И тогда было холодно. Новая глава из кн. о Чехове

Екатерина Домбровская
IСмотреть эту главу под номером 4 в"связке" всей книги - в обновлении:
http://www.proza.ru/2013/04/27/58


Итак, для того, чтобы наглядно доказать свой тезис, что  у Чехова «всякое яблоко с червоточиной», и все другие тому подобные тезисы, наша известная критикесса избрала не что иное, как рассказ «Студент», который сам Антон Павлович считал лучшим своим произведением, и ссылался на него, как на контраргумент против обвинений в пессимизме, которыми давили Чехова при жизни и много позже. «Какой я нытик? Какой я «пессимист»? Ведь из моих вещей самый любимый мой рассказ – «Студент»», – сам Антон Павлович считал, судя по ответу, что рассказ настолько говорит сам за себя, что комментария и не требуется. Удивительно, но тут, Антон Павлович проявил поистине простосердечную доверчивость и преувеличил возможности человеческой отзывчивости…

"…Иван Великопольский, студент духовной академии, сын дьячка, возвращаясь с тяги домой, шел всё время заливным лугом по тропинке. У него закоченели пальцы, и разгорелось от ветра лицо. Ему казалось, что этот внезапно наступивший холод нарушил во всем порядок и согласие, что самой природе жутко, и оттого вечерние потемки сгустились быстрей, чем надо. Кругом было пустынно и как-то особенно мрачно. Только на вдовьих огородах около реки светился огонь; далеко же кругом и там, где была деревня, версты за четыре, всё сплошь утопало в холодной вечерней мгле".
 
Долгое время этот поразительный по красоте письма (не говоря уже о его содержании) рассказ все-таки защищал автора от слишком агрессивных нападок. Дело в том, что в подавляющем большинстве своем критика и наука о литературе были атеистические, а потому в святая святых рассказа – в его смысловое духовное средоточие – материалистическое сознание пробраться просто не умело: в рассказе любили и хвалили «реальное» – эту «сладкую» историческую «связь времен». И на том спасибо: в третьей четверти XX века подобные прорывы в сторону нащупывания мистических подоплек бытия считались предельно смелыми и даже именовались «духовностью».
 
Но пришло время и среди специалистов-критиков стали, наконец, появляться люди воцерковленные. А они, как правило, не в церковной среде рожденные и воспитанные, новообращенные (пусть даже и с солидным стажем пребывания в церковной среде), самоутверждались в своем новом «духовном» качестве, увы, как это не странно выглядит на первый взгляд, поспешными, категоричными и очень резкими судами, что, в общем, могло бы найти духовное объяснение и отчасти даже оправдание…
 
Пройдя, в лучшем случае, первый класс «науки из наук» – православного внутреннего духовного делания, именуемого аскетикой, изучив, причем пока еще рассудком, нежели сердцем, в этом первом классе азы духовной «арифметики», они смело брались рассуждать и судить о… «высшей математике»: об устроении человека: как «живого», реального, так и отраженного –  литературного вместе с авторами, духовно-нравственные намерения которых судились тоже так же решительно и вкривь, и вкось…
А ведь еще преподобный Петр Дамаскин (жил, предположительно, в XII веке) предупреждал о необходимости таковым скороспелым «математикам» из первых классов быть осторожнее в своих судах, поскольку духовное невежество, как и всякое другое невежество, «не знает того, что оно не знает». Но на то оно и невежество, что никогда не станет слушать предупреждений: оно и так ощущает себя самодостаточным.

Относиться к таковым смелым прорывам нового поколения воцерковленных людей, имевших за плечами большой стаж атеистических десятилетий жизни и очень редко – следы настоящей веры и подлинного благочестия отцов и дедов, можно и даже нужно было бы сочувственно.
Но разве это значит, что не следовало бы подобное сочувствие проявить и к «жертвам» этих амбициозных судов? Очищать и омывать нанесенные скороспелыми судиями раны и вред отечественной культуре, душам давно усопших авторов, душам простодушных людей, плохо подготовленных и доверчиво внимавшим ниспровергателям?
 
Прошедшие подобные «ускоренные» и «облегченные» курсы воцерковления неофиты (что вполне могло сочетаться с исправным в течении не одного десятилетия посещениями храма, пощениями, молениями и активностью в восстановлении и организации деятельности храмов…), как правило, обретали не только амбициозность, но и немилостивость. Словно таковых критиков что-то подхлестывало скорее произвести свои пересмотры и сенсационные разоблачения: «Это, дескать, черное, а это белое, это наши, это не наши, этот верующий, а этот неверующий…».
С подобным явлением столкнулась сестра Тимофея Маргарита, посетив один московский храм, связанный с памятью Чехова, где, ей на вопрос о сугубом молитвенном поминовении писателя, отрезали, что «нечего, мол, и поминать его, так как он был  маловером».

Какие жесткие и скорые суды о вере душ давно покойных людей, о самой главной и сокровенной святыне человеческого сердца, которую не случайно ведь заповедано хранить паче зеницы ока…  Какая ответственность и небоязнь навредить и тем усопшим душам, и себе самим…
Но не боялись, не остерегались… А ведь разговаривала Маргарита с теми, кто имел немалый стаж церковной жизни и немалый опыт участия в церковных делах…
Вот и получается, что в современных духовных пересмотрах отечественного наследия – о чем бы ни шла речь, – летят уже не только щепки, но рубятся под корень и бесценные многовековые столпы леса, к которым бы следовало относиться даже и с благоговением, хранить их бережно и по-настоящему изучать, поскольку с их помощью и на таких примерах и сопоставлениях много удобнее изучать и самих себя. Не для того ли, к слову, и существует великая литература, чтобы одним людям рассказать об опыте жизни других людей, причем, опыте, открытом и увиденном прозорливым оком большого художника, совестливого, мыслящего, смотревшего в своем творчестве на мир и человека добрым и мудрым христианским оком. Творчество Чехова – безусловный тому пример.
 
Но именно этот-то тезис и стремилась опровергнуть наша суровая критикесса. Главным для нее было доказать, что  «нет там у Чехова» никакого христианства, а только одна «нравственная амбивалентность, конгруэнтная ментальности некоторых слоев русской интеллигенции». Делалось это так…
К примеру, цитировались самые главные, ключевые слова о Христе из «Студента», о том, что «Правда и Красота, направлявшие жизнь там, в саду и во дворе первосвященника, продолжались непрерывно до сего дня и, по-видимому, всегда составляли главное в человеческой жизни и вообще на земле», а потом они вот таким сокрушительным образом изничтожались критиком, мнящим уж себя-то в отличие от Чехова, «настоящим христианином», благополучно пребывающим в церковной ограде:

"…Это с восторгом цитируют православные читатели, желая увидеть в Чехове «своего». Однако они не на того напали. Чехов пишет отнюдь не заметку для миссионерской газеты. Весь контекст его творчества кричит о том, что здесь есть законспирированная, типично чеховская подкладка. Первый вопрос: каким это образом в Страстную Пятницу, вечером, когда совершается одна из самых главных церковных служб – чин Погребения Плащаницы, – студент Духовной академии и сын дьячка оказывается в полях возле костров? Почему он не на богослужении? Откуда он идет? А идет он, оказывается, с охоты…"

Попытавшись защитить от Чехова его героиню Оленьку Племянникову из рассказа «Душечка», наш досточтимый критик взялась следом за уничтожение в глазах читателей очарования (все еще длящегося более чем столетие) чеховского рассказа «Студент», чтобы разрушив «доброкачественный» ореол вокруг главного героя рассказа молодого студента духовной академии, сына дьячка Ивана Великопольского и обнажив его духовную неподлинность на примере лучшего и сугубо любимого автором произведения, нанести сокрушительный  духовный удар по всему творчеству писателя.
Не так ли бывало в древности в войнах: два противостоящих войска выпускали вперед двоих своих богатырей, чтобы те, сразившись, решили исход боя…


II

Повторим главный посыл критика: «Каким это образом в Страстную Пятницу, вечером, когда совершается одна из самых главных церковных служб – чин Погребения Плащаницы, – студент Духовной академии и сын дьячка оказывается в полях возле костров? Почему он не на богослужении? Откуда он идет? А идет он, оказывается, с охоты…».

Приговор филолога однозначен: герой-то, оказывается, не благочестив. Все последующие в рассказе разоблачения духовных ощущений, переживаний и прозрений Ивана – только дополнительные частности, которые нанизываются на главный стержень обвинения. В сознании нашего ученого критика факт непосещения церковной службы человеком, который мог в будущем стать диаконом или даже священником, причем в этот действительно особенный день годового церковного круга – Великую Пятницу, – есть окончательный и однозначный приговор духовной «недоброкачественности» героя, а, следовательно, и духовному целому, духовному итогу чеховского рассказа.

"…Ему казалось, что этот внезапно наступивший холод нарушил во всем порядок и согласие, что самой природе жутко, и оттого вечерние потемки сгустились быстрей, чем надо. Кругом было пустынно и как-то особенно мрачно…"

Ни жизненные обстоятельства, ни внутренние побуждения, – все то, что могло вынудить Ивана вместо богослужения отправиться в лес в этот жуткий холодный мартовский день стрелять дичь, ни даже его внутреннее подавленное, угнетенное душевное состояние, которое приоткрывает нам в самом начале рассказа Чехов, – для критика, судя по всему, не существуют. Приговор Ивану, по мнению профессора филологии, обжалованию не подлежит.
 
Не беспокоит нашего опытного критика даже и тот факт – и мы тоже его не утверждаем, а только рассматриваем, как гипотезу, – что Чехов в образе Ивана пишет совершенно обыкновенного, вполне заурядного молодого студента, сына своего времени, дьячкова к тому же сына, вышедшего из страшной нищеты, умудрившегося выучиться в семинарии и поступить в духовную академию; что он, по замыслу Чехова, не без пяти минут святой, а обыкновенный парень, каких было множество тогда в семинариях и академиях (другая дорога большинству из них не светила), которые становились на духовное поприще зачастую совсем не по вере, но потому, что некуда больше было идти; что Иван вполне мог нести в себе все типичные черты маловерия (опять же гипотетическое предположение) своей эпохи, когда первыми революционерами становились именно такие вот семинаристы…

Нашему профессору филологии не приходит в голову, что Чехов мог сознательно следовать правде жизненных образов, и что  такой студент действительно мог пропустить службу (согрешить!) и пойти на тягу вместо храма… А главное: критик не может даже близко допустить мысли (что становится ясно из ее дальнейшего разбора рассказа), что Чехов, в свою очередь, мог желать донести до читателя (мы и это пока не утверждаем, а только рассматриваем варианты, не рассмотренные критиком) поистине христианскую мысль о том, что внутреннее устроение Ивана, даже его маловерие в этот период жизни, даже «прогул» богослужения – даже такие страшные вины – никак не могли сделать его, по учению Церкви, недоступным для благодатных чувств и откровений. Всемогущий Бог мог коснуться и такого сердца, и возжечь в нем огонь, и согреть его, и осветить…

И если бы все было именно так (у Тимофея была совсем иная версия событий, о которой впереди), то тем более мог бы нас потрясти этот рассказ, в строках которого было запечатлено, как благодатное озарение восходит перед читателем из мрака и холода, из жути, леденящей не только руки, но и сердца, как солнце: тихо, медленно, но неотвратимо, все сильнее и сильнее озаряя и согревая мир и, уже было, совсем подавленные этим холодом и мраком сердца людей.
Поистине странно, но простой вариант писательской верности реализму критик даже не берет в рассмотрение: словно, коли уж взялся Чехов писать образ студента духовной академии, то он у него должен быть во всем «карамельным» и все внешнее уже должно быть исправно, все на «ять»?! Но ведь в жизни-то все было  и есть совсем иначе…

Чехов нес в себе это несравненное даже на фоне вершин русской классики, всегдашнее пронзительное сострадание грешному, падшему человеку, трагизму и ужасу его жизни на этой земле, его неимоверным усилиям противостоять этому леденящему дыханию человеческой истории, противостоять, пытаясь возродиться в духе. За одно это можно было бы воздать рассказу «Студент» самую высокую степень благодарности.
Но не так все видится нашему критику… По мнению филолога, Иван возвращается с тяги домой «довольным» собой:

"…Итак, усталый, замерзший, но довольный (?), он направляется домой, и вот тут-то, по дороге остановившись погреться у костра, он вспоминает, что когда-то и ученик Христа – апостол Петр, грелся вот так же у ночного огня. По этой ассоциации у него всплывает (?) весь евангельский сюжет этого церковного дня… Возможно, с этим перекликалось и его бессознательное, которое объективируется теперь в рассказанной им истории неверного ученика, отрекшегося от Учителя…"

Но можно ли принять такое видение? Подтверждает ли его текст, свидетельствующий о том, что историческое воспоминание посещает Ивана раньше, по дороге, а вовсе не «всплывает по ассоциации» у костра? О каком «довольстве» может идти речь, когда в одном абзаце у Чехова  у героя «закоченели пальцы», «что самой природе жутко», слово «холод» в одном крошечном отрывке упоминается дважды, когда все штрихи автора рисуют картину жуткого состояния природы и мира: «Кругом было пустынно и как-то особенно мрачно» и «всё сплошь утопало в холодной вечерней мгле»…  К тому же голодный Иван (в Великую Пятницу не готовили и огня в печи не разжигали) вспоминает, что он оставил дома: и эта картина не менее жутка и мрачна… Разумеется, евангельское воспоминание не «всплывает», как некое «бессознательное»: о нем говорит весь окружающий мир, и это «слово» мира и природы слышит Чехов, слышит и чувствует его Иван:

" – Точно так же в холодную ночь грелся у костра апостол Петр, – сказал студент, протягивая к огню руки. – Значит, и тогда было холодно. Ах, какая то была страшная ночь, бабушка! До чрезвычайности унылая, длинная ночь! Он посмотрел кругом на потемки, судорожно встряхнул головой и спросил:
 – Небось, была на Двенадцати евангелиях?
 – Была, – ответила Василиса.
 – Если помнишь, во время тайной вечери Петр сказал Иисусу: «С тобою я готов и в темницу, и на смерть»…"

Вот это судорожное движение Ивана и следующий за ним вопрос: «Небось, была на на Двенадцати евангелиях?» могли ли не отозваться в чутком церковном сердце? Кому не приходилось иной раз, пропустив богослужение по каким-то даже и благословным причинам, с болью потом спросить у кого-то: «А ты-то был?» – для того, словно, чтобы, услышав утвердительный ответ и рассказ о том, какой незабываемой была служба, еще сильнее разбередить свою рану, свое страдание быть в эти часы литургии, хоть и не по своей воле, но в числе «отреченых»…

"…И посла раба своего в год вечери рещи званным: грядите, яко уже готова суть вся. И начаша вкупе отрицатися вси. Первый рече ему: село купих, и имам нужду изыти и видети е. Молютися, имей мя отречена. И другий рече: супруг волов купих пять, и гряду искусити их: молю тя, имей мя отречена. И другий рече: жену поях, и сего ради не могу приити…  (Лк. 14: 17-20)".

И вспомнилось тут Тимофею нечто и из его собственной жизни…


III

Когда их с Маргошей мама только начала болеть и все чаще приходилось ей вместо церковного богослужения оставаться дома в постели (хотя тогда она еще не полностью лежачей была), как часто становился Тимофей свидетелем регулярных звонков церковных знакомых мамы с одним и тем же «дежурно-бездумным» вопросом. Мать поздравляли с праздником и первым делом вопрошали: «А ты была на службе?».  И все это как некий ритуал повторялось с завидным постоянством.
 
Мать поначалу в ответ подробно объясняла с сердечной болью, что вот де, не получилось потому-то и потому-то, что она очень скорбит… А потом еще долго переживала, услышав нередко в голосах вопрошавших недоверие и даже осуждение. Если же она разбаливалась на две и три недели, то вопрошания все равно повторялись все в том же ключе: «Ты не была? А я вот была, да как все было замечательно, какая служба была…» – лились восторги из телефона, а у матери Тимофеевой лились горькие слезы по щекам. Она очень скорбела о своей неисправности церковной, хотя знала, что болезнь-то у нее неотвратимо развивается серьезная, тосковала до слез по церковному богослужению, а тут, словно масло в огонь, то и дело подливали. Почему-то не понимали церковные люди, что ведь могут усугубить боль и так огорченного человека?

Тимофей однажды даже обратился к батюшке с вопросом, что делать, как оградить мать от лишних огорчений, и как к этому вообще относиться…. Отец Севастиан ответил, что прежде всего надо руководствоваться словом апостола Павла: «живот ваш сокровен есть со Христом в Бозе»  (Кол. 3:3) и благословил, чтобы Катерина, как могла, уклонялась от ответов на подобные расспросы и выпытывания и вообще старалась никого в свою духовную внутреннюю жизнь не пускать. А еще в научение Тимофею старец и добавил кое-что…

«Встречались в прежние времена на Руси такие люди, – рассказывал он, –  да вот как моя покойная матушка была, – жены, матери, бабушки – обычно из простых  и из бедных, которые так бились день-деньской в трудах, чтобы прокормить, обслужить, обшить-обработать, выходить малых и старых больных в своей большой семье, что если и раз в год удавалось такой безотказной пчелке-труженице поговеть, так она могла и спастись по милости Божией за свое самоотверженное служение, даже и вперед иных частых исправных причастников».

Старец напоминал Тимофею и о том, что цель духовного делания – стяжать внутреннее безмолвие сердца, сердца, неусыпно творящего богослужение в тайне своей, приводит в пример великих старцев, которые иной раз, как афонский старец Иосиф Исихаст мог и три месяца не быть в храме и даже не причащаться по причине и болезни своей, и по причине нарушения ритма и устава молитвенной жизни. Конечно, то были богоносные люди, не то, что мы, немощные, – они могли, но вот же и в обычной жизни обыкновенных людей было и другое: если приходилось выбирать между радостью молиться за Всенощным бдением или посещением больного – выбирали любовь. Святые и молитву свою отлагали, если приходил к ним странник, брат; пост отлагали, ради того, чтобы разделить трапезу любви с голодным человеком, который нуждался в утешении. Боялись огорчить другого больше всего на свете! Не даром ведь в «Лествице» говорилось, что если когда стоим на молитве и встречается дело благотворения, не допускающее промедления, в таком случае надо предпочесть дело любви. «Ибо любовь больше молитвы, так как молитва есть добродетель частная, а любовь объемлет все добродетели».

Так можно ли было однозначно оценить это непосещение церковной службы студентом и использовать как приговор его неблагочестивости?
…Этот судорожный жест Ивана – неужто только от холода и потемок так вздрогнул он? Нет, в нем многое живое, много боли было сокрыто у Чехова: тут и та лютая бедность, которую оставил он дома, которую видел вокруг, понимая, что она безысходна, которая-то и заставила его, скорее всего, отправиться на тягу ради пасхальной трапезы для больного отца, кашлявшего на печи и матери, которая босая на полу чистила самовар…

Чехов не выписывает детально кардиограмму всех сердечных движений Ивана, но ставит в тексте как всегда предельно целомудренно, в неоспоримости художественной силы очень важные духовно вехи, опираясь на которые мы все-таки можем прийти к предельно адекватному прочтению авторского замысла.

Кругом было пустынно и как-то особенно мрачно. Только на вдовьих огородах около реки светился огонь; далеко же кругом и там, где была деревня, версты за четыре, всё сплошь утопало в холодной вечерней мгле. Студент вспомнил, что, когда он уходил из дому, его мать, сидя в сенях на полу, босая, чистила самовар, а отец лежал на печи и кашлял; по случаю Страстной Пятницы дома ничего не варили, и мучительно хотелось есть»

Кто не увидит, читая эти строки, предельную нищету совершенно пустой избы, босую в такие холодные дни на полу женщину, этот несчастный самовар – все что ни есть богатого в этой избе, больного дьячка на печи, но при этом и строгий пост, и, несомненно, судя по вопросу Ивана к Василисе, который звучит как утверждение, что и мать Иванова была на Двенадцати евангелиях…

«И теперь, пожимаясь от холода, студент думал («Не «вспоминал», а думал, госпожа профессор!» – продолжал страдать над текстом рассказа Тимофей…) о том, что точно такой же ветер дул и при Рюрике, и при Иоанне Грозном, и при Петре, и что при них была точно такая же лютая бедность, голод, такие же дырявые соломенные крыши, невежество, тоска, такая же пустыня кругом, мрак, чувство гнета, – все эти ужасы были, есть и будут, и оттого, что пройдет еще тысяча лет, жизнь не станет лучше. И ему не хотелось домой».

Как же нужно было читать рассказ, чтобы увидеть довольного студента, прохлаждавшегося на охоте, воспринять его в качестве холодно и рассудочно «миссионерствующего» у костра?


IV

Поистине прав был Чехов: и тогда было холодно, как холодно было и при Рюрике, как холодно теперь и  в этом мире, и не только в природе, но гораздо холоднее теперь в сердцах человеческих…
Иван продолжал свой рассказ о событиях Великой Пятницы двухтысячелетней давности, его с большим напряжением слушали две простые, забитые, бедные женщины, но наш критик все равно не верит в подлинность не только духовных переживаний Ивана, но и реакций и переживаний вдов. Дескать, не удалось Чехову показать подлинность их отзывчивости, потому что сам рассказ Ивана о событиях Великой Пятницы тоже не был ни подлинным, ни духовным, ни благодатным.
«Если помнишь, во время тайной вечери Петр сказал Иисусу: «С тобою я готов и в темницу, и на смерть», – так начал Иван свой рассказ женщинам, шаг за шагом разворачивая им события той страшной ночи...

"Пришли к первосвященнику, — продолжал он, — Иисуса стали допрашивать, а работники тем временем развели среди двора огонь, потому что было холодно, и грелись. С ними около костра стоял Петр и тоже грелся, как вот я теперь. Одна женщина, увидев его, сказала: «И этот был с Иисусом», то есть, что и его, мол, нужно вести к допросу. И все работники, что находились около огня, должно быть, подозрительно и сурово поглядели на него, потому что он смутился и сказал: «Я не знаю его»".

Наконец, Иван доходит до третьего отречения Петра и пенья петуха:

"…Он третий раз отрекся. И после этого раза тотчас же запел петух, и Петр, взглянув издали на Иисуса, вспомнил слова, которые он сказал ему на вечери... Вспомнил, очнулся, пошел со двора и горько-горько заплакал. В евангелии сказано: «И исшед вон, плакася горько». Воображаю: тихий-тихий, темный-темный сад, и в тишине едва слышатся глухие рыдания... Студент вздохнул и задумался. Продолжая улыбаться, Василиса вдруг всхлипнула, слезы, крупные, изобильные, потекли у нее по щекам, и она заслонила рукавом лицо от огня, как бы стыдясь своих слез, а Лукерья, глядя неподвижно на студента, покраснела, и выражение у нее стало тяжелым, напряженным, как у человека, который сдерживает сильную боль".

Василиса плачет, Лукерья сдерживает сильную боль, а наш неподкупный критик с интеллектуальной высоты «просвещенного» XXI века, с высоты образованности, научности, и, вероятно, своего сравнительного с жизнью тех троих на огородах благополучия, смотрит на все описываемое Чеховым своим якобы духовно-трезвым, но ужасающе холодным  взором, и выносит в итоге вот такой приговор всему творчеству Чехова:

Всякое – самое благое – человеческое начинание под его пером оказывается тщетным, всякий высокий порыв – ничтожным, дружба – надуманной, любовь – фальшивой, жизнь – напрасной, человек – если не совсем уж дрянным, то пошлым и вера – пустой. Все суета сует. Все скука и мизерность существования. Все – пошлость, самодовольно прикрывающая собой небытие. Ничто здесь не стоит и ломаного гроша...

Запомним это обобщающее суждение, чтобы еще раз вернуться к нему позже, а пока все же последуем еще немного за Иваном Великопольским позади неотступно шествующего за ним  нашего «неподкупного» критика…


V

Наступают потемки, и Иван, пожелав спокойной ночи вдовам, отправляется дальше в путь. Чехов вновь, еще и еще подчеркивает это возвращение зимы в природе: жестокий ветер, зябнущие руки Ивана… Не похоже, что послезавтра Пасха…

"…Студент опять подумал, что если Василиса заплакала, а ее дочь смутилась, то, очевидно, то, о чем он только что рассказывал, что происходило девятнадцать веков назад, имеет отношение к настоящему — к обеим женщинам и, вероятно, к этой пустынной деревне, к нему самому, ко всем людям. Если старуха заплакала, то не потому, что он умеет трогательно рассказывать, а потому, что Петр ей близок, и потому, что она всем своим существом заинтересована в том, что происходило в душе Петра. И радость вдруг заволновалась в его душе, и он даже остановился на минуту, чтобы перевести дух".

У Чехова Иван, размышляющий о том, что эти две женщины всем своими существом были «заинтересованы» в том, что происходило две тысячи лет назад в душе апостола, что прошлое связано с настоящим непрерывною цепью событий, вытекавших одно из другого, вдруг испытывает прилив радости. Причем такой силы, что заставляет его даже остановиться и перевести дух: ведь это и есть озарение истиной, явленной духовно, а не рационально, явленной благодатно – несомненным прикосновением Святого Духа к этим трем простым сердцам.
 
Эта дивная, почти непередаваемая и не поддающаяся словесному  пересказу духовная сцепка, взаимодействие и слияние трех  человеческих сердец, это чудо живого всецелого духовного единения людей во имя Христово, которое только одно и способно сближать человеческие сердца в истинной любви и братстве, потому что Сам Господь об этом предрек: «Где двое или трое собраны во имя Мое, там Я посреди них»  (Мф.18:20), –  все это, происшедшее на глазах у читателя, и предваряет эту хлынувшую в сердце Ивана радость.

На глазах читателя в эту холодную, страшную и неприютную ночь исполняется обетование Господне. О том, в общем-то, и написан этот маленький, но невероятно объемный во времени, пространстве и силе духовных переживаний рассказ Чехова. О том особенном и единственно подлинном единстве, которое между людьми достижимо, даже и на земле, если Христос «посреде них», единстве, именуемом Церковью.
Но как комментирует произошедшее критик?

"…Так же дистанцированно он  (А.П. Чехов? Его герой? – прим. мое. – Е.Д.)  отмечает и внутреннее соучастие и сострадание крестьянских женщин судьбе Христа и Его ученика, вызванное речью Великопольского. Никаких чувств подобного же рода сам он (теперь речь, вероятно об Иване…) при этом не испытывает, с удовлетворением наблюдая их проявление в своих слушательницах и воспринимая их как нечто от себя отдельное, как объект для собственного дискурса, рождающего в нем ощущение радости".

Критику видится, что Иван внутренне отделен от восприятия вдов, что они для него «объекты дискурса», в то время как Чехов одним только штрихом показывает скромное и смиренное расположение души Ивана, который не себе приписывает заслугу, что женщина заплакала, а их собственной внутренней духовной близости событиям, связанным с жизнью Христа.
 
Исполнение обетования («Где двое или трое собраны во имя Мое, там Я посреди них»), а не «собственный дискурс» привлекает к сердцу Ивана волны благодатной духовной радости, испытывая которые человек действительно, порой, не может устоять на ногах, которая, в свою очередь, возвращает Ивану, пребывавшему в подавленном состоянии вначале рассказа,  уже и душевную, физическую радость жизни, прилив не только душевных, но и физических сил: ведь человек – это дихотомия плоти и духа, и животворящая радость духовная всегда отзывается в человеке приливом и физических жизненных сил:   

"…А когда он переправлялся на пароме через реку и потом, поднимаясь на гору, глядел на свою родную деревню и на запад, где узкою полосой светилась холодная багровая заря, то думал о том, что Правда и Красота, направлявшие человеческую жизнь там, в саду и во дворе первосвященника, продолжались непрерывно до сего дня и, по-видимому, всегда составляли главное в человеческой жизни и вообще на земле; и чувство молодости, здоровья, силы, — ему было только 22 года, — и невыразимо сладкое ожидание счастья, неведомого, таинственного счастья овладевали им мало-помалу, и жизнь казалась ему восхитительной, чудесной и полной высокого смысла".
 
Чуткий читатель с живым, искренним и тем более с христианским отзывчивым сердцем непременно испытывает здесь со-волнение, причем со-волнение духовное, потому что сила Духа Святого, услышанная и запечатленная Чеховым, дышит и в его строках, а потому и касается и духа читающего человека, способного, если уж не объяснить и осознать, то хотя бы услышать эту радость и волнение и принять его в себя как силу очистительную.
 
Но вот же тайна великая: одно христианское сердце слышит, а другое – причем уже и учительствующее, – не слышит ничего подобного, даже и того, что православному литературоведу не приметить было бы просто обидно: что Иван у Чехова поднимается на гору – а ведь именно на горах происходят все главные евангельские события; что подъем на гору – есть традиционная для христианского сознания аллюзия духовного восхождения человека к Богу; что движется герой по авторскому указанию на восток – и это направление тоже духовно-символично, вносит в повествование некую тонкую молитвенную ассоциацию, и что в этом восхождении на Восток Ивану является ликующая мысль-откровение о Правде и Красоте – о самой Истине, направлявшей жизнь людей в истории и всегда бывшей и остающейся единственным и главным смыслом земного бытия человека.
 
…Что-то непрозрачно-плотное застилало сердечное око критика, который в своей статье, а затем и в неоднократно прочитанных докладах и лекциях студентам – в том числе будущим священникам, сосредотачивался на разоблачении подлинности дискурса Ивана Великопольского, озарение радостью которого эта дама-критик определила как «игру гормонов»:

 "«И чувство молодости, здоровья, силы – ему было только 22 года, – и невыразимо сладкое ожидание счастья овладевали им мало-помалу, и жизнь казалась ему восхитительной и полной высокого смысла». Очевидно, это не духовная радость верующего о Господе, Сыне Бога Живаго, Который – вот-вот придет Пасха – воскреснет из мертвых, «смертию смерть поправ», но радость естественная, религиозно нейтральная, радость юности – собственной полноценности и самодостаточности: предчувствия жизни, избытка сил, игры гормонов, весны, горячего костра, охоты, способности мыслить и говорить, готовности вот-вот «увидеть небо в алмазах".   

…С великим трудом и болью погружался Тимофей в язвительно-недоброжелательную, лишь очень тонкой гранью отделенную от грубости критику ученого и воцерковленного человека. В уме его звенело возмущенное вопрошание филолога: «Почему это студент не на богослужении? Откуда он идет?!» и думал о том, как трудно быть христианином. Истина одна, но она открывается благодатному сознанию, сердцам очищенным, смиренным и сокрушенным, простым в высоком понимании этого слова.

«Лучше смиренный грешник, чем самодовольный праведник» – вспомнилось Тимофею слово последнего оптинского старца –преподобного Никона (Беляева), исповедника.  В последние месяцы перед арестом он учил своих чад – монахинь из разгромленных монастырей одному из главных постулатов христианства, тому что не поступки, а побуждения определяют истинность нашего устроения. Он приводил пример из Евангелия: «Закхей с радостью принял в свой дом дорогого Гостя – Господа, и хорошо поступил. А сотник по смирению, сознавая свое недостоинство, не решился принять, и тоже хорошо поступил».
Поступки хотя и противоположные, – подчеркивал батюшка, – но по побуждению – одинаковые и явились они перед Господом одинаково достойными.

Теперь Тимофею, наблюдавшему движения жизни в церковной среде, все чаще казалось, что перед ним разворачивается, порой даже непримиримое, столкновение «двух христианств». А так как этого не могло быть никогда – несомненно, что одна из сторон, вещающая от имени христианства, вещала и учила ошибочно, не подлинно, во вред  неокрепшим душам. И опыты дней приносили тому горькие подтверждения…

ПРОДОЛЖЕНИЕ СЛЕДУЕТ…