнадцати. Не совсем, конечно, просто не беседовала по душам. Так, обсудить, что на обед, или сообщить о чем-то по-настоящему важном… Не знаю, тревожило ли ее такое положение вещей. По вечерам, если не приходил никто из мужчин, она еще пыталась иногда лезть ко мне с разговорами и воспоминаниями о нашей мнимой прежней близости. А по утрам она спала.
Я молчала, потому что знала, что иначе буду с ней ссориться. Не стерплю или нагрублю, или ей только покажется, что я нагрубила, не столь важно… Она все равно обидится на меня, я на нее, и буду плакать потом в запертой комнате. Кому это надо? Лучше молчать.
Я несколько раз беззвучно кричала в ванной комнате после наших скандалов, сгибаясь пополам. По-настоящему кричать было нельзя, потому как слышимость в панельных домах ужасная. И еще я несколько раз расцарапывала себе кожу на руках, клокоча от злости. Один раз даже ножницами. Боль была упоительна и прекрасна.
Несколько раз мы с ней сильно скандалили. Она сказала пару едких фраз, кажется, про то, что я неблагодарная, и еще что-то, тупорылая, вроде. Я просто молча сидела на кухне, впившись ногтями себе в руку. Сердце колотилось так, как будто я пробежала многокилометровый кросс. Дыхание было сбившимся, тяжелым, горячим, оно с трудом вырывалось из заложенного носа и даже обжигало мне верхнюю губу. Я задыхалась. Бежать через этот скандал было очень, очень непросто. Я быстро устала. Да и мама тоже – она замолчала и металась, переставляя посуду, швыряя в раковину скорченные обледеневшие трупики перепелок. Мое замороженное лицо медленно оттаивало, мягкое как студень, зыбкое как туман. Мне начало казаться, что мы прибежали. Что все кончено. Мне хотелось, чтобы она обняла меня. Мы ведь были семьей.
Но она вдруг тихо сказала:
– Зачем я только тебя родила. Ты вся в отца.

– Знаешь, так не хочется завтра стоять в очереди за этими документами. Обидно, что приходиться тратить столько времени и сил на бессмысленную бюрократию. Ведь то же самое можно было бы отправить по интернету, но нет – нужно отпроситься с работы, встать ни свет ни заря, часа три, если не больше, протолкаться в душном коридоре, слушая жалобы бабулек…
– Бесит, да? – я улыбаюсь, продолжая смотреть в окно.
– Да не то слово, – пальцы Григория в моей руке подрагивают, сильнее всего – самый короткий, средний, на котором растет крошечный кусочек ногтя. – Но все равно как-то уж привык, что ли. Бабульки эти смешные. И наорать на них хочется, а вспомнишь свою бабушку – и успокоишься. Но бюрократия бесит, это да.
– Мне кажется, это оттого, что сильнее всего злимся на близких. А на бюрократию злимся, потому что это порок Родины.
– Ну уж ты хватила, – Григорий усмехается и качает головой. Я искоса смотрю на него. Мне нравится думать о том, что кухня, на которой мы сидим – наша, общая. И ужин тоже наш, семейный. Это приносит мне счастье. Счастье приносит мне то, что мы – это мы. Семья это называется, да?
– Говорят, в Европе и даже в Японии полностью решили проблему бюрократии. Там вообще с бумажками нет проблем.
– Ну, что про них говорить. А в России так.
Я люблю Георгия. Я отнимаю у него руку и осторожно поправляю воротник его свитера. В квартире сквозняк, а у него слабое горло. Он поводит шеей под моими пальцами, дергает кончиком рта, чуть фыркает.
Я смотрю за окно, на закрутившуюся вьюгу, и тихо говорю:
– Скоро Рождество. Семейный праздник.
– И Новый год, – немного удивленно подсказывает Георгий. Я согласно киваю:
– И Рождество, – повторяю я.
– Хочешь пригласить маму? – спрашивает меня он. Я пожимаю плечами и указываю подбородком в сторону окна.
– Смотри-ка, как вьюжит.
Я знаю, что у них с моей мамой очень натянутые отношения. Моей маме не нравится размер его тела, как когда-то не нравился размер папиного образования. Мне кажется, что это очень глупые координаты измерения человеческого достоинства. Иногда Георгий шутит, что он обожал бы мою маму, если бы только не ее очки. И я понимаю, что он имеет в виду. Действительно, все дело, пожалуй, в этих стеклах.
– Интересно, а когда родился Христос, была вьюга?
– Наверное, нет. Ведь тогда бы не было видно Вифлеемской звезды.

Моя мама не любила ходить в церковь. Когда-то в детстве ее там стошнило, и теперь она весьма пренебрежительно отзывалась обо всех службах как о сборище полоумных фанатиков. Вид куличей, крашеных яиц, цветущих верб, расписных пряников вызывал у нее острые приступы сарказма. Она называла это все «бутафорией».
– Боже, снова бутафория! – кричала она. – Это не страна, а сплошные декорации! Безумные люди… Они сами не верят в то, что делают. Бесталанные актеры, разыгрывающие стремление к вечной жизни… Как это жалко. Я так хочу уехать в Европу, туда, где не принято совать свою религию всем под нос.
– Там отмечают Рождество… И Пасху… – робко вставляла я. Мама хмурилась:
– Для них это обычный Новый год.
Я смотрела по сторонам и раз за разом перечитывала надпись «Универмаг», которую всегда было видно из моего окошка. Мне нравилось, что там не написано «Supermarket».
Я ходила в церковь с бабушкой. Очень редко и, как мне казалось, «не тщательно»: мы забегали туда на пару минут, в часы, когда не было службы, ставили свечу в золото подсвечников и мчались дальше. Все, что у меня оставалось – это катышки медового воска на пальцах, которые я успела собрать, и чувство едва наметившейся радости в душе.
А потом мама сказала, что Бога нет. Есть только земная жизнь, и нужно уметь получать удовольствие здесь и сейчас. Она сказала, что всегда так считала, и отчитала бабушку за наши с ней церковные прогулки.
Тогда я выросла, и с тех пор в церковь не ходила. 

– Моя мама сказала, что ее последний любовник зовет переехать в Германию, – говорю я. Георгий удивленно косится на меня:
– И что же, она уедет?
– Говорит, что да.
– Он же вроде бы не очень-то ей нравился. Она же говорила, что он слишком религиозен.
– Ну, в Германии, наверное, такие вещи не так противны, – мне смешно. – Она даже сказала, что ей очень нравится слушать органную музыку в католических храмах.
– А она там бывала? – я вижу, что у Георгия сворачиваются кулаки. Не от злости, а скорее от нервного напряжения. Я глажу его по колену.
– Наверное, нет. Побывает в Германии.
– А ты, как же ты? Ты же ее дочь, ее семья…
– Другая страна – другая семья. Не переживай, мне не страшно. Ты моя семья.
Я понимаю, что сейчас мы с Георгием поссоримся. Просто потому, что он вспыльчивый. Он злится не на мою маму, он злится на принятое ею решение. Злится ради меня.
Вообще, мы с Георгием часто ссоримся. Есть только три вещи, из-за готовых мы не ссоримся никогда: Бог, Родина, семья. Поэтому, если задуматься, получается, что мы не ссоримся вообще. Какое значение имеют ссоры по всем остальным поводам?
Нет, мне бывает обидно, и очень. Иногда я даже плачу. Впрочем, всякая любовь горька и мучительна. Но если ты даже сквозь это можешь почувствовать ее сладкий вкус, то она вечна.
Григорий говорит:
– Зачем она туда уезжает, да еще с мужчиной, которого знает всего несколько недель? Почему ты не помешаешь ей этого сделать? Ведь ты ее дочь. Ведь ты остаешься здесь, в России.
Я молчу. Заплутавшая сама в себе буква «с» вьюжно свищет за окном посередине отдавшегося эхом слова: Россия.
Он начинает материться. Почему-то, когда эти слова произносит именно Георгий, мне всегда мерещится в них нечто поэтически-звездное, нежно-вздыхающее, влюбленно-переливающееся. Наверное, потому, что все они подспудно связаны с нашей любовью.
Я обнимаю Георгия.



Около 16.11.2013-11.12.2013