Метасмыслы и У-лю-лю-лю. Отрывок из книги

Екатерина Домбровская
...Как странно, пронзительно и не случайно сближаются и даже сбиваются в монолиты ключевые смыслы классической русской литературы. «Подкрадутся ко мне сзади, схватят и повезут, как Поприщина, в сумасшедший дом…», – говорит Тригорин в «Чайке». И это – правда, причем, очень личная правда о подлинной внутренней писательской жизни, о том, какой напряженной и неусыпной борьбы с самим собой, а вовсе не пресловутого самовыражения, требует эта жизнь.
«Я художник, я странный человек, я издерган с юных дней завистью, недовольством собой, неверием в свое дело, я всегда беден, я бродяга…». Или еще: «Меня томило недовольство собой, было жаль своей жизни, которая протекала так быстро и неинтересно, и я всё думал о том, как хорошо было бы вырвать из своей груди сердце, которое стало у меня таким тяжелым» («Дом с мезонином»). Вырвать сердце, – какое признание!
 
И он мне грудь рассек мечом,
И сердце трепетное вынул,
И угль, пылающий огнем,
Во грудь отверстую водвинул… (1)

 «В год смерти царя Озии видел я Господа, сидящего на престоле высоком и величественном, – повествует пророк Исайя  (Ис. 6:1-3, 6-10), строки которого претворил в своем гениальном стихе Пушкин. – И подлетел ко мне один из Серафимов, и в руке его уголь горящий, что взял он щипцами с жертвенника, и коснулся он (углем) уст моих и сказал: вот, коснулось это уст твоих, и грех твой снят будет, и вина твоя будет прощена. И услышал я голос Господа, говорящего: кого пошлю Я и кто пойдет для нас? И сказал я: вот я, пошли меня. И сказал Он: пойди и скажи этому народу: слушать слушаете, но не понимаете, и смотреть смотрите, но не разумеете! Отучнело сердце народа этого и отяжелели (оглохли) уши его; и глаза его отвращены, чтобы не узрел он глазами своими, и не услышал ушами своими, и чтоб не поняло сердце его, и не обратился бы он, и не исцелился».
Только чистые (от гордости) сердца способны принимать дыхания Духа, Нетварные энергии Бога, и в этих волнах благодати действительно слышать мир, жизнь, понимать человека несравненно глубже и тоньше, чем способны люди понимать себя сами.
 
Познание подлинной сущности вещей – вЕдение – даруется духовно очистившимся, совершенным. Разумеется, не на той глубине и не в той полноте, как духоносному подвижнику, многие труды и поты положившему на свое очищение в аскетическом подвиге, но даруется вЕдение и интуиции гения, при условии, если путь его спеется в Боге, если ум и сердце его исполнено горения ко Христу, если он всем сердцем ищет Бога.
Такой художник становится вполне богословом, пускай даже сведения его и не систематичны, пускай он может, порой, в чем-то не очень существенном и ошибаться, однако духовная интуиция, вскормленная Благодатью, воспитывает и научает такого художника, и он по благодати обретает способность интуитивно  – в чувстве сердца – различать добро и зло.
 
 «Под вЕдением истины разумей собственно  благодатное чувство ее, – учил преподобный Григорий Синаит (ок. 1268†1346): прочие же мысли надлежит  называть проявлениями разумений ее и показанием предметов ее».
Художник, стяжавший вЕдение как  благодатное чувство истины, может обличать мiр и человека в «отучнении» его сердца, жаждать при этом, как и Начальник жизни Христос, его исцеления, и предстательствовать за народ как его «эхо», как пророк его, выражая и выплакивая его сокровенные слезы и чаяния перед Богом:

Любовь и тайная свобода
Внушали сердцу гимн простой,
И неподкупный голос мой
Был эхо русского народа (2)

Гоголя, Достоевского, Чехова, да и Пушкина вполне можно было экзаменовать на сей счет (благодатного боговедения) и экзамен они бы, несомненно, выдержали. Хотя критиков – и сильных, –  от православия всегда было много и у Гоголя, и у Достоевского (один Леонтьев чего стоит), а уж у Чехова тем более. С его сокровенно «приглушенным» богомыслием вообще никто не церемонился: чтобы его услышать и понять не хотели и труда приложить. Искали всегда в нем свое и себя, но не Чехова.

…Сколькими поколениями прочитывался и перечитывался «Архиерей», а текст в сути своей почему-то так и не открывался, хотя в нем очень много сказано неоднозначного о главном герое епископе Петре. Воистину разумеющему достаточно немногих слов. Но если человек не вскормлен понятиями христианской нравственности, разве заметит он и поймет, о чем повествует ему художник, обладающий высшими духовными дарами? Такому читателю будет невдомек, о чем свидетельствует раздражение епископа в ответ на «глупые прошения посетителей», со швырянием этих прошений на пол, его досадования на любимую мать, с которой они девять лет (!) не виделись, за то, что она, смиренная, бедная старушка, от почтения и трепета перед высочайшим в Церкви архиерейским саном обращается к сыну на «вы»…
Духовный церковный человек знает истину о том, что духовное родство выше кровного настолько, насколько бессмертная душа выше и дороже смертного тленного тела. Матушка епископа инстинктивно следует духовным канонам, величая свое дите в соответствии с саном, а сын желает, и побуждение это душевное, – чтобы все было по кровному, по земному тепло… Да еще и раздражается на матушку, не снисходит до нее, робеющей…

Заметит ли такой читатель будто нарочно скрытую Чеховым, чтобы проэкзаменовать читателя на обладание ими «благодатным нравственным чувством», кульминационный момент сюжета: рассеянную реакцию архиерея на сердечный вопль матери о помощи овдовевшей и крайне нуждающейся его сестре? Обратит ли внимание на пассивное примирение этого архипастыря с чудовищной рутиной в епархии, на  странное духовное состояние его – монаха в высочайшем сане, – утешающегося не молитвенными созерцаниями и Богообщением, но предающегося сладким и совершенно мирскими воспоминаниям о детстве и тоскованиям о каких-то приятных мгновениях прежней жизни заграницей…

Чтобы все это увидеть и понять в рассказе, и при этом не осудить этого архиерея, но услышать в сердце своем еще и звучащее у Чехова «умное» (то есть духовное, евангельское, христианское) сострадание к его ошибкам и немощам, к каким-то его личным мотивам и оправданиям, чтобы изобличая грех человеческий, сам грешник не осуждался бы, – для этого нужно стать христианином: дышать по-христиански, жить Евангелием. Как дышала этим благодатным чувством Истины Христовой великая русская классическая литература и венец ее золотой – А.П. Чехов, убедительно изливший свое благодатное  христианское чувство истины в слове.

***
Многие ли «остепененные» литературоведы могли бы встать в этом отношении вровень с русской классикой, с Чеховым, чтобы услышать подлинные намерения автора? Неужто и их, критических уст касался углем Серафим? Увы, чаще всего таковым критикам, притом нередко и не сомневающимся в своем православно-церковном благочестии (черта уже наших дней), отсутствие благодатного чувства истины никогда не мешало судить и рядить о недоступном их понимаю художнике, как судил, рядил и, в конце концов, убивал библейских пророков мир.
 
Не без причин и веских оснований говорил в свое время замечательный архиерей и церковный писатель XX века архиепископ Иоанн Сан-Францисский (Шаховской) о том, что не только нечестие может очень мешать людям в постижении истины, но и «благочестие» часто препятствует и противодействует пророческой евангельской истине, и что таковые законники от благочестия заграждали и заграждают – ни больше, ни меньше, – как Божьи пути к людям.

Поразительно отличались в этом плане суждения священнослужителей и православных мыслителей первой половины и середины XX века, оказавшихся в эмиграции: митрополитов Антония (Храповицкого) о Достоевском и Анастасия (Грибановского) о Пушкине, протоиерея Василия (Зеньковского) о Гоголе, архимандрита Константина (Зайцева) о Пушкине, Лермонтове, Чехове; Ивана Ильина о Пушкине и не только, архиепископа Иоанна Сан-Францисского (Шаховского) о Толстом, Пушкине и даже Михаиле Булгакове, преподобного серба Иустина (Поповича), написавшего несравненные по глубине исследования творчества Достоевского…
Словно сама старая Россия в этих живых носителях ее великой культуры, впитавших ее с молоком матери, свидетельствовала о себе как родное о родном: о духовном сердце русской жизни, о христоцентричности русской словесности и  всех ее поисков и тоскований.

Где же было критике уже совсем  иного духа услышать чеховское сокрушение о грешном человеке, и в нем – парадоксальное для маловеров и полуверов от литературоведения, представителей ложного «благочестия» утверждение человека в его немощах, в его евангельской «нищете духовной» (Мф.5:3), в парадоксально звучащем для таких умов и сердец (как верующих, так и не верующих) постулате о том, что «Человек и народ являются в своей истине лишь через постижение своей неверности Божией истине» (архиепископ Иоанн Сан-Францисский).
 
Где уж нашим горе-критикам было распознать во многих чеховских образах светлые отблески евангельских «грешников»: в каком-нибудь сборщике налогов – евангелиста, в начальнике сборщиков –  дивного Закхея, в отверженной грешнице – великую святую, в истовом гонителе христиан – Божественного Павла, в облике разбойника – жителя Рая, в потерявших, казалось бы, человеческий зрак «звероподобных» мужиках – любимых детей Божиих, которые несмотря на весь ужас их бытия, сохранили веру в Правду Божию и необманное ее чувство («Мужики», «Моя жизнь»), а в образе «неудачника», типа Иванова, – одного из лучших людей России.
 
Именно так, кстати, именовал Достоевский дворянство, видя смысл и оправдание его существования (в будущем!) в том, что оно должно будет преобразиться во Христе из исторически властного, управлявшего сословия в подлинно духовную элиту России, чего не сумела обрести Россия и по сей день, в том числе и по причине  неверного восприятия всего своего культурного наследия.

***
В отличие от суемудрой и разношерстной критики пророки всегда друг друга отлично понимали. В независимости от дат жизни и смерти, они вели неусыпный диалог друг с другом.
«Пусть в нашем народе зверство и грех, – но вот что в нем есть неоспоримо: это именно то, что он, в своем целом, по крайней мере, (и не в идеале только, а в самой заправской действительности), никогда не принимает, не примет и не захочет принять своего греха за правду!  – Это Достоевский говорит. – Он согрешит, но всегда скажет, рано ли, поздно ли: я сделал неправду. Если согрешивший не скажет, то другой за него скажет, и правда будет восполнена… Народ грешит и пакостится ежедневно, но в лучшие минуты, во Христовы минуты, он никогда в правде не ошибется. То именно и важно, во что народ верит, как в свою правду, во что её полагает, что ставит своим лучшим желанием, что возлюбил, чего просит у Бога, о чем молитвенно плачет. А идеал народа – Христос» (разрядка моя – Тим. диакон).
 
Вот и ключ и к чеховским «Мужикам», и к повести «Моя жизнь»… «Мисаил Алексеич, ангел вы наш, – говорит маляр Редька, – я так понимаю, ежели какой простой человек или господин берет даже самый малый про;цент, тот уже есть злодей. В таком человеке не может правда существовать». И еще – чуть ли не главное у Чехова, в унисон с Достоевским:
«Каким бы неуклюжим зверем ни казался мужик, идя за своею сохой, и как бы он ни дурманил себя водкой, всё же, приглядываясь к нему поближе, чувствуешь, что в нем есть то нужное и очень важное, чего нет, например, в Маше и в докторе, а именно, он верит, что главное на земле – правда, и что спасение его и всего народа в одной лишь правде, и потому больше всего на свете он любит справедливость. Я говорил жене, что она видит пятна на стекле, но не видит самого стекла; в ответ она молчала или же напевала, как Степан: «у-лю-лю-лю»...»
 
Удивительно: темные, чуть ли не звероподобные мужики, а сердца их благодать еще как слышат, и о том свидетельствует не только Чехов, но все великие русские писатели: и Пушкин, и Тургенев, и Достоевский, а современный образованный читатель – продукт новых формаций и даже вроде верующий читатель, – уже так изменился, что этого в мужиках ни видеть и ни слышать не способен и ему непонятно, кого же это Чехов изобразил? На пейзан вроде непохоже? Как не слышал благодати в чеховских «Мужиках» Лев Толстой, впрочем к тому времени уже не слышавший дыхания благодати даже и в самой церковной службе.

Мешает таковым «слышателям» небывало жесткая (даже после Достоевского жесткая!) правда почерка Чехова, – этого, якобы, «поэта настроений и томной грусти». А ведь отношение ко греху, к человеку, увиденному в его падении, – и есть лакмусовая бумажка подлинности христианства. И потому сам Чехов не боится правды: его сердце и эту правду согревает христианской любовью, потому что в глубинах этой жесточайшей правды – человек, образ Божий, мученик своей наследственной греховности и собственных вин…

«При полном реализме найти в человеке человека, – Так обозначал свое духовно-творческое кредо Достоевский. –  Это русская черта по преимуществу и в этом смысле я конечно народен (ибо направление мое истекает из глубины христианского духа народного)».
 
Увидеть в насельниках «Мертвого дома», в гоголевском Акакии Акакиевиче, в мужиках чеховских, в каторжниках на Сахалине, в мужике Марее (у Достоевского), в тех мужиках, что воровали в имении Маши Должиковой, человеков, – и есть христианство, и в этом коренной дух русского народа, сокрытый в его сердечной отзывчивости, сострадательности. Следуя этому духу, словесность и становится чистейшим и верным «эхом русского народа», выделяясь в мировом потоке творчества не чем иным как «созидательной силой Христовой Истины» (о. Георгий Флоровский), которая одна только способна не отвращаться от человека, но спасать и воскрешать его даже из самых глубоких бездн его падения силой Божией Любви.

***
…Какой восхитительный и загадочный феномен: прорастание Слова Божия в творчестве земного гения, а затем в творениях другого наичуткого художника – его собрата по вере и перу, обогащение слова в этом странствовании, в его нисхождениях в мир, в сферу жизни и дел людских, в сферу обыденных чувствований, а оттуда – восхождения слова, теперь испытанного и «очищенного седмерицею» (Пс. 11:7) вновь в сферы высокой духовности…

Эта дивная пульсация слова, томящего живые сердца, нередко и мучительная для них своей недораскрытостью на данном отрезке времени, это движение слова от человека к человеку, его невидимая, но великая очистительная работа, обрастание слова на его путях обертонами смыслов вплоть до рождения духовных монолитов –  метасмыслов, напитанных живыми водами Евангелия и теплой кровью земных человеческих страданий, превращает такую литературу в «соучастника Евангелия». Только такое слово, способное стать «для всех всем», как говорил о своем служении апостол Павел, способно содействовать спасению человеков: «Будучи свободен от всех, я всем поработил себя, дабы больше приобрести: для Иудеев я был как Иудей, чтобы приобрести Иудеев; для подзаконных был как подзаконный, чтобы приобрести подзаконных; для чуждых закона – как чуждый закона, – не будучи чужд закона пред Богом, но подзаконен Христу, – чтобы приобрести чуждых закона; для немощных был как немощный, чтобы приобрести немощных. Для всех я сделался всем, чтобы спасти по крайней мере некоторых. Сие же делаю для Евангелия, чтобы быть соучастником его» (1Кор.9:22-23).

Сумасшествие Поприщина и душевные муки человека, живущего подлинной – на пределе сил творческой жизнью (Тригорин и Художник из «Дома с мезонином»), потому что только на пределе сил, в порубежье духовных переживаний страданий мира – жизнь творца и пророка становится подлинной. Такова цена призвания.
«Поприщинские» вопли дяди Вани, присказка Маши Прозоровой («Три сестры»): «Призналась вам, теперь буду молчать. Буду теперь, как гоголевский сумасшедший... молчание... молчание...», – все это отнюдь не только стилистические, но несомненно опорные глубинные семантические вехи чеховского текста, метасмыслы, постигая которые читатель получает дополнительные возможности проникновения в его смысловые  глубины.
 
Бывают еще и метаобразы…Можно даже и не цитировать в своих текстах Гоголя, но чем-то неуловимым в характерах и судьбах героев являть читателю истинных сродников Поприщину. Как делается это, скажем, в фотографии, когда лики разных людей и в разное время снятых с помощью эффекта двойной экспозиции накладываются один на другой.

В «Идиоте» Аглая возмущается, что у князя Мышкина совсем нет гордости. Разве так можно выжить в человеческом обществе? Так существуют только Поприщины или идиоты, или какие-нибудь ни в какие ворота «не вписывающиеся» несчастные чудики, типа чеховского Николая Алексеевича Иванова или Мисаила Полознева. Аглая рассудительна: Мышкин сходит с ума, Иванов внезапно умирает (убит он и в первой и во второй редакции – только смерть по форме разная). Один только Мисаил из этой когорты выживает. И даже продолжает жить, трудиться, хранить себя в верности Правде, ребеночка покойной сестры воспитывать, и еще при всем при том и благодушествовать: совесть-то чиста у него.
Как же это ему удалось выжить при такой агрессии мiра против него? За что держался, благодаря чему устоял и не сломался и не отчаялся? Но о том разговор впереди. А сейчас – о не выживших…

***
И Лихарев («На пути» – 1886 год), и Иванов («Иванов» – 1887 год), и Мисаил Полознев («Моя жизнь» – 1896 год), – этот ряд чеховских героев, родственно связанных (больше или меньше) с Поприщиным, Мышкиным и с другими русскими «идиотами» и «дурачками», то есть с метаобразами русской литературы, тоже следует рассматривать в единстве и последовательности: только так может быть раскрыто внутреннее  движение и сокровенная логика чеховской мысли, которую иначе услышать непросто.
 
Что же роднит эти сокрушенные сердца помимо того, что все они не вписываются в этот мiр лжи и зла, что все они так или иначе гонимы мiром по неложному обетованию Господа: «В мире скорбни будете» (Ин.16:33); «Если Меня гнали, будут гнать и вас» (Ин.15:20)?

И Лихарев, и Иванов, и Мисаил рукой автора утверждаются как личности через их покаянное постижение своей  неверности Божией истине (см. выше суждение архиепископа Иоанна (Шаховского), через исповедание и раскаяние в своих винах и грехах (даже и там, где они и понятны, и простительны, – те же «вины» Мисаила перед Машей) в живом действовании совести, не изолгавшейся ни перед людьми, ни перед самими собой.
 
Живая совесть в человеке – есть не что иное, как внутренний крест, на котором человек сам нелицеприятно и мужественно судит, и распинает самого себя, как то происходит с каждым из трех названных героев. Человек без внутреннего креста покаяния и сокрушения – христианин сомнительный.

Для мiра, который мыслит и поступает обратно сему, такие личности всегда будут не иначе как идиотами, «поприщиными», дураками, юродивыми, ненормальными, – как, к слову, именуют в пьесе Николая Алексеевича Иванова, а в повести «Моя жизнь» сытый и самодовольный мошенник Должиков (да и весь город)  называет Мисаила Полознева.
Для мiра эти люди – мишени для всеобщего высмеивания, оплевывания и, желательно, уничтожения. Для мiра, но не для русской духовной традиции, от которой Россия теперь катастрофически удалилась – и не только в наши дни, но уже и во времена Чехова Россия была очень далека от самой себя.  Отец Георгий Флоровский писал, что еще со времен Петра I «благочестие» было отодвинуто в социальные низы, потому что разрыв между «интеллигенцией» и «народом» (мудро и справедливо о. Георгий берет в кавычки эти понятия!) прошел как раз именно в области веры.

В народном сознании «дурачок» и «идиот» в своих неординарных проявлениях оставались родней святым, любимыми  народом метаобразами и символами подлинного добра и правды. И потому именно, что во всем эти святые «дурачки» стояли противоположно мiру зла и лжи, что не вписывались они в удобные планы напрочь изолгавшейся жизни. И не случайно потому поминались нами выше портреты характерных русских женщин-аристократок – этих Хлестовых и Епанчиных, в которых неисповедимыми судьбами еще жива была древняя русская простота (вопреки почти полуторастолетию насаждения европейского жеманства), детскость и духовное сродство с теми самыми «дурачками»… Как же верно у Достоевского генеральша Епанчина привязывается к Мышкину: кто лучше нее поймет его и полюбит? Верен этому народному взгляду на жизнь и человека и Чехов: он и сам внук крепостного, и в нем самом живет нечто тонкое и почти неуловимое, что при всем его духовном аристократизме вдруг да блеснет этим любимым в народе светом  простоты и святости.
 
Через год после «Иванова» Чехов пишет рассказ «Именины», за который двадцативосьмилетний писатель получает увесистый упрек от корифея отечественной словесности А.Н. Плещеева: мол, ни «направления», ни протестующего момента в рассказе не видно. «Неужели и в последнем рассказе не видно «направления»? – Отвечает изумленный автор. – Вы как-то говорили мне, что в моих рассказах отсутствует протестующий элемент, что в них нет симпатий и антипатий… Но разве в рассказе от начала до конца я не протестую против лжи? Разве это не направление? Нет? Ну, так значит, я не умею кусаться или я блоха».

Как тут не огорчиться автору? Ведь рассказ «Именины» может стоять в ряду бесспорных чеховских шедевров и если не часто его упоминают, то это все по тем же причинным – страшной духовной рутинности чехововедения.
 
Бывало, Антон Павлович изумлялся способности Толстого ловить мимолетные оттенки женских эмоций. В «Именинах» он Толстому не уступает. Весь рассказ – это подробнейшая, блестяще исполненная фиксация тончайших душевных состояний, восприятий, реакций смятенной души беременной, на восьмом месяце, женщины, ревнующей мужа, человека, безумно уставшего, вынужденного принимать и обхаживать массу гостей на званом обеде в честь именин мужа, и ото всего этого сильно страдающего.
 
Все вокруг, в том числе и муж, и даже она сама до ужаса привычно и неумолчно лгут, лицемерят, «играют» как автоматы свои роли… Усугубленная беременностью ее душевная уязвимость и усталость обостряют ее восприятие, и вот давно привычная, пронизывающая все человеческое бытие ложь на этом фоне вдруг, словно впервые, открывает ей свой отвратительный и убийственный лик…

Закон лживого существования, действующий в мире не-идиотов, приводит к тому, что покоя несчастной так и не дают, да и она сама пассивно следует заведенному порядку жизни, в результате чего у нее начинаются преждевременные роды, в которых она в муках едва не погибает, но умирает ее желанный ребенок. Рассказ завершает словами раскаяния мужа…

«Разве это не направление? Нет? Ну, так значит, я не умею кусаться или я блоха…»

Евангельский постулат об истине, являющей себя в постижении своей неверности Богу, в покаянном и смиренном духе, Чехову был не просто известен, но сроден, близок и глубоко осмыслен им как духовная доминанта национального характера, как стержень христианской личности. И сколь усиленно не пытались бы современные столпы филологии, которым этот постулат не известен или чужд, унизить Чехова тем, что ему «нЕчего и нЕчем утверждать», именно этот евангельский идеал духовности  человека грешного, но с не лгущей совестью, в которой  жив инстинкт Правды Божией, Чехов и утверждал.
Пример тому – его же несравненный и недооцененный герой –  Николай Алекесеевич Иванов из одноименной пьесы.

***
Кто он, Николай Алексеевич Иванов? Большинство критиков, в том числе и весьма известных, и ученых нашего, а не только чеховского времени в Иванове видели «отъявленного негодяя», совершающего «гнусные выходки», «негодяя, которому нет названия», «негодяя, попирающего все и божеские и человеческие законы». «Герой пьесы – невыразимый негодяй, каких и в жизни редко найдешь, но которому автор, очевидно, сочувствует, может возбудить только чувство омерзения, – Не без оскорбительной для Чехова двусмысленности вещал известный в те времена критик Пальмин. – Во всех сценах нет ничего ни комического, да ничего и драматического, а только ужасная, омерзительная, циническая грязь, производящая отталкивающее впечатление».

«Иванов действительно негоден перед жизнью. И это составляет его внутреннюю драму, – Выносит свой вердикт исследователь творчества Чехова уже наших дней, известный и авторитетный литературовед А.П. Скафтымов. – Следствия его «болезни» ужасны и для него и для окружающих (судьба Сарры и проч.). Все это ужасное находится вне его воли, но от этого не перестает быть ужасным. Он не виноват, виновата жизнь, которая привела его в негодность. Но он все же негоден, вреден, непривлекателен и проч. Вот мысль Чехова».
Ужасен, негоден, болен, вреден… хотя и не виноват. И еще и непривлекателен…  И это – мысль Чехова?!
 
К счастью до нас дошло письмо Чехова Суворину (декабрь 1888 года), благодаря которому мы можем опереться на точку зрения самого автора.

«Режиссер считает Иванова лишним человеком в тургеневском вкусе; Савина спрашивает: почему Иванов подлец? Вы пишете: «Иванову необходимо дать что-нибудь такое, из чего видно было бы, почему две женщины на него вешаются и почему он подлец, а доктор – великий человек». Если Вы трое так поняли меня, то это значит, что мой «Иванов» никуда не годится. У меня, вероятно, зашел ум за разум, и я написал совсем не то, что хотел. Если Иванов выходит у меня подлецом или лишним человеком, а доктор великим человеком, если непонятно, почему Сарра и Саша любят Иванова, то, очевидно, пьеса моя не вытанцевалась и о постановке ее не может быть речи».

Эти же выражения – слово в слово – Чехов повторяет в конце этого обширного и очень важного для понимания его миросозерцания  письма: «Если публика выйдет из театра с сознанием, что Ивановы – подлецы, а доктора Львовы – великие люди, то мне придется подать в отставку и забросить к чёрту свое перо, Поправками и вставками ничего не поделаешь. Никакие поправки не могут низвести великого человека с пьедестала, и никакие вставки не способны из подлеца сделать обыкновенного грешного человека… Верьте моему чувству, ведь оно авторское».
Этим письмом можно было бы и несомненно нужно было бы – по методу аналогии – руководствоваться в анализе не совсем ясных и спорных чеховских намерений и в других его произведениях. К примеру: и по сей день есть много защитников и поклонников образа Лиды Волчаниновой из «Дома с мезонином», хотя у нее есть даже на самый поверхностный взгляд не очень симпатичные, излишне жесткие черты властного человека. Однако же число тех, кто утверждает этот образ в поле чеховских симпатий, не сокращается. Ну, так можно сравнить авторское отношение Чехова к несомненно более обаятельной Саше В "Иванове", и с помощью этого решить простенькое уравнение с Лидой…

Итак, Саша Лебедева с ее гордой любовью к себе и к своей «праведности» и «подвигам», а вовсе не к реальному, живому, измученному и рано стареющему человеку – Иванову. Говорит автор: «Саша - девица новейшей формации. Она образованна, умна, честна и проч. На безрыбье и рак рыба, и поэтому она отличает 35-летнего Иванова. Он лучше всех. (…) Это самка, которую побеждают самцы не яркостью перьев, не гибкостью, не храбростью, а своими жалобами, нытьем, неудачами. Это женщина, которая любит мужчин в период их падения. Едва Иванов пал духом, как девица - тут как тут. Она этого только и ждала. Помилуйте, у нее такая благодарная, святая задача! Она воскресит упавшего, поставит его на ноги, даст ему счастье… Любит она не Иванова, а эту задачу…»

Когда же Иванов пытается порушить ее великие планы по его спасению, Саша взрывается, меняется резко стилистика ее речи, она вдруг становится груба и бесцеремонна. Словно автомат, только бесперебойно выбрасывавший розочки, вдруг перешел на выплевывание жаб…

И о Саре и о ее якобы безупречной любви отзывается Чехов так же предельно трезво: «Сарра любит Иванова за то, что он хороший человек, за то, что он пылок, блестящ и говорит так же горячо, как Львов (I акт, явл. 7). Любит она, пока он возбужден и интересен; когда же он начинает туманиться в ее глазах и терять определенную физиономию, она уж не понимает его и в конце третьего акта высказывается прямо и резко».
Добавим: в конце третьего акта Сара повторяет всю ложь и всю ужасающую клевету, которую непрерывно изрыгает вулкан ивановского окружения:

Анна Петровна. А, так вот ты какой? Теперь я тебя понимаю. Наконец-то я вижу, что ты за человек. Бесчестный, низкий... Помнишь, ты пришел и солгал мне, что ты меня любишь... Я поверила и оставила отца, мать, веру и пошла за тобой... Ты лгал мне о правде, о добре, о своих честных планах, я верила каждому слову.
Иванов. Анюта, я никогда не лгал тебе...
Анна Петровна. Жила я с тобой пять лет, томилась и болела от мысли, что изменила своей вере, но любила тебя и не оставляла ни на одну минуту... Ты был моим кумиром... И что же? Все это время ты лгал и обманывал самым наглым образом...
Иванов. Анюта, не говори неправды... Я ошибался, да... но не солгал ни разу в жизни... В этом ты не смеешь попрекнуть меня...
Анна Петровна. Теперь все понятно... Женился ты на мне и думал, что отец и мать простят меня, дадут мне денег... Ты это думал...
Иванов. О, Боже мой! Анюта, испытывать так терпение... (Плачет.)
Анна Петровна. Молчи... Когда увидел, что денег нет, ты повел новую игру... Теперь я все помню и понимаю... (Плачет.) Ты никогда не любил меня и не был мне верен. Никогда...
Иванов. Сарра, это ложь!.. Говори, что хочешь, но не оскорбляй меня ложью...
Анна Петровна. Всегда ты лгал мне... Бесчестный, низкий человек... Ты должен Лебедеву и теперь, чтобы увильнуть от долга, хочешь вскружить голову его дочери, обмануть ее так же, как и меня... Разве не правда?
Иванов (задыхаясь). Замолчи, ради Бога!.. Я за себя не ручаюсь... Меня душит гнев, и я... я могу оскорбить тебя...

И срывается, и оскорбляет, и потом пять суток едва не умирает от ужаса от того, что он содеял, и пока не добивается прощения Сары, пять суток не ест и не пьет: «пятеро суток я не уснул ни на минуту, не съел ни одной крошки, а ведь простила...»

Вот каково покаяние было у Иванова, а перед ним кто-нибудь покаялся за клевету и оскорбления? Никто. Ни у кого из героев пьесы нет и в помине ни совести, ни страха Божия, ни покаяния, как у Иванова (разве у его дяди – графа Шабельского). Нет у людей покаяния и стыда, потому что люди уже не слышат всей меры преступности своей собственной лжи. Они изолгались и Богу, и себе до такой степени, что они уже не способны верить хорошему, кристально честному и совестливому человеку, который свою порядочность подтверждает и поступками. Они авантюристу Боркину поверят, а честному Иванову – никогда. Потому что он – не из их когорты, он – другой, чужой им…

***
У Иванова нет денег, его терзают кредиторы, но, разумеется, он никогда не пойдет на предлагаемые своим дальним родственником и управляющим Боркиным подлые авантюры: купить на противоположном берегу земли, чтобы запрудить реку, поставить этим в безвыходное положение монастырь и других хозяев и обложить их тысячными поборами.

Боркин. Этак бы размахнуться, чтобы чертям тошно стало... Вы психопат, нюня, а будь вы нормальный человек, то через год имели бы миллион (...) А если оба берега будут наши, то, понимаете ли, мы имеем право запрудить реку... Ведь так? Мы мельницу будем строить, и как только мы объявим, что хотим запруду сделать, так все, которые живут вниз по реке, поднимут гвалт, а мы сейчас: коммен зи гер, если хотите, чтобы плотины не было, заплатите... Понимаете? Заревская фабрика даст пять тысяч, Корольков три тысячи. Монастырь даст пять тысяч.
Иванов. Все это, Миша, фокусы... Если не хотите со мной ссориться, то держите их при себе.
Боркин (садится за стол). Конечно... Я так и знал... И сами ничего не делаете, и меня связываете...

Миша строит подлые (совершенно в духе современного нам, не только частного, но даже и государственного бизнеса) планы по выколачиванию денег любой ценой. Но Иванов с Мишей терпелив, и называет все это боркинское безобразие «фокусами», хотя и предупреждает, что если Боркин будет продолжать в том же духе, они поссорятся. Не лишнее заметить, как беспардонно, развязно и неуважительно разговаривает с первого акта пьесы Боркин с Ивановым, и как - Иванов с Боркиным: Иванов и в нем уважает человеческое достоинство, чтит образ Божий.

Душит Иванова процентами с одолженных девяти тысяч Зюзюшка – Зинаида Савишна – чуть ли не обезумевшая от скупости супруга Лебедева, университетского друга Николая Иванова. В то время как Иванов и сам мог бы стать таким же вот немилостивым кредитором из евангельской притчи, но ни в каких трудных обстоятельствах таковым, разумеется, не становится: давно уже одолжил Иванов какому-то Мильбаху шестнадцать тысяч, но он не только не душит его долгом, но даже и не просит возврата этих шестнадцати тысяч, хотя сам бедствует, поскольку знает, что одолживший не имеет, чем отдать ему.

Иванов – христианин и живет по заповедям: «Всякому просящему у тебя дай, и от взимающего твоя не истязуй» (Лк. 6:30); «Хотящего заяти у тебе, не отврати» (Мф. 5:42). И более того: «Если взаймы даёте тем, от которых надеетесь получить обратно, какая вам за то благодарность?» (Лк. 6:33–35).
С молоком матери впитал он и другую заповедь, которая раскрыта в притче о немилосердном должнике: «Злой раб! весь долг тот я простил тебе, потому что ты упросил меня; не надлежало ли и тебе помиловать товарища твоего, как и я помиловал тебя?» (Мф. 18:23-25) При этом он сам ведет себя не как фарисей (эта роль в пьесе отдана доктору Львову), а как смиренный мытарь.
Но что и кто окружает Иванова?

Дудкин. Эх, брат, будь я женихом (свистит), наделал бы я делов... Вот в эту самую пору, сейчас вот, когда невеста уже одета и в церковь надо ехать, приехал бы я сюда и сейчас бы Зюзюшку за бока: давай сто тысяч, а то венчаться не поеду... Давай...
Косых. И не дала бы...
Дудкин. Дала бы... Когда в церкви все готово и народ ждет, дала бы... А теперь Иванов ни шиша не получит. И пяти тысяч она ему не даст...

Ужасные клеветнические обвинения, нестерпимые оскорбления выкрикивает ему фарисействующий, плоский как доска «правдоруб» доктор Львов, плут Боркин, супруга Сарра, Зюзюшка, старый друг Лебедев, бывший когда-то и другом, и хорошим, но слабым человеком, но подпадающим все-таки под общий тон толпы, так очевидно напоминая своими вкрадчивыми сомнениями друзей Иова Многострадального. Те же, как известно, подавленные масштабом бедствий, свалившихся на главу праведного Иова, начали сомневаться: не мог же Бог без оснований послать такие испытания Иову, значит были, несомненно, были у него грехи, за которые Бог наказывает его…

Лебедев. Скажи на милость, откуда эти сплетни берутся? Столько, брат, про тебя по уезду сплетень ходит, что, того и гляди, к тебе товарищ прокурора прискачет. Ты и убийца, и кровопийца, и грабитель, и изменник...
Иванов. Это все пустяки, вот у меня голова болит.
 
Нет, это не случайность: помыслы, навеянные шквалами клеветы на старого друга, точат душу Лебедева весьма подлыми сомнениями, о чем свидетельствует и его диалог с дочерью в последнем акте перед трагической развязкой:

Лебедев. Шурочка, прости, но что-то и не совсем чисто... Уж очень много люди говорят... Как-то так у него эта Сарра умерла, потом как-то вдруг почему-то на тебе жениться захотел...
Саша. Он твой друг, папа...
Лебедев. Друг-то друг, но все-таки что-то, понимаешь ли ты, как будто бы не того... (Живо.) Впрочем, я баба, баба...

Соотнесение Иванова с Иовом (хотя ни в комментариях, ни в исследованиях мы такого соотнесения не встретим) не может не возникнуть у пристального читателя: уж очень сильно ополчаются на страдальца даже и те, кто был ему близок, кто не мог не  знать, что Иванов человек безупречно честный, а именно: старый друг, жена, невеста… Но вот и они, близкие, сдаются на милость «победителю» – мiру, поскольку их собственные задетые самолюбия им дороже правды, и себя они любят больше, чем самого близкого и дорогого человека. Себялюбие кладет предел и любви, и правде.
Вот и не выдерживает этого тотального напора мiра уставший человек Иванов, и срывается: срывается с Сарой, срывается, в конце концов, с доктором, «срывается» и, причем окончательно, скоропостижно умирая в 35 лет (в первой редакции) и стреляясь (во второй) в конце этой страшной пьесы о групповом убийстве человеками человека.  И не просто человека, а Ивана Ивановича Иванова (Чехов именует Иванова «Иваном Ивановичем» в одном из писем с намерением подчеркнуть типичность и русскость своего героя).

«В характеристике Иванова часто попадается слово «русский». – Читаем мы далее это программное чеховское письмо Суворину. – Не рассердитесь за это (Какова оговорка! – Тим. диакон). Когда я писал пьесу, то имел в виду только то, что нужно, то есть одни только типичные русские черты. Так, чрезмерная возбудимость, чувство вины, утомляемость – чисто русские».

Выходит, типичному русскому человеку в России уже и выжить невозможно, что ему, как «идиоту», теперь не осталось в ней места, потому такие люди не вписываются в изменившийся  бездуховный и безнравственный строй жизни, в котором удобно существуют лишь безбожные люди, для которых не существуют Христовы Заповеди, у которых нет страха Божия, совести, жалости – один черный эгоизм и вражда?  И победить этот строй жизни, этот мiр Ивановы не могут, потому что в них присутствуют какие-то странные черты и особенности национального характера, из-за которых Ивановы –  в схватке с мiром зла – обречены, причем обречены они на уничтожение в собственной стране…

То, что в пьесе идет речь об  убийстве  хорошего русского человека – несомненно. Драма начинается буквально с того, что подвыпившая и совершенно расхристанная личность – Боркин –виновник почти всех клевет, сплетен и наветов на Иванова, – этот Боркин, возвращаясь с охоты и видя Иванова мирно читающим, подбирается к нему на цыпочках и, поравнявшись с ним, приставляет дуло своего охотничьего ружья прямо к лицу Иванова и прицеливается…

Стреляет ружье, как и положено у Чехова, в конце пьесы: в первой редакции – разрыв сердца Иванова – точный и органичный духовный финал. Во второй редакции  – доведенный Львовым и всеми остальными до исступления, Иванов застреливается сам: это уже серьезное снижение образа, совершенное под давлением критики и театралов, ничего не понимавших в пьесе, но терзавших автора. Все, что происходит на сцене от начала до конца, есть последствия этого символического «прицела»: «расстрел» в лицо человека по фамилии Иванов.

***
Но был ли бы Чехов Чеховым, если бы видел свои творческие задачи в одних только констатациях исторических тупиков? А то, что большие и серьезные цели у него в творчестве присутствовали всегда, он и сам о том свидетельствовал:
«Художник наблюдает, выбирает, догадывается, компонует - уж одни эти действия предполагают в своем начале вопрос, – пишет Чехов в октябре 1888 года, –  Если отрицать в творчестве вопрос и намерение, то нужно признать, что художник творит непреднамеренно, без умысла, под влиянием аффекта; поэтому, если бы какой-нибудь автор похвастал мне, что он написал повесть без заранее обдуманного намерения, а только по вдохновению, то я назвал бы его сумасшедшим».

Итак,  ради каких целей автор ставит своего героя в тупиковое положение, для чего столь выразительно показывает неспособность героя преодолеть сопротивление жизни?
Ведь имя ему дано – не случайное: Николай – что означает «побеждающий народ», а отчество – Алексеевич, что означает «защищающий». Побеждающий и защищающий: чем не прекрасный былинный русский витязь, побеждающий зло в своем мире и защищающий добро жизни?

Значит, этот герой мог и должен был бы победить, но почему-то не побеждает. Почему? В чем тайна его слабости? Неужто только в нерасчетливом распределении сил и горячности?
Не впервой Чехов использует этот прием: дает герою имя, которому он не соответствует, тем самым показывая, чем он должен был бы быть по призванию и предназначению свыше, и чем не стал. Так Чехов поступил и в «Архиерее», назвав слабого епископа Петром, что значит «камень», на котором, по слову Господа, должна быть созиждена Церковь, которую не одолеют врата ада (Мф. 16:18), тем самым подчеркнув несоответствие человека своему высокому предназначению, его слабость и недотягивание до высоты архиерейской миссии в Церкви. Это рассказ о   слабом  архиерее.

В «Иванове» мы вновь встречаемся с чеховским приемом «обратной перспективы». «Бог поручает нашу душу именно тому святому, который имел, развил и силой Господа усовершил именно те самые добродетели и христианские навыки, какие в своем зародыше даны и нашей душе», – Учил о метафизике имени священномученик епископ Герман (Ряшенцев) (Расстрелян 15 сентября 1937 в Сыктывкарской тюрьме).
Отчего же Иванов не побеждает? Виноват национальный характер? «Русская возбудимость имеет одно специфическое свойство: ее быстро сменяет утомляемость, – рассуждает далее Чехов, – Человек сгоряча, едва спрыгнув со школьной скамьи, берет ношу не по силам, берется сразу и за школы, и за мужика, и за рациональное хозяйство, и за "Вестник Европы", говорит речи, пишет министру, воюет со злом, рукоплещет добру, любит не просто и не как-нибудь, а непременно или синих чулков, или психопаток, или жидовок, или даже проституток, которых спасает, и проч. и проч… Но едва дожил он до 30– 35 лет, как начинает уж чувствовать утомление и скуку…»

Отчасти проливает свет на этот вопрос предсмертный монолог Иванова, который Чехов написал ему для второй редакции: «Можно ли было иначе? Ведь нас мало, а работы много, много! Боже, как много! И вот как жестоко мстит мне жизнь, с которою я боролся! Надорвался я! (…) Погиб безвозвратно!»
Вот что: месть жизни, с которой  боролся Иванов добра ради: месть косности, греха, рутины, бездуховности. Противодействие оказалось сильнее действия? Неужто причиной катастрофы национальный характер?

Главный вопрос, который мог бы пролить свет на многие трудные и темные места в пьесе, прост: отчего и почему так устал Иванов после пяти-десяти лет увлеченных трудов на пользу Отечества? Может быть, задачей Чехова было найти некое противоядие, лекарство от этой несчастной русской горячности и возбудимости?
…Чехов пояснял и пояснял свою пьесу в том большом письме Суворину, а вопросов становилось все больше. Каким же все-таки был Антон Павлович непростым и скрытным человеком! Вот уже и рука у Чехова от пера заболела, но хотя на уровне «черное – белое» и «хороший – плохой» пьеса стала более или менее прозрачной и стало ясно, что Иванов – человек хороший и даже замечательный, что это коренник русский, и все-таки смысл и цель пьесы, ее направленность, ее «большая мысль» – так и остались закрытыми, – чуть ли не зашифрованными.
 
Может, говорит современный читатель, тут и искать еще каких-то далеко идущих авторских намерений и целей не следует? Дескать, не было их и не бывает у Чехова… Есть констатация сложившейся в России драматической и безвыходной ситуации: жизнь и общество русское настолько изменились, что Ивановым, людям в это общество не вписывающимся, в этом обществе вообще не жить. Настоящим русским в России остается только вымирать: смиритесь.
Но, с другой стороны, неужели черты национального характера, столь ярко запечатленные в Иванове, могут стать центральным объектом обличения в Чеховском сюжете и главной причиной трагедии? Это было бы абсурдом… А, может, вопрос в другом: чего Иванову  н е  х в а т а е т, чтобы стать тем, кем он должен был бы стать в этом его сражении с мiром?
Возможно, в «Иванове» именно так автор и ставит  вопрос, но ответ на него он даст только спустя восемь лет – в образе Мисаила Полознева в повести «Моя жизнь».

(1) Из стихотворения А.С. Пушкина "Пророк"
(2) Из стихотворения А.С. Пушкина "К Н. Я. Плюсковой"


На фото: крестный ход в русской провинции. Конец 19 века.