Полынь

Иван Кожемяко 3
ИВАН КОЖЕМЯКО

ПОЛЫНЬ


© Кожемяко Иван Иванович
30 ноября 2013 года

Москва
2013 год


Спасибо нашей памяти,
что ведёт нас по дороге совести,
 правды, чести.
А без этого и жить ни к чему.
И. Владиславлев






ПОЛЫНЬ

 


 
***
Крымская полынь всегда полыхала, к осени, багряными красками.

Сверху, у кисточек, она была ещё белёсой, а чем ниже, где находились листья более крупные и размашистые – она, в начале ноября, становилась почти алой.
Грустно было в такой степи. Наплывало такое ощущение, что ты в чью-то судьбу вторгся непрошено и бредёшь по ней, не сообразуясь даже с тем, а нравится ли это кому-нибудь или нет – из тех, чьи искры души рассыпаны в безбрежной Крымской степи.
И вспомнились мне в этом горьковатом мареве, от которого даже кружилась голова, две истории, свидетелем и рассказчиком которых был мой дед, Георгиевский кавалер, старший урядник той ещё, давно забытой войны.

 

Две войны сломал, как он говорил, а вот на третьей, уже ведь в летах был, душу сорвал.
И к смерти привык, и к крови. Проливал её только по нужде, расчётливо, чтобы больше, значит, вражьей выходило. Но и своей – немало источили эти годы. Да и как тут убережёшься, такие войны были, миллионы лучших, задолго до срока, Господом определённого, ушли в Жизнь Вечную.
И взирают они на нас с той жизни, и, я думаю, не всё им нравится, как мы с их памятью, их заветами обошлись. Как же – за что тогда они погибали, если мы и державу не сберегли, разорили её, а она такой кровью им досталась, такими жертвами.
Думаю, что есть у них право судить нас за это. И с каждого спросить: по совести ли он жил и поступал, когда чёрное вороньё, из тех, недобитых и лживых, которые всегда норовили самый жирный кусок себе оторвать, без учёта – а достанется ли что-либо и другим, не только кружило над Отчизной нашей, а делили и расчленяли её нагло и вероломно, даже не опасаясь ответа за содеянное - никто с них не спрашивал за злодейство, а покрывал его всячески.
 Так и порвали на куски, лакомые, такую страну, державу великую, всё себе на потребу пустили.
И не спросит с них никто в жизни этой, а Божьего суда они не страшатся, уверены, что его – нет над ними, да и не будет, наверное, никогда.

***

Манштейн танковыми клиньями рвал Крымский фронт. Спасения не было нигде.
Авиация доставала и одиноко бредущих бойцов, и выкашивала густые колонны пехоты и кавалерии, которые отступали к Керчи…
И дед всегда говорил:
– Много, внук, судеб клинок мой прервал в той стародавней войне, которую вы империалистической называете. А не страдал, нет, не страдал. Понимал, что если не я врага – он меня.
И с глубокой грустью дополнял:
– Да и молодой был. Что – тут, будешь оплакивать вражью жизнь? Нет, доблесть только душу распирала. Да и кресты, конечно, свидетельствовали о том, что казак я был справный, и командование мне доверяло.
Уже к началу семнадцатого года был взводным командиром, шутка ли?
Как-то обречённо, при этом, махнул рукой, надолго замолчал, а затем – обронил, как камень в воду бросил:
– Но то – всё пустое. Прошло и следа не оставило. Только память…
– А вот, – и дед улыбнулся в свои седые усы, – довелось и мне на старости лет, в эту войну,  молодость вспомнить и в конной лаве – сойтись с врагом.
Глаза его загорелись, словно молодость вернулась, и он повёл рассказ дальше:
– Конница немцев, на холёных, но жирных, перекормленных конях, вынырнула из балки.
Деваться нам было некуда. Два маха лошади разделяли нас и врагов.
И я – только вырвав шашку из ножен и не криком даже, а движением руки, увлёк бойцов в атаку.
Наш удар, по вытянутой в стрелку колонне разомлевших немцев, был страшным.
Мало кто ушёл. Пластались наши дончаки по полыни и шашка сама находила новую цель.
Уже пятерых я достал своей шашкой, а шестой – порезвее конь-то у него был, мой уже устал изрядно – от жары, боя и бескормицы, стал уходить от меня на полном скаку.
– Эх, недотёпа, – засмеялся дед, оборотясь ко мне, видать грели душу эти воспоминания, – разве вытянет долго твой закормленный конь такой аллюр, да ещё – вверх, в гору.
– И я, – продолжил дед, – погладил своего верного боевого друга между ушей, который готов был, из последних сил, сорваться в погоню за врагом и сказал ему, словно человеку:
– Не торопись, дурашка – куда ему от нас деться? Мы курган с тобой обойдём и он – прямо на нас и свалится. Нет у него другого пути…

Так и вышло. И когда моя шашка, в неотвратимости страшного движения, обрушилась на голову затяжелевшего офицера, тот, по-русски, жалко и жалобно, на весь мир закричал:
- Урядник! Как же ты так… Как же больно, Господи, как же мне больно… Если бы ты только знал… Вот уж – не думал никогда, даже в дурном сне, от кого смерть приму...
И только тут я узнал своего бывшего эскадронного командира есаула Еланцева.
Правда, сейчас он был в немецком мундире, и тяжёлые витые погоны на его плечах указывали на полковничий чин.
– Выслужился, ты ведь у фашистов выслужился, Ваше Высокоблагородие…
Я остановил коня, который всхрапывал, никак не могла божья тварь привыкнуть к запаху крови и смерти, это мы, люди, быстро привыкаем и к крови, и к смерти, и долго смотрел на поверженного врага. Краска жизни сходила с его лица, оно, на моих глазах, делалось восковым и безжизненным.
В правой руке, навечно, застыла знакомая мне Георгиевская шашка, с темляком оранжево-чёрным и золотым крестиком на белой эмали нарядной рукояти.
Вспомнилось, как мы гордились в ту пору доблестью своего командира, который, в столь юные лета, был награждён таким высоким отличием. Вместе с ним – выпала и мне честь получить свой первый Георгиевский крест.
Услужливая память увела деда к тем годам молодости и отваги, бесшабашности…

***

Нашему эскадрону – сам Пётр Николаевич Врангель, командир корпуса, поставил задачу – выйти в тыл противника и «…пошуметь там изрядно», привлечь на себя внимание главных сил, а когда они устремятся к нам, полагая, что здесь у русских и наметилось направление главного удара, корпус нанесёт молниеносный выпад по флангу австрийской дивизии и займёт уездный город.
Так всё и произошло, за тем исключением, что австрияки опомнились быстро и полностью окружили наш эскадрон, решив его добить, во что бы то ни стало.
Один за другим падали в придорожную траву мои побратимы, спешно закатывалась жизнь испытанных боевых товарищей.
Эскадрон, спешившись, отстреливался, вначале – густыми пачками, а за убылью патронов – редкими, но смертельными для врага выстрелами.
Совсем скоро дошло дело и до шашек.
Оставив бесполезные уже карабины, в них не оставалось ни одного патрона, мы – человек тридцать, во главе с есаулом Еланцевым, бросились на врага. И он не выдержал, страшен был наш вид – все в крови, не было ни одного, кто бы остался без ран, наспех перевязанных нашими же нижними рубахами.

И мы прорвали коридор, а тут и наши поспели. Корпус нанёс по австрийской дивизии удар такой силы, что нас никто не преследовал, и мы благополучно вышли к своим. Вышли, правда, громко сказано, так как на ногах мог стоять я, да Его Высокоблагородие. Ещё человек десять – лежали в беспамятстве, оглашая лес своими страшными стонами и криками.
Подоспевший к нам на выручку отряд застыл в изумлении – мы, с Его Высокоблагородием, стояли, опираясь спинами – друг о друга, замкнув левые руки в нерасторжимый замок, с шашками – в правых руках, все в крови и изготовились защищать своих увечных товарищей до последней капли крови.
Так мы, вместе, попали и в лазарет.
Неслыханное дело – Его Высокоблагородие настоял, чтобы нас и в одну палату положили. Начальник лазарета попытался перечить, так Его Высокоблагородие так на него зыкнул, что тот угомонился и велел принести кровать и для урядника.
В этой же палате генерал Врангель и вручил нам высокие отличия: Его Высокоблагородию – Георгиевскую шашку, а мне – крест.

***

А сейчас, я, не сходя со своего коня, смотрел на германского полковника, в котором всё ещё угадывался тот молодой есаул и думал:
«Вот и свиделись, Ваше Высокоблагородие. Не думал Вас здесь сустреть. Во вражьем стане. А ведь был – душа-человек, любили и почитали все мы своего командира. И гордились Вами…»
Полынь, замешанная на крови, тяжело дурманила голову.
Не знаю почему, но я спешился – тяжело, от пережитого, спрыгнул с коня, сам вырыл сапёрной лопаткой могилу, неглубокую и, к удивлению своих однополчан, стянул в неё тело бывшего своего командира, закрыл лицо ему своим носовым платком, а затем – полынью, да и засыпал землёй.
И только комиссар полка, старый казак, мы с ним годками были, понял меня и велел всем любопытным не мешать мне.
Довершая свой печальный обряд, без жалости, но и без ненависти, думал:
«Где же ты так заблудился, сердечный, что с врагом на Родину нашу пошёл? Где так душой измаялся, что и веру утратил и совесть?
Ишь, служил, видать, долго, исправно, супостатам, до полковника дослужился…»
Шашкой сгрёб землю, с известняком, в яму. Знака никакого не стал ставить, напротив, сравнял могилу с землёй, чтоб неприметной была и никого не привлекала к себе.
«Прощевай, господин есаул. Есаулом я тебя и запомню, а вот фашистским полковником – не неволь, не хочу. Не встретимся более, даже и в будущей Вечной жизни. Так как – ежели есть Господь и он – судия всем самый высший и справедливый, то, полагаю, не сустреться нам уже никак, не должен Господь попускать тем, кто предал землю отчую и с врагом пришёл на родные пепелища. Поэтому – в аду гореть тебе, непременно, Ваше Высокоблагородие».
Был соблазн – шашку забрать, но памятовал заповедь старых солдат, ещё с той войны, когда мы вместе, с Его Высокоблагородием, в одном строю были и к единой цели своими шашками прорубались – ничего не брать с покойника, дурной знак.
Поэтому я и шашку положил, в канавку, возле могилы, да и загрёб над ней землю своими сбитыми и выбеленными солью сапогами.
Затем, нарвал кураю, полыни яркой, застелил свежую землю. Так она и скрылась из виду. Даже если и захочешь, так не найдёшь.
Взяв коня за повод, я медленно пошёл прочь. Одна мысль, как и помню, всё время вилась у меня в голове:
«И для чего жил человек? Имеет ли семью, детишков, продлил ли род свой? А может, так и стаял сухой ветвью и некому по нему и слезу пролить. Вспомнить некому... Зачем, тогда, для какой такой цели и на этот благословенный свет явился?».
А через несколько дней я уже и думать перестал о своём бывшем командире, жизнь которого и оборвал мой быстрый клинок. Тут такие дела завернулись, что и себя забудешь.
Измолотил нас Манштейн. Весь полк полёг. Начальники наши, мать их в душу – редко заворачивал мой дед крепкое словцо, а тут не удержался, выругался – всё норовили бросать нас, в конном строю, против механизированных колонн вышколенного противника.
Да что там полк, весь Крымский фронт перестал существовать.
 Разрозненными группами войска отходили к Керчи, другим портам, откуда можно было рассчитывать переправиться на материк – кораблями Черноморского флота или рыбацкими сейнерами. Малая, но всё же – надежда.
И мы её держались. Но и свои жизни, не буду гневить Бога, мы – не за так отдавали фашистам, многие из них не вернулись к своим семьям, к своей германской земле. Ожесточились мы до крайности и уже никаких пленных не брали, если выпадала удача в бою. Клинок, слава Богу, рука держала ещё твёрдо.
И вот эта самая полынь, которой я и могилу моего бывшего командира засыпал, мне и самому жизнь спасла.
Через несколько дней страшных и кровопролитных боёв, остались мы с комиссаром вдвоём со всего нашего славного полка, Краснознамённого, имени красного героя гражданской войны Олеко Дундича. Чудное имя какое-то, я даже не знаю, из какого он народа, нации какой.
Комиссар раненый был. Мужик крепкий, степенный, держался мужественно, но понимал, что силы его на исходе. Поэтому он мне и приказал – Знамя полка, которое было при нём, принять, намотать на тело, под гимнастёрку и во что бы то ни стало, ежели – с ним что, дойти до своих и спасти святыню, как символ доблести красных конников и геройства.
Я заверил комиссара, что только смерть, а от неё ни у кого не было гарантии укрыться, помешает мне выполнить его приказ.
– Нет, сержант, не имеешь права ты погибнуть. Во имя всего полка, прошу тебя, дойди и расскажи всем, как мы гибли, но честь сберегли. И святыню нашу – Боевое Знамя не посрамили. Поэтому, мой тебе приказ – выжить, дойти до своих, хоть змеёю ползи, но дойди до своих.
А тут, на утро, когда комиссар стал уже бредить, фашистские мотоциклисты, с пулемётами, всю степь стригли очередями, выискивая случайно уцелевших наших бойцов, нигде, если бы и хотел – не укроешься.
И комиссар, мгновенно придя в себя, из последних сил оттолкнул меня под обрыв, встал на ноги, качаясь, рванул гимнастёрку на груди и с одним «ТТ» пошёл навстречу врагам.
И тут я понял, что это он от меня опасность отводит, даёт мне возможность уйти и выполнить его приказ.
Я метнулся в заросли, да и затаился там.
Услышал торопливые выстрелы из «ТТ», а затем – длинные пулемётные очереди...
Я всё это видел, как очередь из пулемёта - пересекла его, почти поперёк. Но он не упал сразу, а как-то медленно встал на колено, опёрся рукой о землю и только после этого быстро кувырнулся на бок, да и загрёб, по полыни, своими разбитыми хромовыми сапогами.
Я рванулся к комиссару, но, в последний миг опомнился – Боевое Знамя полка, святыня наша, было на мне, и я не имел права на опрометчивый поступок, хотя в немецком «шмайсере», который я забрал у зарубленного мною фашиста несколько дней назад, был ещё почти полный рожок патронов.
Понимал, что слава и доброе имя полка – дороже двух-трёх поганых жизней фашистов.
Так я и пролежал, до поздней ночи, в полыни. Даже голова страшно разболелась от густого настоянного запаха, а уж гнус покоя не давал и потную шею, руки, лицо всё – искусал до крови.
Я уже даже не отбивался от него, бесполезно всё было. Просто терпел.
И только ночью, наспех похоронив комиссара, забрав у него все документы из кармана, фашисты почему-то его так и оставили, убитого, в полыни и пошёл туда, где мерцали далёкие зарницы не затихающего сражения.
Почти под утро я всё таки вышел к своим. Прямо у переправы на Тамань.
Увидел генерала, не знал его, но, видно было, что он самый старший был у переправы, так как много командиров к нему с докладами спешили, и получив указания – тут же устало, скорее – для формы, козыряли и спешили к своим частям.
Человек, было сразу видно, волевой, умный. На переправе был установлен железный порядок, и офицеры комендатуры не церемонились с паникёрами и трусами, иными шкурниками.
То тут, то там – потрескивали пистолетные выстрелы и люди, сторожась, подтягивались, сбивались в строи подразделений и норовили, по установленному порядку, как можно быстрее, погрузиться в катера, всевозможные шаланды и сейнеры.
Я, набравшись духу, подошёл к генералу, еле пропустила охрана, остерегались диверсантов, поэтому и «шмайсер» мой забрали, и трофейный пистолет.
Шашки только я не дал:
– Не трожь, сопляк, нос вначале вытри – сказал я молодому рослому бойцу из комендатуры, – я с ней с четырнадцатого года…
Он недоумённо уставился на меня, а я – только рванул шашку на себя и ещё твёрже ему сказал:
– Не трожь!

И тот как-то стушевался и всё же пропустил меня к генералу.
– Ваше Превосходительство! Товарищ генерал!
Старший урядник Коршунов…
Генерал даже засмеялся:
– Узнаю старого солдата. Старший сержант, ты хотел сказать, солдат?
– Простите, товарищ генерал, запамятовал после встречи, недавней, с сослуживцем бывшим, – и я чуть выдернул из ножен шашку.
Генерал, опытный вояка, увидел сразу на ней уже заржавленную кровь и посуровел:
– Слушаю тебя, солдат.
– Так что, товарищ генерал, Боевое Знамя при мне, нашего Краснознамённого, имени Олеко Дундича, полка. Вынес на себе…
И я, расстегнув гимнастёрку, быстро снял с себя ремень и, размотав Знамя со своего тела, на вытянутых руках протянул его генералу.
– Спасибо, солдат, – он благоговейно встал на правое колено, поцеловал алое полотнище, но брать его не стал.
– Вот и давай – на первый же корабль и на тот берег. Есть Знамя, значит и полк жив. Слава его жива.
И торжественно так, что я даже вытянулся в струнку:
– А тебе, старший сержант, властью мне данной – орден Боевого Красного Знамени.
Повернулся к своему адъютанту, чёрному от недосыпа, и распорядился:
– Запиши майор, сам проверю. За это святое дело – даже Знамени мало, да видишь, солдат, что творится. А на Героя, а ты его заслужил, нет моей власти. А пошлю, как установлено, не верю, что дадут. Фронт рушится, скажут, что не может при этом быть героев. Так что – с орденом тебя, старший сержант. Живой останешься – станешь и героем, Лихой ты казак. И я верю в это.
Снова обратился к майору и попросил налить мне стакан водки. Подождал, пока я её выпью и закушу куском хлеба, с каким-то мясом, а затем – задушевно так сказал, глядя мне в глаза:
– Жаль, нет времени поговорить, старший урядник – уже с доброй улыбкой на своём смертельно уставшем лице, проговорил генерал.
– Сам ту войну завершил штабс-капитаном, так что понимаю тебя, старший урядник, очень хорошо. Будь жив, солдат. Удачи тебе. А за Знамя полка – поклон тебе земной, – и он не рисуясь, а искренне, к недоумению всех командиров, стоявших рядом, поклонился мне до земли.
– Редкое событие тех дней – завершил дед свой рассказ, – чтобы через неделю мне вручили новенький орден Боевого Красного Знамени, вот этот, ещё на закрутке, без колодочки. Как и нашли в запасном полку, где формировался наш новый полк… Но под спасённым мною Боевым Знаменем.

 

Вот такие две истории мне наполнил багрец полыни, которая в Крыму всегда разгорается к ноябрю и долго затем полыхает, до самых новогодних дождей, а то и до редких в этих местах снегов.
А у меня дома, всегда, стоит веточка полыни, и её горьковатый запах напоминает мне пережитое и услышанное от деда моего, Георгиевского кавалера той далёкой уже и орденоносца минувшей Великой Отечественной войны.
Вечная память тебе, дед. Ты оказал на формирование моей души огромное влияние. И я тебя всегда помню.
Поклон тебе земной, старый солдат.
А шашка твоя, та, с которой ты и завершил минувшую войну, так и висит у меня на стене, как символ чести и славы.
Наступит час – сыну передам, как ты мне в тот святой майский день, когда собирался в самую дальнюю из дорог, из которой уже никогда не возвращаются к родному порогу.
На всю жизнь запомнил я этот день – в майском цветущем саду на твоём подворье, в присутствии всех твоих друзей, почтенных старцев и солдат Отечества, ты и вручил мне свой боевой клинок.
Спасибо, дед, я это буду помнить всегда.
А пока мы помним ушедших, до тех пор и будет длиться наш род на земле, во славу благословенного Отечества.
Если сохраним память и славу своего Отечества, да не забудем о чести его защитников.
Только вот боюсь я, что всем эта память дорога. Столько завелось у нас двурушников поганых, не помнящих родства, откровенных отступников и предателей земли отчей, что в час испытаний не собрать такой единый строй, в котором деды и отцы наши шли на врага, к победе шли, всё превозмогая.
Вот это и страшнее всего.
В чести сегодня палачи и каратели, которые терзали Россию, залили её кровью народа.
 А им, обезумевшая власть, да «демократы», пожёгшие на трибунах свои партбилеты и оборотившись в новую веру, памятники ставят по всей стране и призывают нас печаловаться о них.
Говорят, в Северной столице, бывшая партийная активистка даже Маннергейму, дважды битому Красной Армией, мечтавшему затопить Ленинград и стереть его с лица земли, союзнику Гитлера, памятник поставила, а президенты – и нынешний, и предшественник его, цветы к нему возлагают, да поучают нас своим примером, кто же подлинный победитель и хозяин на Руси.
То же самое свершил президент Калмыкии, увековечил Корнилова, своего земляка, государева отступника и предателя, арестовывавшего всю царскую семью.
До Колчака даже черёд дошёл, самозваного правителя. Сохрани Господи, но так и Власова скоро будем чествовать и памятники ставить. Как же, не фашистам служил, а «боролся с тоталитарным режимом».
Так теперь предательство в новые окаянные времена называется.
***