Несгораемый шкаф. Отрывок из книги

Екатерина Домбровская
Первая глава ( в сокращении) из книги "Воздыхания окованных. Русская сага".
...Бабушку, крестившую меня на восьмой день моей жизни, помню столько, сколько и самое себя: с первых месяцев. А жизнь наша совместная – моя и ее, – началась в Москве в 1945 году в нашей квартире в Замоскворечье на Большой Полянке.

Было так… В конце 1944 года мама и бабушка вернулись в Москву – мама из фронтового госпиталя, а бабушка - из владимирской деревни Орехово, где когда-то была усадьба наших предков Жуковских. Бабушка там провела всю войну вместе с сестрой Верой Александровной, создательницей и директором музей родоначальника русской авиации Николая Егоровича Жуковского, моего прадеда. Несмотря на уже преклонные годы, бабушка, благословив и проводив свою дочь сначала на курсы медсестер, а потом и  на фронт,  в начале войны вновь вернулась в Орехово, чтобы хоть как-то прокормить с огорода в трудное время семьи сына и дочери, оставшихся родных и всех, кого Бог пошлет… А еще со времен революции Бог всегда посылал ей людей, которых она принимала под свой кров и заботу.

Но вот война сдвинулась к долгожданному концу, и мама с бабушкой вернулись на Большую Полянку в бабушкину квартиру, полученную взамен того, что осталось от квартиры Николая Егоровича в Мыльниковом переулке  после цепочки уплотнений. Перед войной там также решили устроить музей памяти прадеда.
 
Квартиру нашу, в которой некому было жить во время войны, оказалась абсолютно пустой. Обокрали ее подчистую. Оставили в ней только два предмета, но каких! За неподъемностью был оставлен огромный старинный стальной несгораемый шкаф с бумагами семейного архива, а также весьма старый рояль, стоявший по колено в воде, натёкшей из лопнувших зимой батарей. Много лет спустя, вспоминая бабушкины рассказы о том времени, я не могла не усмотреть определенной прозорливости у  воров: сами того не ведая, они оставили только то, что действительно нужно было новорожденному члену семьи  в приданое. Чувство рода и родства, память, любовь к ушедшим - близким и дальним, и ту ненасытную жажду преодоления тяги земного времени, давящего нам на рамена и пригнетающего нас к земле.
И вот - сходу доказательство: то, о чем я теперь пишу, что хочу рассказать, оно ведь вышло из того самого несгораемого шкафа, из бесценного семейного архива, из материализовавшейся в нем памяти, которая в этом шкафу десятки лет сберегалась, припрятывалась и даже прирастала процентами для того лишь, чтобы в один прекрасный день придти в те руки, для которых содержимое этого шкафа тоже однажды окажется дороже многих чудес света.
И про плавающий рояль у меня тоже есть слово, и оно еще будет сказано.

…Итак, была середина февраля 1945 года - вьюжного, метельного, ветряного - канун праздника иконе Божией Матери «Взыскание погибших», когда впервые закричала первая и, увы, оставшаяся единственной бабушкина внучка. Или – по-старинному – внука. Говорили, что так громко и заливисто подала голос эта внука, что акушерки на радостях возвестили, что дитя «будет певицей». Но, вот уж и сроки все вышли, а исполнение пророчества что-то все медлит…

Вот так и начали мы жить втроем. Отопление в доме не работало, стояли холода, и вода на полу хрустела. Но не в правилах бабушки было унывать и опускать руки. Она устроила нам отличное житье на кухне, сняв с конфорок газовой плиты распылители, чтобы хоть согреваться этими высоко пламенеющими языками огня. Каким-то необъяснимым образом эти пламенные, устремленные в запредельную высь - к небесной своей родине языки  огня отпечатались на сетчатке младенческой памяти. Может быть (допускаю, что не каждый мне поверит), это не в первые два месяца жизни во мне запечатлелось, а несколько позже, потому что и весной, в мае, ставя поближе к плите корытце для купанья, газ вновь жгли прежним манером на полную мощность, чтоб не так холодно было купать дитя.

К тому времени я все-таки уже была постарше на несколько месяцев, а потому и языки огня, и даже то самое бедное жестяное советское корытце с радужно играющими в нем бликами, сумела прихватить глазом. Все это ведь было явлением неземной красоты.

Интерес к несгораемому шкафу и архиву проявился у меня, конечно, много позднее, а вот рояль не заметить было невозможно. Он сам громко заявлял о себе, вызывая пронзительное сострадание к своей горемычной судьбине. Это была своеобразная музыка: рояль надсадно и гулко взрыдывал по ночам своими лопающимися струнами, а затем стрелял громко, резко, сухо трескавшейся от сырости декой… Потом его изо всех сил старались как-то подлечивать, чтобы можно было мне начать на нем заниматься. И бедный «Шредер» еще долго служил, изо всех сил перемогаясь, несмотря на раненные легкие-деки, в основном держа строй до самого моего поступления в музыкальное училище, то есть еще целых 13 лет.

…А время тогда еще не так летело, как нынче. Дни были полновесные, длинные, просторные (с таким временем можно было пожить вдоволь). И вот, когда мне было уже около десяти дней, состоялось мое первое путешествие по столь дорогой мне во всю мою остальную жизнь Москве. Тогда еще не «старой», а просто Москве, -  вечной, прекрасной, единственной в мире и отнюдь не намеревавшейся превращаться в старуху. Бабушка Катя, несмотря на февральскую метель, закутав меня во что только ни нашлось в старинном сундуке на кухне, - а сундук был тоже очень внушительный и весьма достойный предмет в квартире, опущенный мною в самой первой описи только потому, что он сразу был превращен в лежанку для мамы и бабушки (понятно, что именно по этой причине я его здесь не ставлю на равных с роялем и несгораемым шкафом), - так вот, закутав, бабушка решительно понесла меня на руках через Малый и Большой Каменный мосты «в город». Так у нас всегда дома выражались, хотя жили-то мы совсем близко от Кремля, в самом начале Замоскворечья.

Оба моста были продувные, от реки несло лютым холодом, а по асфальту – поземкой, но под мостом уже чернели полыньи, натопленные всегда врывающимися в Москву под Сретение оттепелями с опьяняющим весенним солнцем, с тетками с подснежниками и фиалками на углу Тверской и Охотного, с нежными волнениями крови и невольными и невинными ожиданиями счастья, жизни, любви…
Потом теток начали изводить, чтобы цветы в лесах не перевелись. Но перевелись и тетки, и цветы, и даже та наша любимая вечная Москва, в один не прекрасный миг ставшая «старой» и постепенно вытравляемой, выметаемой и выжигаемой вон наглой, бездушной и всесильной рукодельной «молодухой».
…А тем временем бабушка быстро шла на Никитскую, в сторону Консерватории, словно прочерчивая будущие пути моей жизни, и, сама того не ведая, становясь исполнителем Божиих заданий.

Там,  у Никитских ворот прошло потом и мое детство, и отрочество, и юность, начавшиеся утренниками – концертами для детей по воскресеньям, кажется, после полудня, в Большом Зале Консерватории, куда стала водить меня мама с пяти лет или даже раньше. Как и те языки огня, так и очарование Большого Зала навсегда поразило мое сердце, и я сейчас скажу, почему. Но подлинной правдой это не будет. Маленькие дети так (как огонь и зал) запоминают отнюдь не материализованную реальность мира и его вещей, но их духовные субстанции, сущности, нечто невыразимое на земном языке, которое в понятиях иного мира, иного духовного измерения могут совсем даже не обозначать, ни огня, как такового, ни зала, а вовсе другое…

Если б ребенок мог тогда перевести на слова свои духовные ощущения, он бы сказал. А теперь приходится говорить о широких, беломраморных, достойных человека, медленно поднимающих его в праздничную высоту, лестницах Зала. О его гулком акустическом просторе и «растворении воздухов», о его тепло-золотистом, как солнце Адриатики, бархате, о его портретах - почему-то особенно любимых Мусоргского и Чайковского (хотя любимыми были и Бетховен, и Моцарт, и Бах, и даже Гендель). Чайковскому было отдано тогда сердце за «Детский альбом», а Мусоргскому за «Хованщину» и «Рассвет на Москва-реке», который человеку, имевшему счастье родиться почти напротив Кремля и въяве встречать эти рассветы с Каменного моста, не мог не сообщать в одну единицу времени всю русскую историю Карамзина, Соловьева и Ключевского разом, все русские картины и виды вместе, и в необозримых объемах - все о сокровенной тайне и душе Родины.

Уже потом, в отрочестве мне приходилось (в охотку!) бегать этими свежими, розовыми майскими московскими утрами - в полшестого и раньше - на ту же Никитскую, в Мерзляковский, чтобы успеть перед надвигающимся экзаменом, до начала занятий порепетировать в зале училища на концертном рояле.
Может ли что-нибудь сравниться с этими московскими рассветами – от Востока, по-за Кремлем возникающими и потом озаряющими и покрывающими всю Москву своей девичьей нетронутой красотой – розоватым прозрачным воздухом? 

***
Кто сказал, что дети не любят слышать о страданиях? Кто сказал, что их надо от всего горького и скорбного оберегать? От познания пороков – да. Но боль другого человека нормальные, не загубленные духовно дети чувствуют намного сильнее и принципиально иначе (впрочем, как и все остальное),  чем взрослые. Наверное, этот закон вневозрастной: воспитывает человека боль.

…С раннего моего детства мы с мамой любили вместе читать биографии художников (ведь мама была художник, это только на фронте она была хирургической медсестрой), композиторов, их письма. И мне это было любо. Потому, что они, выплеснувшие в мир несказанные и сладко-мучительные для меня звуки, которые, кстати, и выражали то, что не сводимо к слову, то, что слышат и чувствуют – не в музыке, а в мире только дети, - они, давно скончавшие свой век, не люди, мне казалось, – полубоги, становились настолько близкими, что я могла бы даже сквозь их парадные  портреты  в Большом Зале угадать следы детских оспинок.

А болезни их душ я тогда еще не умела опознавать. Как не опознавала и отражения этих недугов и страстей в музыке. И даже много позднее не уставала обижаться за музыку, когда искусствоведческая братия ловко пригвождала «к страстям» композиторов написанную ими, но ведь не от них же все-таки нисшедшую музыку.

Неужели сиротливый и больной опавший лес, стоящий поздней осенью нагим, отражает какие-то несовершенства Творения?! И мне не хотелось никогда, чтобы кто-то клеветал на музыку. Человек – это одно. А творение его – другое. У великих и благословенных человеческих творений всегда есть подлинный Автор. Человек же только со-автор - специальная редчайшей породы дерева трость: слушающее и записывающее устройство.
«Отрыгну сердце мое слово благо, глаголю аз дела моя цареви: язык мой трость книжника- скорописца» .

Вот тут-то и подумаешь, что не записать есть самая загвоздка, а – услышать сердцем это «слово благо», этот тишайший Небесный голос. Но все это, конечно, имеет место только в том случае, если музыка рождается правильным, законным, божественным путем, то есть действительно бьет из неземных источников. Вот и Святослав Теофилович Рихтер отвечал, когда его вопрошали о творчестве и его фортепьянных интерпретациях, отвечал строго и четко, что он никакой не творец и не интерпретатор, а только исполнитель того, что написано композитором. За этими словами стоит очень много.
Но чтобы исполнять, а не интерпретировать,  надо прежде познать записанное в его предельное глубине, полноте, избытке, в его прикровенной сути. Иными словами, еще одно человеческое ухо (исполнителя) должно включиться в эту чудесную цепь. И оно слушает, это гениальное ухо – сердце скорописца: как сердце скорописца слушало Небесного Автора…

***
…Спасибо моей матери, научившей меня благодаря этим погружениям в превратности художнических судеб (чем не прообраз житий?) стремиться и жаждать познания человека в максимально доступной его глубине, - к молитвенному с ним общению. Ведь познание – это соединение с познаваемым, как сказал кто-то из древних. Но такое познание-соединение возможно только в любви. А истинная любовь – это уже молитва, любовью рожденная, и любовь преумножающая.

Или еще проще: ты можешь и не быть высоким молитвенником, но в искреннем сердечном сострадании, или даже только готовности к нему, тебе открывается и путь познания-соединения: и с тем, кто живет на одной с тобой горизонтали – во времени, и с тем, кто живет на одной с тобой вертикали – в Вечности. Ведь искреннее, чистое, не лицемерно-вежливое сострадание – разве не есть уже хотя бы полмолитвы? Оно ведь ни что иное, как разделенная не в помыслах ума, а испытываемая в ощущениях чужая боль. А способность носить чужую боль – это  единственный путь к Единству, которое на самом деле и есть путь к Церкви. Все это всем, казалось бы, доподлинно известно, однако мир неумолимо погибает от жестокости, холода, эгоизма и безразличия. Как тот евангельский богач, не умевший и не хотевший и не бывший уже даже способным почувствовать хоть каплю боли нищего Лазаря.

…Музыка меня в детстве доподлинно мучила, но все-таки не так жестоко и безысходно, как природа, как окружающий мир, вечно томивший меня своими бессловесными вопрошаниями. Что ему было надо от меня, этому лучу солнца, вдруг пробившемуся сквозь безнадежно унылое, как предсмертная тоска, небо? Отчего у меня из-за него начинало трепетать сердце?
И плывущие куда-то в легких бездонных небесах облака, их бесстрастие, их бесцельное созерцательное передвижение… И тайная магия чужих – не моих – пространств… Почему я не могу вот сейчас же, в эту секунду, в единицу времени оказаться и там, и – там, и вдруг очутиться, как свой, среди других людей, в другом городе, в их недосягаемом и желанном для меня мире тепла и уюта… И там, среди «проносящихся» ночью - мимо поезда - огоньков украинских хат, в этих, чуть различимых в лунном тумане балок и лощин, куда секунду назад сползал банями и сараями хутор, успевший навеки завлечь к себе мое сердце.

И вообще, почему меня так притягивала, была так вожделенна чужая жизнь? Почему я жаждала и не имела права туда проникнуть и сразу единым мигом прожить и познать всю эту другую человеческую жизнь?!
А мне хотелось быть везде…
Ну, а музыка все эти невнятные и настойчивые вопрошания переводила на язык человеческого сердца, несколько упорядочивала в земных мерах, снисходя к немощи человеческой, разрешала их, как разрешается доминанта в тонику, даже насыщала чем-то сродным жаждущее сердце, говоря ему что-то от имени облаков, вод и далей. Это была самая настоящая «обратная связь» человека и Творения и, дерзну сказать, человека – как творения - и Творца.
Все это возрастало в детском сердце до избыточных масштабов, до какого-то исполинского звучания…
Быть может, этот мысленный оркестр играл что-то из Брамса… Что-то яркое, волнующее, пылкое и всеохватное, и, тем не менее, по воле Великого Дирижера сохраняющееся в должных рамках неизменной и неоспоримой сдержанности, гармонии, и устойчивости красоты.

***
Итак, близился к концу февраль 1945 года, уже наворачивали мартовские холода, но мы с бабушкой пешим ходом спешили из Замоскворечья, мимо Консерватории (о рояле и Консерватории я уже рассказала) - в Брюсов переулок…
Там был и поныне есть древний храм Воскресения Словущего что на Успенском Вражке. Почему-то именно в этом святом храме бабушка и вознамерилась окрестить меня с именем святой Великомученицы Екатерины…

Екатерин в нашем роду было к тому времени всего две: моя бабушка и моя прапрабабушка Екатерина Осиповна Микулина – в девичестве Гортензия де Либан, дочь французского виконта Жозефа де Либана, бежавшего в Россию в начале XIX века, и здесь оставившего потомство, о котором мне достоверно известно совсем немного: о моей прапрабабушке Гортензии и о ее брате Александре.
От прабабушки Гортензии (Екатерины) остался у меня ее аттестат с отличием, старинный, с сургучной печатью, полученный ею в городе Казани в 1852 году по случаю окончания Института благородных девиц, а также несколько старинных французских книжек из ее библиотеки, и  дагерротип, где она снята с маленьким сыном Сашей (моим прадедом) на коленях. Это был уже примерно в 1862 году. Жить Екатерине Осиповне оставалось совсем немного. Сашеньке было 3 года, его братьям Иосифу и Дмитрию немногим больше, когда Екатерина Осиповна скончалась. Осталась еще самая маленькая сестра Манечка, - Мария Александровна Микулина. Мне она доводилась прабабушкой, - и я еще ее застала, и даже пожила. рядом с ней в детстве в родовом гнезде Орехове А после смерти тети Мани долго занималась по оставшимся от нее замечательным старинным нотам и музыкальным учебникам.

Тетя Маня была великолепная музыкантша, учительница музыки, преподававшая в Туле, Бердянске, и, кажется, в районе Нового Афона – во всяком случае, она там некоторое время жила. Тетя Маня училась в Московской Консерватории у Сергея Васильевича Рахманинова, а перед тем - в Мариинском Училище благородных девиц, что на Софийской набережной в Москве, куда в свое время и меня – не зная того, что идет по стопам тети Мани - своей двоюродной бабушки, повела меня мама 1 сентября в первый класс школы номер 19.

Никто у нас действительно не помнил, что именно в этом прекрасно сохранившемся особняке XIX века было раньше Мариинское Училище, и что именно там воспитывалась с детских лет сиротка Маня Микулина. Узнала я об этом много лет спустя, да и то случайно, когда перечитывала старинную семейную переписку XIX века, и на конвертах, адресованных маленькой Мане, увидела адрес Института: и Софийскую набережную, и номер дома. Навела справки, и все подтвердилось…

Совпадение это меня тогда очень озадачило. Как жаль, думала я, что в детские годы, учась в школе в этом удивительном и прекрасно сохранившемся здании, я не знала, что лет шестьдесят до меня там долгие годы жила и училась милая, осиротевшая в таком раннем возрасте, Манечка – моя прабабушка. Сироткой так и оставшаяся. Я помнила ее уже очень пожилой, чуть ли не под 80 лет. Высокой, худощавой и прямой, с поистине институтской выправкой, в какой-то странной одежде. Она носила выцветшую или застиранную до бела толстовку (или это была гимнастерка?), старый дореволюционный, судя по медной пряжке с орлами, военный широкий кожаный ремень. Длинную до башмаков узкую, тоже выгоревшую до бела, юбку. Грубые башмаки или сапоги. Она, конечно, никогда не была военным человеком, и к властям никакого отношения не имела. Это был зрак ее бедности и ее мужества, ее отреченного одинокого жития и терпения.

У тети Мани никогда не было своей семьи. Всю жизнь она действительно преподавала музыку где-то в провинции. Всей ее «семьей» был большой черный кот, который всегда сидел на ее высоком плече, сверкая зеленым глазом. Тетя Маня была молчалива, а я слишком мала, чтобы суметь с ней сблизиться. Я и боялась ее, и жалела. Мне казалось, что с ней была связана какая-то тайна. И к этой тайне меня нестерпимо влекло. К тому же у тети Мани были какие-то необычайно интересные предметы: старинная латунная складная лупа, цейсовский бинокль, и эти Юргенсоновские ноты… Но она не разрешала, а бабушка не пускала меня в ее крохотную комнатку под лестницей Ореховского дома. Сейчас, спустя столько лет вспоминая ее, я жалею ее еще больше, и недоумеваю, почему она держалась как-то особняком?

…К тому времени, когда я узнала, что пришла в то же учебное заведение, которое закончила моя прабабушка, уже и мои собственные дети окончили эту же школу № 19 (правда, переехавшую в другое здание). Но здесь уже преемственность была несколько формальной, скорее юридической – школа сохранила свой номер, даже некоторых прежних учителей, свой архив, но уже все в ней было новое… Но я-то помню ее такой, как она была и при мне, и при тете Мане: высокие потолки, великолепные паркеты, всегда начищенные и очень скользкие – не раз приходилось мне  растянуться на бегу в широких школьных коридорах, похожих на актовые залы. Все там было строго и чинно. И учительница моя первая – Мария Петровна, - была строга, пряма, и выдержана, как и тетя Маня. У нее были чисто и просто уложенные седые волосы, тонкое золотое пенсне, классическая белая блузка. Это была настоящая дореволюционная русская учительница – образованная, строгая, никогда не фамильярная с девочками (тогда еще девочки учились отдельно). В ней было подлинное высокое достоинство педагога: не неприступность, не сухость, не злобность, которой так часто в наши времена подменяет педагогика подлинную святую воспитательную строгость. И мне так хотелось бы думать, что и Марья Петровна, как и тетя Маня, тоже была выпускницей этого училища, и что ей было, наверное, отрадно до конца дней трудиться в этих родных стенах. Ведь прежние институтки на всю жизнь сохраняли привязанность к дому своего детства, отрочества и юности.

Кстати, и музыка моя началась здесь же, на Софийке: внизу в подвальном этаже бывшего Мариинского училища располагалась и музыкальная школа, в которую меня привели очень рано. Там были пережиты первые страхи перед первым выступлением на детском концерте, первые волнения и переживания неудач, первая забитость от не любившей и подавлявшей меня учительницы (но я-то ее обожала!), первые надежды на то, что все-таки музыка и мне раскроет свои любящие объятия…
Но впрочем, надо ли забегать вперед? О тете Мане, Марии Александровне Микулиной, еще будет рассказ в свое время, а пока – продолжение о крестинах…

***
Прапрабабушка Гортензия стала Екатериной, приняв Православие перед венчанием с моим прапрадедом статским советником, потомком князей Микулинских-Тверских, о чем свидетельствовали записи в древней Бархатной книге, Александром Федоровичем Микулиным.
Отчего именно это имя было выбрано для девицы Гортензии, я не знаю. Других Екатерин в нашем роду не было. Мою бабушку назвали в честь ее бабушки Екатерины-Гортензии. Так же и  меня: бабушку мою все очень уважали и любили, и, наверное, надеялись, что внучка, повторив ее имя, будет на нее похожа и колею не испортит…

Вот уж более сорока лет, как нет на этом свете моей крестной, моей бабушки, и вообще никого из моих старших родственников здесь уже нет. И мне теперь не у кого спросить не только о том, как и почему выбиралось мне имя,  но еще и об очень и очень многом. Например, почему же бабушка не пошла крестить меня поближе – ведь было так холодно, скажем, на Якиманку, в храм св. мученика Иоанна Воина… В те годы настоятелем храма был хорошо знакомый нашей семье еще по Ставрову  замечательный батюшка - протоиерей Александр Воскресенский. Не пошла бабушка почему-то и на Ордынку – совсем рядом! - в храм Всех Скорбящих Радости. Но пошла она через Каменные мосты к Никитской, в Брюсов переулок именно в эту церковь – Воскресения Словущего.

Не потому ли,  что примерно в то время в Воскресенском храме проводились реставрационные работы и, возможно, или сама бабушка участвовала в них, или ее хорошие знакомые там трудились? Понятно, что в те годы крестины должны были пройти тихо, под шумок, а это можно было обеспечить только там, где были близкие люди.
Или так: этот храм еще называли тогда «театральным»: там пела Нежданова, там служил известный и очень чтимый в Москве протоиерей Николай Бажанов – настоятель этой церкви , окормлявший знаменитых московских театральных старух: А. А Яблочкину, Е. Д. Турчанинову, В. Н. Рыжову – его даже называли театральным священником. А бабушка еще хранила – со времен Николая Егоровича, близкого друга Гликерии Николаевны Федотовой, - старые театральные связи. Многие театральные небожители Брюсова переулка были добрыми знакомыми и друзьями нашей семьи, во всяком случае, в лице Александра Александровича Микулина – бабушкиного любимого младшего брата, конструктора, академика и большого театрала.

Почему именно этот храм был выбран для крестин, бабушка никогда мне потом не говорила, а я и не спрашивала. И про крестины-то знала лишь по брошенным вскользь репликам моей мамы, что вот, мол, какая молодец бабушка была… А еще по маленькому старинному золотому крестику, который, увы, был не на мне, а лежал в маминой шкатулке. А шкатулкой этой я могла играть каждый день: там были разные пуговицы, крестик, какие-то совсем непонятные вещицы, одно-два колечка, разрозненные бисеринки и дешевые разноцветные бусы, которые привез отец для мамы из Германии (отец был неосознанным нестяжателем). Все это было предметом моего ненасытного ежедневного любопытства и любви. Особенно большие пуговицы. О крестике я спрашивала: что он такое, зачем. А мать, со свойственной ей во всю жизнь блаженно-детской простотой отвечала: «Это твой крестильный крестик». А что я знала о крестинах? Ничего. Не знала и о крестике, что его можно и должно носить на груди. Так он и продолжал жить в шкатулке, а потом, когда я уже училась в школе, крестик как-то незаметно исчез. И я не помню, чтобы его очень разыскивали. Кто-то взял, - говорила мама. Так я и осталась без крестика вплоть до 1980 года, когда, будучи в командировке на Псковщине, купила в Псково-Печерском монастыре свой первый «сознательный» крест, чтобы носить его, не снимая, всегда. После этого события, жизнь моя понеслась стремительнее. Стали умножаться скорби, а вместе с ними - и потребность переосмысления жизни. Иначе было бы не устоять…

***
Однажды, сколько-то лет спустя, листая церковный календарь, я словно в первый раз увидела в нем день своего рождения. Я просто перечитывала имена святых, чья память праздновалась в тот день. Эти святые имена мне давно уже были хорошо известны, но мне все что-то еще хотелось найти. Какие-нибудь подробности… И – нашла: удивительное совпадение, которое до того момента почему-то ни разу не бросилось мне в глаза, - имен святого Благоверного князя Георгия Всеволодовича Владимирского и преподобного Кирилла Новоезерского - с именами моих сыновей - Георгия и Кирилла. Впервые тогда почувствовалась полная прозрачность собственной (и вообще человеческой) жизни и ее управляемость, предсказуемость, зависимость ото вне, словно это и не моя собственная была жизнь, а я лишь была ее хорошим или, скорее, весьма плохим исполнителем.

С ужасом вспомнилось и давно забытое мною собственное бездумное легкомыслие, когда после рождения второго сына Кирилла, на удивленные возгласы знакомых (тогда и второго ребенка родить было для многих в диковинку), с легкостью бросала в шутку:  «…А Мефодий в уме!», мол, если будет третий, тогда еще более диковинным именем назову (а в те годы и имя Кирилл еще считалось редким) . И вот чудо, вот урок безумному человеческому бесстрашию: спустя тридцать лет, в 2000 году, когда Церковь прославила Собор новомучеников и исповедников Российских,  появилось в календаре того самого дня, причем следом за святыми Георгием и Кириллом, новое святое имя: священномученик Мефодий, епископ Петропавловский.
А от этих первых поразивших меня «совпадений» потянулась ниточка и к другим. Вспомнила и свое рождение в канун празднования иконе «Взыскание погибших», и крестины – теперь я уже не сомневалась, что бабушка -  сознательно или бессознательно - по какому-то внутреннему от Бога наущению, а внешне, возможно, по каким-то сугубо частным земным мотивам, понесла крестить меня именно в тот храм, где хранилась (и по сей день сияет миру) эта возлюбленная москвичами чудотворная святыня – икона Пресвятой Богородицы «Взыскание погибших». Позже мне уже часто встречались на перепутьях жизни упоминания этого чудотворного образа Богоматери. Нашла я упоминания и в семейном архиве, в перипетиях судеб моих предков и родных, о чем свидетельствовали воспоминания, записи, документы. Эта икона, наряду с Казанской, считавшейся покровительницей рода, была особо чтимой иконой в нескольких поколениях нашей семьи.

«Взыскание погибших»… Какое чудное имя пожаловала Царица Небесная Своей древней иконе, просиявшей еще в VI веке в Византии спасением от вечной погибели раскаявшегося грешника -  инока Феофила, а затем более чем через тысячу лет явленной в России, где Пресвятая Богородица спасала тех, кто, молясь пред Ее образом, призывал Ее в самых крайних, безнадежных обстоятельствах - в неизлечимых болезнях, потеряв путь в бездорожии… К Ней прибегали отпетые пьяницы, измученные матери с мольбами о заблудших детях, всеми оставленные сироты. А в народе почитание этой святыни связывали также и с поминовением усопших, нуждавшихся в сугубом предстательстве и заступлении Матери Божией. Наш Московский образ «Взыскания погибших» из давно разрушенной Христорождественской церкви в Палашах , откуда потом икону перенесли в храм Воскресения Словущего что на Успенском Вражке, прославился чудесной помощью одному благочестивому вдовцу-москвичу, дошедшему до края нужды и уже не имевшему возможностей устроить судьбу своих детей-сирот.. На полях этой иконы были написаны образы небесных покровителей прежнего владельца: святой мученик Мамант, апостол Филипп, святая праведная Анна, святитель Николай, преподобномученица Параскева и великомученица Екатерина. Не случайно и то, что самая первая в Москве церковь в честь иконы «Взыскание погибших» была освящена в 1835 году при Александровском сиротском училище.

«Пенять на случай – покойный ответ для людей, которые труд рассуждать почитают излишним, и боятся, чтобы не узнать чего необыкновенного, или чтобы не встретиться с Провидением» – так учил святитель Московский Филарет (Дроздов) .
Можно ли было, встретившись однажды с действием Промысла Божия в своей или в чьей-то иной судьбе не принять в сердце эти удивительные совпадения и знаки, не пересмотреть в их свете заново и свою жизнь, и те скорбные пути в никуда, по которым уходили от Бога в начале XX века и в даже еще раньше - в XIX веке бывшие до нас, лишившие Небесных опор не только себя самих, но и своих потомков, много пострадавших под тяжким наследством богоотступничества; не задуматься о своем изначальном предназначении, о путях истинных и ложных; не увидеть в последствиях – причин: нашего мало - или полуверия, которым жестоко болела Россия в позапрошлом веке.

Вот так постепенно и стали проступать, казалось, бесследно стертые следы Божественной канвы, которую ткет Промысл Божий перед приходом в мир каждого человека. Эти следы вели в глубины и собственного существования, и в древнейшие истоки рода, в сокрытые в сумраке тысячелетий корни огромного древа, на котором каждому листу был дан свой рисунок, свой чертеж. Это было странное и удивительное древо: эти непохожие друг на друга узоры листьев каким-то непостижимым образом оказывались связанными и сплетенными с рисунками других листьев, а все вместе - со стволом, и, перетекая сквозь него, уходили затем в корни, в начало, в глубины земли-питательницы, и даже еще глубже.
 «Без знания истории, - писал В.О. Ключевский, - мы должны признать себя случайностями, не знающими, как и зачем пришли в мир…». Но разве классическую историю фактов, событий и поступков имел в виду русский историк?  Или разумел он нечто большее, - мистическое, сакральное, сущность жизни как непрерывного потока, а человечество, как единые воды, единую реку со множеством притоков и рукавов, старых и новых русел, где-то переполненных живой влагой, а где-то иссохших. Всматриваясь в эти воды можно было найти и следы своего пути-русла, и то, когда и отчего это русло изменило свой исконный путь и начало мелеть и высыхать. И можно было даже, пока не поздно, попытаться что-то исправить… в настоящем. Но в прошлом? Мог ли бы кто-нибудь исправить прошлое: улетевшее слово, недобрую мысль, недолжное чувство, поступок, цепь малодушных измен своему от Бога данному призванию, потерянные впустую, а значит, и во грех, дни, месяцы, годы, - все это, содеянное не только нами, но и бывшими до нас, давно ушедшими, - разве можно было увидев все это в зеркале вод, приостановить, исправить, вылечить?

«Запомни, веточки очищают корни», - сказал как-то однажды моей дочери-подростку наш духовник, свидетельствуя о том, что закон духовный, в отличие от уставов земных, обратную силу имеет. Как просто! Ведь каждую весну мы столько лет вновь и вновь убеждались в правоте этих слов в саду, где с завидным постоянством вскипала по весне резвая и здоровая зелень на обрезанных по осени кустах. Тут-то и становилось понятным и то, какой ценой обновлялась жизнь, и кто должен был стать этими веточками, готовыми предать себя в любящие Руки под очистительный нож.  И Кем был Сам Великий Садовник…

***
…Пока бабушка была в силах, все мое детство мы каждый год уже в апреле уезжали с ней в деревню Орехово – наше старинное родовое гнездо, и жили там до поздней осени. И Большая Полянка, и Замоскворечье, и Орехово были и навсегда остались нашей родиной, нашим «кормящим ландшафтом» на этой земле, как сказал бы Лев Николаевич Гумилев, замечательный русский ученый, открывший законы возникновения, развития и угасания этносов. В основу этого учения был положен постулат о «привязанности» этноса к природной среде его обитания, к своему «кормящему ландшафту»  - закон неразрывной, кровной, смертной связи человека (и рода, и этноса, к которому он принадлежал) и места его рождения и  жизнедеятельности. Родная природная среда кормила, воспитывала и формировала неповторимый облик этноса (частью которого был род), неповторимые черты и особенности поведения, передававшиеся по наследству, от стариков и матерей – к детям. Жесткая связь народа с кормящим ландшафтом, выработка традиций и стереотипов поведения, необходимых для благополучного существования именно на этом месте, рождение в этом народе людей творческих, концентрирующих и выражающих его неповторимый, отличный от соседей облик - по Гумилеву -  это и есть Родина. Сочетание этих координат – родной земли, бережно хранимых живых традиций, цветение и плодоношение их в деятельности творческих личностей, выражающих душу этого места и этого народа, и превращает Родину в Отечество.

После кончины бабушки и ее сестры – Веры Александровны Жуковской связь с Ореховым - родовым нашим гнездом довольно скоро прервалась – превращенное в музей и зажившее своей новой жизнью под управлением чиновников «от культуры», оно, казалось бы, уже не нуждалось в нас. Но мы-то не могли жить без него! Такая пронзительная любовь к родине была всегда особенностью нашего рода. Помню, последние предсмертные годы бабушки, когда из-за тяжелой болезни она не могла выходить из дома, нередко из уст ее я слышала не жалобу, – ее мужественная душа не знала ни ропота, ни жалоб! – а какой-то стон и боль: «Только бы одним глазом, хоть на минуточку увидеть Орехово!». И бабушкиной боли вторило мое сердце: ведь все свое детство я прожила почти безвыездно в Орехове и то, что чувствовала она, то чувствовала и я.

…Уже в середине марта, по погоде мы с бабушкой начинали собираться в Орехово. Вечерами, засыпая, я слушала приглушенные разговоры о том, как и на чем перевезти в Орехово шифоньерку, что взять из продуктов, надо ли купить Катюшку новые ботиночки… А потом появлялся под нашими окнами старая послевоенная кряхтящая и пышущая бензиновыми парами полуторка, на которую погружался немногий скарб, ибо семья жила крайне скудно – ни знаменитое и почитаемое имя дедушки Жуковского, ни Сталинские премии дядюшки Микулина – все это в материальном отношении никак не касалось бабушкиной семьи, а потому  на семь-восемь месяцев жизни в Орехове приходилось везти чуть ли не все московское имущество. А потом вместе с ним же возвращаться на зиму в Москву.
Мы с бабушкой устраивались в кабине. Я – у нее на руках в предвкушении наслаждения дорогой. Но она тогда была не быстрой – часов шесть, а то и семь. И я засыпала… Когда же миновав знаменитые и страшные - «с волками!» - Оболенские леса, наш грузовичок приближался к ореховским «Сосенкам» – чудесному чистейшему и благоуханному приусадебному лесу и начиналось обсуждение, как ехать, напрямки  или в объезд, и цел ли мост через овраг, и не раскисла ли дорога, - у меня замирало сердце, как будто меня ждала встреча с чем-то или кем-то невыразимо прекрасным и самым дорогим. Оно и сейчас так же замирает…

Что за магия была в нашем доме? Во-первых, запахи… Кто усомнится, что это были именно старинные запахи! Они не могли выветриться за какие-то двадцать с небольшим лет. Это были свои родные для дома запахи – живые струи былой отшедшей жизни: пахли страницы книг, дышал хлебом старинный буфет, как когда-то после войны благоухали дивным запахом только испеченного хлеба даже совсем пустые затертые от времени толстенные доски полок московских булочных. А потом этот запах вместе со старыми булочными исчез совсем и уже вновь никогда не появлялся. Неужели так изменился состав хлеба?! Или люди? Или жизнь?

Особенные запахи жили во флигеле, где были какие-то заброшенные чуланчики с паутиной и вечно жужжащими пленницами-мухами. Какой-то неизъяснимый запах жил в почти пустом флакончике от одеколона, который стоял на тумбочке у кровати прапрабабушки Анны Николаевны Жуковской. То, что в нем оставалось на донышке, загустело и затвердело и  совсем не излучало запаха духов. Что-то горьковатое, щемящее, какой-то слабый привкус мускуса поражал чуткие детские ноздри, проникая до самых глубин сердца. И старые мастерски засушенные букеты из колосьев, ковыля и каких-то неузнаваемых растений в старинных фарфоровых вазах, и этот флакончик от духов, которым последний раз наверное, пользовалась моя прапрабабуля еще до Первой Мировой войны, и опустевшие старинные шкатулки со множеством отделений и остатками муаровой подкладки, где так хотелось найти случайно забытую пуговицу или монетку, или обрывок письма, оставшегося от тех времен, и картина, простреленная пулей, с которой была связана давнишняя семейная история, и древняя икона в позолоченном окладе на бабушкином прикроватном столике, - все в глубокой тишине говорило со мной, и моя детская душа становилась, как у Тютчева, живым элизиумом теней… Она не могла примириться с тем, что в доме никого, кроме нас с бабушкой нет, что живая жизнь этого дома ушла безвозвратно и что это непоправимо.
Как же так, - мучилась душа, -  дом есть, остались какие-то вещи, такие знакомые, хранящие семейные запахи, а людей, которых невозможно отделить от стен этого дома – нет! И душа моя неустанно искала хотя бы какие-то их несмытые годами следы…
 
Детский глаз видит мир зорко и близко, крупным планом. Стебелек цветка, огромные старые кусты смородины – не помню ягод, может, они уже и выродились к тем годам эти кусты, но какой чудный, крепкий смородиновый дух шел от листьев! Старое крыльцо с гранитными замшелыми камнями ступенек и боковин, а в камне выбоинки, обросшие мхом. А в выбоинках – вода, прозрачная, то ли после вчерашнего шумного ливня, то ли роса. А в сенях – прадедовский токарный станок. Все мужчины в семье имели золотые руки и по старинной дворянской традиции обязательно с детства обучались ремеслам. А на бывшей крокетной площадке, заросшей травой, после покоса становились видны следы давным-давно сделанных разметок, оставшихся от тех времен, когда здесь играли в крокет и в городки. И так было каждый год: я все искала и искала следы ушедшей ореховской жизни, к которой я без сомнения была причастна всем своим сердцем, всем существом и всей своей природой, - а вдруг найдется среди этих следов записочка, оставленная кем-то для меня?

…Старинный деревянный дом, запущенный и буйно заросший лопухами, крапивой и лесными цветами сумрачный парк, аллеи под сводами вековечных лип, пропускающих на эти заросли лишь редкие солнечные блики, беззаботно играющие в пятнашки в соответствии с волнениями ветра в кронах лип… Давным-давно опустевший парк, таинственный и невообразимо печальный, всегда о чем-то своем молчащий или тихо оплакивающий ему одному уже только известные и дорогие утраты. Всегда темная и влажная от недостатка солнца, покрытая зеленоватым мхом земля.
Таким я помню этот парк.

…Со временем сердце стало смиряться с тем, что родины нашей для нас нет, нет отчего гнезда, очага, вокруг которого всегда собиралась семья, который грел и хранил одиноких стариков-потомков и единственное малое дитя в трудные и голодные годы. А вместе с тем пришел ко мне часто повторяющийся сон…
Наконец-то все устроилось, и мы, наконец-то можем возвратиться в Орехово. Знакомый путь, столетние березы, старый темный заросший парк с высоченными старинными липами и одинокими скамейками, на которых давно уже никто не сидел, цветник у пруда с еле заметными когда-то песчаными дорожками, - все как прежде сокровенное, древнее, хранящее как эти затянутые ряской пруды, старинные тайны даже прежних хозяев усадьбы еще времен Екатерины II… И вдруг – совсем рядом, чуть ли не наседающие на наш милый старинный дом страшные беспросветно-унылые серые хрущевские постройки, какие-то бетонные свинарники, асфальт, грязь, какие-то незнакомые бесцеремонно хозяйничающие люди,  мертвечина…

Этот сон повторялся точь в точь несколько раз и был он для меня очень страшным сном. Видно, пришло время в сердце своем похоронить и навсегда упокоить Орехово и всю память об ореховской жизни. Но шли годы, все дальше и дальше удаляя меня от родных ореховских аллей, а рана в сердце так и не могла затянуться. Может быть, потому, что «похоронив» Орехово мы его не «отпели»? 

***
В те послевоенные годы бабушка работала в Третьяковке в реставрационных мастерских. Она каждый день ходила по своим делам, благо все было рядом, - Полянка, Старомонетный и Малый Толмачевский переулки, - а я, держа ее за руку, повсюду пребывала вместе с ней, важничая и ощущая себя то ли помощником бабушки, то ли ее проекцией…

…И вот, как обычно, по утру, почти каждый день выходили мы с бабушкой на тихую и пустынную Большую Полянку, отправляясь в поход по Бабьегородскому и Голутвинским переулкам, по Спасоналивковскому - мимо бывшего Подворья Пантелеймонова Афонского монастыря, где жил в начале ХХ века преподобный старец Аристоклий, мимо церкви святителя Григория Неокессарийского, где в двадцатые годы ХХ века в доме, принадлежавшем храму, тихо и прикровенно доживали монахини закрытого еще в 20-е годы Аносино-Борисоглебского монастыря.

Только много лет спустя, прочитав впервые об этом монастыре и его насельницах, и затем еще много раз ненасытимо перечитав эти сладостные страницы и вдоволь надышавшись воздухом той прежней монастырской жизни, могла я горько подосадовать, что, живя с матушками на одной улице, мне так и не довелось встретить их в раннем моем детстве хотя бы под сводами колокольни храма святителя Григория Неокессарийского, где был пробит сквозной проход для пешеходов. Хотя, кто знает, может быть, мы все-таки и встречались?

Древние ветхие врата этого храма как магнит притягивали мое внимание. Мне казалось, что за ними живет что-то совершенно необычайное, может быть даже немного страшное. Мой дух замирал, и я искала хоть какое-нибудь крохотное отверстие, чтобы заглянуть внутрь. Увы, храм был закрыт, изуродован, а потом, словно в издевку его превратили в место скупки и продажи «русского света»  – древних наших икон.

На обочинах тротуаров, помню, еще сохранялись каменные тумбы, к которым раньше извозчики привязывали лошадей. Дома шли по Полянке низкие, осевшие – эдакие Стародумы - с вросшими в землю окошками, превратившимися из первых этажей в подвалы. Из князи в грязи. Как же это, думала я, умудряется жизнь насыпать за годы - за одно-другое столетие  столько земли, что дома погребает? Зачем так вообще засыпается землею жизнь? Засыпается, и все уходит ниже, ниже… И мне все думалось, как бы откопать эти домишки, да посмотреть, каким был тот тротуар, по которому ходили еще в прежние, стародавние времена…

Всегда притягивали мое внимание чугунные оградки сквериков, низенькие и старинные, по всей видимости, настоящего Каслинского литья, - никто, уверена, не думал о том, что они вот остались от той, прежней, еще не погибшей России. А я почему-то всегда именно об этом и думала, проходя мимо.
Были у нас в Замоскворечье и голубятни. В переулках можно было идти босиком по чистому белому песку – не закованному в гранит исподнему девичьему бельишку Москва-реки, заросшему местами утоптанной травой, гусиной лапкой и подорожником.

…Путь наш с бабушкой лежал в сторону Голутвинских переулков, потому что там была корова, где бабушка брала для меня молоко. Удивительно: но сейчас, написав эти строки, я мгновенно вспоминаю его вкус. Тому, что совсем недалеко от Кремля – по ту сторону реки жила корова, ничуть удивляться не стоит. В Замоскворечье еще очень много оставалось настоящих нетронутых «поленовских двориков». А потому для меня этот поленовский шедевр всегда был и остался еще и документально точным снимком с натуры (хотя дворик-то у Поленова Арбатский…) - с наших Замоскворецких мест…

Вот деревянные крышки глубоко врытых в землю мусорных ящиков, - их в прежние времена даже на московские карты наносили, - такой был порядок. Вот и у Поленова видим ящик на первом плане. И у нас такие были. Вокруг песочек, чистота, за ящиком – метелка. Никаких тебе запахов. Тем не менее, когда я норовила туда к задним стенам примыкавших к скверикам домов отъехать со своей лопаткой и ведерком, бабушка меня из этих отдаленных и сугубо привлекательных мест тут же вытаскивала. Негоже ребенку играть у помоек, даже таких ухоженных и аккуратных.


Был у нас с бабушкой любимый скверик: по соседству с Морозовской детской больницей - между Полянкой и Малой Якиманкой, а точнее по соседству с Иверской общиной сестер милосердия. Мы с бабушкой там всегда делали «привал»...
Я мгновенно выкликиваю эту картинку из памяти… Солнечный майский или июньский московский день, пустой скверик, только бабушка с какой-то женщиной на скамейке, да я, да, может, еще один ребенок в высохшей и почти пустой песочнице… И все я там исследую: почву, землю, ольховые сережки, состав песка, какие-то мелкие в нем камушки и кусочки попадавшихся еще в то время «чертовых пальцев»…

Что за обаяние такое таинственное было у этих старых замоскворецких сквериков, что я до сих пор их так помню? Помню опять же запахи какие-то особенные – так пахли старые книги в ореховских книжных шкафах, запахи московской земли и песка, нагретого на солнце, или после дождя… Даже руки после копания в такой земле долго пахли земляным пьянящим духом… Я всегда с наслаждением принюхивалась к своим рукам после копания в земле: вся кожа до локтей благоухала этим хлебных духом московской земли. Чем не самый, что ни на есть кормящий ландшафт?..
Особенно пьянили запахи весной, когда все просыхало, ликовало солнышком, когда начинали поливать из шлангов дворы и все выходили на первые субботники, после чего дворы стояли такими убранными, свежекрашенными, праздничными – аккурат к куличам, к Пасхе!

Пасху помню как-то больше на май: пустынные улицы, фигурки бабулек в белых ситцевых платочках с пасхальной снедью тоже в платочки завязанной, ярко зеленые точки распускающейся листвы на сквозных еще весенних деревьях, особенную чистоту и порядок всего мира и предпасхальную  тишину в доме: няня Агаша, перед уходом в церковь ставила тесто на куличи, и не то, что бегать, ходить-то по дому мне не разрешали…
А за неделю-две бывал на Москва-реке ледоход. И если это приходилось на воскресенье, то мама начинала начищать и наглаживать мне, как в гости, мою нехитрую одежонку, чтобы идти на Каменный мост смотреть, как идет лед… И не одни мы там были: много народу приходило, как на салют, смотреть на вспучившуюся реку, на серые грязные льдины… И это тоже были наши праздники, и наша родная московская жизнь, и наш родной кормящий ландшафт, и люди на мосту были тоже все родные… 

***
…В Бродниковом переулке – совсем от нас близко -  был небольшой Полянский рынок. Стояли телеги, возки; на длинных деревянных рядах не часто, свободно выстраивались крынки, и крыночки, и стаканчики с румяной ряженкой, от бочек головокружительно пахло настоящей квашеной капустой, деревенскими бочковыми огурцами. Были и еще какие-то кисловатые запахи коней, одежды, сена, - это был хорошо знакомый мне с первых месяцев жизни запах деревни. Еще в 70-ые годы, когда я много ездила по России – командировки были как минимум раз в месяц, а то и два, - я еще слышала этот запах в деревнях. Но уже после перерыва в середине 90-х попав в деревню – одну, другую, я этого родного мне запаха не услышала. Исчезла скотина, исчезли хлева, исчезли настоящие русские печи, замененные какими-то новоделами, исчезла глиняная и чугунная посуда, - и уже деревня стала – во всяком случае, ближе к центру России, что дача.

…Но чудо Полянского рынка для меня было сокрыто в другом: к нам в Бродников переулок приезжали из-под Троице-Сергия, из-под Нижнего торговцы деревянными игрушками. Белые игрушки привозили Богородские, а расписные - Полхов-Майданские – из Сарово-Дивеевских мест. Они пахли соками свежеструганного дерева, запахами избы, любимыми «черными» (ржаными) лепешками из русской печки, которые натирались – так у нас говорили, - со сметаной. Расписные игрушки – свистульки, матрешки, коробочки, яички-писанки ошеломляли меня своей красотой. Они в моем сознании сливались с великолепием ивановских ситцев – я носила ситцевые платьица с теми старинными узорами, что еще береглись (недосуг еще, видно, было кому-то все это испортить, да и дизайнеры, слава Богу! тогда еще не народились) от прошлого XIX века – какая же это была красота! Синие фоны, мелкий цветочек, а то и попросту частый мелкий горошек, да синий фон-то какой был густой, кобальтовый… Потому-то я так любила, как любят изысканные произведения искусства (а чем ситцы, были не произведения искусства?) эти старенькие свои, застиранные, но всегда наглаженные, чистые и с воротничками платьица. А к ним две тугих косички с бантами – чистота и стянутость лба - до хруста! Старая школа: детей всегда содержать в безупречной чистоте, в подтянутости, хоть в ситцах. Хоть в шелках…

Была у меня неисполнимая, неосуществимая, фантастическая и даже абсолютно безумная по нашей круглой бедности мечта – заполучить вот такую расписную Полхов-Майданскую колясочку для кукол. Хотя самой куклы-то у меня не было (ну, другие какие-то игрушки, попроще), но колясочка…Ее ярко-ситцевая роспись, ее свежеструганный запах… А вот вспомнить, дождалась ли я все-таки этой колясочки или нет, трудно. Смутно помню: быть может, в конце концов, мне ее все-таки и умудрились купить, но давно сказано поэтом, что «предчувствия сильнее чувств», а вожделения – сильней владения.

Все в этом маленьком Бродниковом переулке сливалось для меня вместе во что-то единое – загорелые лица баб, крутой запах махорки, сено у лошадок, дух нагретой живой московской земли (как я любила и пыль Московскую), крынки, деревня, пришедшая сюда в Москву и принесшая с собой Россию, которую детское сердце познавало через запахи, через глаза, через сердце и через какие-то другие неведомые органы чувств.
Кто сказал, что у человека столько-то вот органов чувств? А откуда же эта пронзительная детская память?! Откуда эта за всю жизнь неизбытая любовь, ни на что этот Полянский рынок не променявшая, ничем лучшим не соблазнившаяся?

…До реки от нас было что-то чуть меньше километра. Малый Каменный, Большой Каменный Мосты, и - перед глазами на горе, сказочный, как выплывающая из окиян-моря царевна-Лебедь – царственный Кремль с соборами. А там, между прочим, еще сидел Сталин. Но мне было все равно. Вокруг меня и под ногами моими была Россия и Русская земля.

***
Тихое было в те 50-е годы Замоскворечье: смиренное и одухотворенное. Еще оставались остатки знаменитых замоскворецких садов – кусочек сада усадьбы Третьяковых около Третьяковки, где мы в школьные годы еще умудрялись лазить, играть и таскать со старых яблонь одичавшие зеленцы. Были остатки таинственного сада между Марфо-Мариинской обителью и Полянкой. Я, конечно, ничего тогда не знала о том, что это было за место, но таинственное, пронзительно-насыщенное его молчание – слышала. Был рядышком маленький Старомонетный переулок с высоченными старыми тополями у здания моей второй школы. Охватить их невозможно было даже втроем. И я любила потом под этими тополями, в тишине, присев на широких каменных школьных ступеньках готовиться к первым моим экзаменам.

Как небыль собственное детство -
Тишайший полдень улицы родной,
Москва-реки отлог песчаный,
И тополиный пух, летучий, неземной…

Тишина наших Замоскворецких переулков была какая-то особенная, молитвенная тишина. Молилась древняя, вековечная святая Московская земля, молились за нас пред Господом тысячи и миллионы усопших праведных и святых душ, что родила и погребла эта московская земля, «воздыханиями неизглаголанными»  молились и наши, еще слепые, не прозревшие, но чуткие сердца, отзываясь на незримую молитву предков-небожителей и освященной нашей земли.

…Даже старые магазины оставались в Замоскворечье на своих прежних привычных местах – овощной соседки называли «Дунаевским» по фамилии его дореволюционного владельца. Молочную, до самой аж «перестройки» сохранявшую свой дореволюционный узорчатый кафель, свежесть продуктов, ловкость и доброту продавщиц, называли «Чичкинской»…
Вечерами мы выходили на наш крохотный декоративный балкончик и, опершись на его парапет, стояли и смотрели в сторону реки на закат … И отец мне почему-то часто повторял одни и те же слова: «Смотри, вон там за рекой (а от нас было видно это место), на берегу стоял прежде Храм Христа Спасителя, и он был так красив, что даже нас, отчаянных Таганских и Рогожских рабфаковских мальчишек он тянул к себе как магнит. Мы часто сюда бегали… Если б ты могла услышать, как гудели его колокола...»

Отец любил и хорошо знал Москву. Он не был церковным человеком, но поистине Божие чудо свершалось в том, что именно на этом балкончике и именно от отца я впервые услышала имя Христа. Во всяком случае, я так помню. Отец, пройдя всю войну в автодорожных частях, теперь работал инженером, кроме того, он был спортсмен, как многие тогда… Живой общительный человек, отец любил и умел потанцевать, попеть, слегка пошутить, и некоторые родственники даже несколько свысока говорили о его якобы легковесном отношении к жизни. Отец действительно совсем не умел зарабатывать деньги (сверх положенного жалования) и как-то ловко устраиваться в этой жизни. Наверное, он был романтик, - могла бы сказать я. Но не скажу, потому что всегда знала об отце другое: он был сокровенный даже для самого себя мистик. Именно он сказал мне имя Христа. Именно он, каждый вечер, присаживаясь у моей кроватки, сочинял мне сказочные истории, в которых все человечество рисовалось мне неким деловито снующим муравейником, люди – маленькими муравьями, над которыми в необозримой выси существовал кто-то всемогущий, справедливый, милостивый, а иногда и гневно-грозный. И потом многие годы, даже десятилетия, меня этот образ не оставлял.

Мне часто представлялось, чуть ли не физически ощутимо, что этот муравей - я, а вокруг меня – гигантский реликтовый лес и неба над ним я не вижу, и смотреть туда даже не решаюсь. Но я иду, не зная куда, и Кого-то всем своим существом ищу, ибо даже не пытаясь поднять главы, я чувствую над собой присутствие Того, Кого я ищу. Но чаща непроходима… Но страшен бурелом… А я все-таки иду, и в конце-концов я начинаю сквозь черноту стволов видеть еле заметные проблески света…


Этот маленький сюжет моего детства, связанный с памятью отца и Храмом Христа Спасителя, имел свое продолжение. Много лет спустя, уже и папы не было в живых, в какой-то свободный от работы хороший осенний день мне захотелось перейти через мост и просто посидеть в сквере, который окружал тогда печально известный бассейн у Москва-реки. Там было хорошо, тихо, чисто. День осенний был задумчив и влек к созерцанию… Дорожки были посыпаны красным толченым кирпичом или гравием и над скамейками нависали, склонялись к моей голове еще не опавшие золотокрасные ветви кустов боярышника и жасмина. Помню, была у меня с собой какая-то хорошая книжка, блокнотик и что-то мне хотелось тогда там записывать. Но я не стала ничего писать. Не стала ничего читать, и думать ни о чем не стала. Меня окутала неземная тишина и сладостный, невыразимо сладостный покой. И я не знала, что это было, что я чувствовала, о чем мне шептало тогда это молчание…

А потом еще прошли годы, и не малые. Но я никогда не могла забыть тех минут, хотя и объяснить тогдашних ощущений не умела. И вот только теперь я могу попытаться это хоть как-то назвать… Тем чудным тихим осенним днем 1977 года в центре Москвы, в нескольких шагах от Волхонки, невдалеке от шума и шелестения машин на меня на миг спустилась и окутала своим покрывалом Вечность.
…А, может быть, здесь душа почувствовала присутствие Ангелов Храма, вечно стрегущих свои алтари?

***
…И вот, наконец, пришло время открыть тяжелую двухметровую дверь стального несгораемого шкафа, который много лет стоял в углу бабушкиной комнаты. Шкаф был огромен и мрачен, внутри черен, а снаружи выкрашен белой краской; двери его лязгали, открываясь... Массивный немецкий замок со сложной системой засовов был давно сломан. Воры, добравшись во время войны до несгораемого шкафа, испортили  его, почем зря: ничего ценного, кроме пожелтевших бумаг да старых ветхих книг, они в нем так и не нашли. А потому и оставили теперь уже никогда не запиравшийся шкаф в покое. Странно, но при замке сохранились даже ключи, которые уже ничего не отпирали и не закрывали…

Шкаф был забит до верху: бабушкиными книгами о церковных древностях, семейной перепиской в ветхих папках и коробках от конфет забытых мастей, с крышками, украшенными роскошными послевоенными картинками – то сияющими огнями Москвы с одноименной и уже не существующей гостиницей и влажной после дождя, просторно-элегантной Манежной площадью со старыми «победами» и «виллисами», то чудными девами Боровиковского или великолепными Жестовскими или Павло-Посадскими коврами цветов…
Шкаф хранил рисунки детей нескольких поколений, телеграммы соболезнований о кончинах, какие-то старинные малопонятного назначения и в основном поломанные предметы, включая обсосанные и обкусанные первыми детскими зубками деревянные ванька-встаньки, с суеверно-трепетной любовью сохраненные в самые страшные, грозовые годы революций и войн.

…Храню этих ванек теперь и я, хотя очень давно уже нет на свете тех, кто обсасывал их в первом своем детстве. Пора выбросить или сжечь в печке в деревне, - много раз говорила я себе. - Сколько можно захламливать дом… Но рука моя на эти, кроме меня никому не нужные предметы, так и не поднялась. Не из-за пристрастия к этим бедным невзрачным вещицам, а вовсе по другой причине, которая заключалась в иллюзорном (со всех здравых точек зрения) убеждении, что эти полинялые деревянные балясинки как будто бы что-то еще и значат, что-то важное в себе хранят, некий шифр, и каким-то образом они все-таки связаны с теми, кому когда-то принадлежали. И с детьми, которые ими играли, и с их матерями, имевшими столь беззаветную к своим чадам любовь, что неспособны были выбросить ни первые детские игрушки, ни первые детские книжки… Даже и на свои собственные первые книжечки пришлось мне натолкнуться. И первые рисунки свои с перевернутыми буквами – «это – бабе», «это – маме» - увидеть – они там тоже хранились, припрятанные когда-то бабушкой.

И годы, и  люди уходили, а шкаф вот стоял… И руки мои на его содержимое, на эту былую, давно растаявшую и незримым для человеческих глаз паром отошедшую к небу любовь, так и не поднялись.
…А  еще в шкафу были старинные монетки, очень давняя серебряная брошка-бабочка с аметистовыми глазками, принадлежавшая прапрабабушке Анне Николаевне, которая в свою очередь досталась ей от матери в приданое; черкеска моего деда – офицера «Дикой дивизии» с серебряными газырями, старинные открытки с отклеенными марками с видами Ниццы, Лондона, Нижнего и Киева, фрагменты древних фресок и изразцов, привезенные бабушкой из своих реставрационных командировок, - того немногого, подлинного, что сохранилось от уничтоженных фашистами древнейших русских храмов.

Чего только не было в этом шкафу. Его содержимое всегда притягивало к себе мое сердце и в то же время почему-то отталкивало и томило... Какое-то у него все-таки было холодное, тоскливое дыхание. И потому душа как-то инстинктивно противилась встречам с немыми свидетельствами давно ушедшей жизни, когда-то живой и теплой, а ныне безгласной, вызывающей боль и сострадание, и безнадежное осознание непоправимости утрат.

И теперь, вслушиваясь в свои тогдашние противоречивые ощущения, порождаемые нашими с бабушкой погружениями в прошлое, заключенное в стенах несгораемого шкафа, я могу вполне осознанно отдать себе отчет в том, что тогда чувствовала и чем именно смущалась моя душа. Эти трогательные останки прошлого, эта пронзительная овеществленная память об ушедших и дорогих, была на самом деле … памятью о смерти.
В несгораемом шкафу жили бок о бок и смерть, и любовь. Однако со временем чисто логическим, примитивно-арифметическим путем – но только ли от ума? - я решила тогда для себя эту антиномию (а заодно и судьбу этих вещиц) так: любовь - сопутница жизни, - самое жизнь, и там, где любовь, там смерти нет.
Но чем же все это было, как не умственной уловкой, догадкой, еще не испытанной, не доказанной и не извещенной опытами собственной сердечной жизни…

На фото: имение Николая Егоровича Жуковского "Орехово". Вид на дом со стороны цветника и пруда.