Жизнь одного

Лариса Бау
 

Мы кончены. Мы понимаем сами,
Потомки викингов, преемники пиратов:
Честнейшие — мы были подлецами,
Смелейшие — мы были ренегаты
Павел Коган



Алайский базар просыпался. Горячий ветер шуршал скукоженными листьями, поднимал легкую пыль.
Покрикивали разносчики молока, тренькал трамвай.  Торговцы потягивались, лениво вставали со своих мешков, кто молился, кто обтирал платком лицо и шею. Мальчишки разносили кипяток.
На углу под чинарой продирали глаза вечные жители базара - попрошайки, инвалиды, бездомные, незаметные люди. Эти просыпались быстро и разбегались.
С утра рынок обходил участковый милиционер. Свой, конечно, но настроением неровный. И поколотить мог, и пнуть. А мог папиросу кинуть, и мелких денег насыпать в ладонь. Лучше не попадаться, пока не знаешь, как там у него сегодня. Милиционер был грузный немолодой узбек, фронтовик. Два ряда колодок. Медалей не носил даже в праздник. Разное говорили про него: что был вертухаем в лагере, а потом сдвинулся головой. Кто говорил, что другого вертухая застрелил, сам отсидел, и потом сдвинулся. Или на войне сдвинулся. В общем, был он базарным милиционером уже перед пенсией - сам себе хозяин. Так что лучше не попадаться ему на глаза.

На базаре  много случайных людей, толпа, брожение.  Можно жить незаметно. Иван жил там уже несколько лет с войны. Прямо с вокзала пошел на Алайский - сказали, перекантоваться можно. Думал на пару недель, оказалось на целую жизнь.
На базаре в арыках* не перекрывали воду. В жаркий день можно опустить ноги в холод и умыться лишний раз. Говорили, что пить из арыка опасно, ришта*, но все пили, и умирали, похоже, от других причин.
Зимой хватало кипятка заварить мяту. Мальчишки кипятили воду в самодельных котлах - круглые части авиабомб ставились на распорки, под ними разводили костер. Они разносили кипяток в больших чайниках, за копейку, за кусок лепешки, а то и даром можно было зачерпнуть из котла. 
У него с фронта была алюминиевая кружка.  Сделал оплетку из ивы - не обжигает пальцы. С утра привык делать мятный чай. Добавлял вишневые листья, прихлебывал неспеша.
А главное - на базаре можно прокормиться. Даже в тяжелые голодные годы найдется черствый кусок лепешки - можно размочить в арыке, кусок дыни, помидор - с одной стороны  вялый, гниловатый даже, а с другой откусить - вкусный, сочный. После жарки в казанах* жир сливали в плошки - для всех. Обмакнул лепешку - уже почти сыт. И ошметки мяса бывали, шкурки, кусочки куриной кожи - опустил в кипяток, подержал недолго - вот и мясной обед. Алычи навалом - с деревьев рви. Сливы, персики. Зеленые или гнилые - не важно,  витамины, не картошные очистки в холодном крае.
И одежда находилась - можно рваный халат раздобыть на зиму, обмотки, на базаре торговцы ночуют, пустят одеялом ноги укрыть. Летом- босиком, зимой - калоши, чувяки. Выбрасывают люди, даже в военное время.

Обычно было тихо, бродяжный народ сидел-лежал в тени, иногда бывала работенка - там поднести, тут накрошить, убрать. Иногда карманники шныряли, лениво переругивались торговцы.
Редко но случалось всякое - сдавленный крик ночью, утром накрывали труп. Засыпали кровь песком - за полчаса высыхала, сметали в арык. Убийцу не находили. Обычно даже не искали.  Много случайных людей, никто не видел, не слышал.
Торговцы прятали деньги в пояс, в сапог, под мешки с луком.  Для вора - недоступно, убийце - не трудно. Короткий бросок ножа, руки на горло - и все. Да и сколько там денег было-то?
Кто гашиш* торговал - те да, имели, но их мало кто тронет. Боялись. Стояли за такими серые люди. В темноте приходили, неслышно.
Обычные базарные бродяги сторонились таких - идущих мимо, незаметных, нелюбопытных. Не дай бог увидеть расправу или сделку. Как смеркалось - сбивались в кучу, отворачивались, шептались тихо. Ночью не отходили далеко, разве в арык по малой нужде.  Иногда подходили к бродягам такие люди, спрашивали, не нужно ли чего. Это был знак, страшный знак, если с голодухи кто соглашался - да, сделаю, передам.  Вроде один раз, потом еще, потом - если ошибся разок или попался - лежать с перерезанным горлом. Вот и отворачивались в сумерках, если кто подойдет - спим, не слышим.
Милиция по ночам не заходила,  Свой участковый дежурил - спал в будке. А когда будка сгорела как бы случайно, то вообще и не появлялся даже. Хотя кто ж его тронет, если он не видит, не слышит.
Тяжко было от пацанов - хоть бездомные, хоть при родителях, все голодные, злые, бессовестные. Тащили все. Ходили с ножичками короткими, на смерть не зарежет, но кровь пустит. Били под коленку - человек сгибался, тут и можно шапку сорвать, и за пояс с копейками ухватить. Часто шли по двое, по трое, обступали. Но меру знали, к фронтовикам не лезли. Все больше к старым узбекам - из кишлаков. Такой узбек и поделиться готов, и угостить, не прощали ему доверчивости. Подходили под вечер - обдирали толпой. Когда война закончилась, пацанов стало меньше. Переловили их, накормили. А потом, наверно, в Сибирь покорять, или на целину отправили.

Утром он просыпался со всеми, вечером прибивался к стае, сворачивался спать, коленки к подбородку, котомку к животу прижимал.  Был он обычный русский человек, неспешливый, немногословный. За середину жизни перевалил.
На Алайском сильно не голодали, не замерзали, обычный послевоенный рай - некуда спешить, дни одинаковы, смиренны и милосердны даже.


***
Пыль летела в зарешеченное узкое окошко подвальной тюрьмы проклятого  города Ашхабада. Обволакивала лицо, когда была его очередь подышать у окна, посмотреть на дорогу, на серый тополь, скорчившиеся от жары листья. Их гнал ветер - шуршал, кружил - их затейливое движение напоминало о другой жизни, оставленной там.
Там - его уже давно не было, этого ТАМ.
Он попал сюда в феврале. Из окна по стене стекали струйки дождя. Коричневатые от глины. Подмерзали лужицей на полу. Можно было сковырнуть тонкую слюду замерзшей воды, приставить к глазам - тополь расплывался мутным сиянием, как на картине, которую он видел когда-то в другой жизни. Эта другая жизнь была короткой и страстной: бежал с ружьем, остановился на мгновение, на стене в мерцающей золотой раме картина - край леса, дерево на ветру. Повертеть ледышку - и похоже. Приходило воспоминание, как остановился на секунду перед дрожащим деревом. Хотел потрогать, забрать с собой, запомнить.
Тогда кликнули, рванул дальше победителем. А сейчас? Вот ты ним, с этим размытым деревом через волшебную ледышку. И не бежишь, любуйся сколько хочешь.

Народу в камере было немного. Сменялись смертью. Особенно зимой и в саратон*. Саратон приносил колючий песок. Засыпал горло. Горел в глазах. Он боялся этих дней. Боялся остаться один в камере. Даже страх перед доносчиками уступал, и страх перед допросом, пыткой, битьем.  Живой рядом внушал надежду. На что? Что выйдет туда, где пыльное дерево? В тюрьме возникла привычка думать о себе как о постороннем. Как о нем расскажут семье, как напишут родным. Он думал так  смиренно, иной раз вдохновенно даже, отчего уходил страх и возникало странное успокоение с миром без себя.

Однако, пролетели и эти дни, и он уже сидел на полу в дощатом вагоне. Дремал под стук колес, укрывался руками от ветра из щелей. Холодно. Тут и саратон вспомнишь благодарно. Сколько ехать? Неплохо бы долго, сидишь тихо, не дергают, не бьют. Голодный? так привык уже. В тюрьме ему снились отчаянные сны, стремительные, старательные - вот он карабкается на стену, за ней должно быть море, пошлые сны узилища во все времена - море.
По дороге в лагерь ему снилась тюрьма. Вонючая солома в камере, склизкие стены зимой. Песок летом, колючий ветер сквозь решетки. Пыльный тополь, собака, спящая в его тени. Он скучал по ней - она приходила иногда к окну, и он делился с ней хлебом. Охранник отгонял ее камнями.
 -Ты уходи, уходи, а то побьет опять. Он боялся привыкнуть к ней. И сейчас отгонял ее во сне. Не время для дружбы, окаянный он, погубит. Навсегда окаянный. После приговора он понял, что не выбраться ему. Прощай собака, будь осторожна.


***

В гимназии он любил географию. Учитель водил указкой по карте: это Африка, Британская империя тут и тут. Это Европа - вот большая Германия, на всех картах коричневая, а Франция всегда фиолетовая. Чужие названия, цифры он запоминал легко, с удовольствием. Хотел быть первооткрывателем земель - пустых, просторных, или населенных покорными чужими людьми. Видел себя Ермаком, Магелланом, милостивым строгим просветителем. Видел себя добрым плантатором в Патагонии, капитаном в ледяных морях, врачом в джунглях. Как все его друзья. Вечная русская страсть ко всему общему, страстному, полезному, обостренная молодостью в провинциальным городке.

После гражданской войны он пришел на учительский курс. Обветшалое здание старого провинциального университета. Гулкие пустые коридоры. По ним ходили странные люди, не такие, как у отца на фотографиях - форменные фуражки, выправка, как будто игрушечные парадные солдаты.
Нынешние студенты были в обмотках, в рваных шинелях, старательно читали, шевеля губами, прихлебывали кипяток из блюдечка. Ходили в развалку, сидели, вытянув ноги, топтали окурки.
Заранее несогласные с учителями - стариками в поношенных сюртуках, пенсне, с аккуратными бородками, несмотря на разруху. Университет пропах дешевой махоркой, солдатской вонью, крепким словцом. Кто-то смотрел на них с восхищением и надеждой, кто-то с ужасом и жалостью.
Он вспоминал расказы отца про университет в Саратове, строгие профессора, молитва по утрам, портреты царя в залах.
У него не так - под потолком красные полосы с лозунгами, заветные слова про равенство и братство, холодные залы, садились плотно, согреться друг о друга. В перерыв - кипяток, если достанется. Один учебник на троих.
- Вам, молодые люди и товарищи, вершить жизнь. Одно прошу - действуйте, не спеша. Примите во внимание нажитое благо, - торжественно заключил короткое приветствие ректор.
Он испытывал странное смущение перед профессорами. Все они напоминали его отца, уже старого невластного. Когда-то отец был горд, что его выгнали из директоров гимназии, что сослали в пыльный городишко. Как Монте Кристо - страдал безвинно. Потом выпивал, бормотал про идеалы с жалким воодушевлением. Было видно, что и сам не верит уже, но ради жены и детей хорохорился, махал руками. Изображал героя-революционера. И эти - учителя его новой жизни - тоже не верили себе, говорили осторожно, общими пафосными словами.
"Одно прошу - действуйте не спеша. Примите во внимание нажитое благо." А где оно, нажитое благо? Нет его теперь. И было ли оно? Тогда его ничто не смущало. Три кита - свобода, равенство, братство - на них он построит новое благо. Да и как не спешить, пока молод? 
Он учился два года. Красный диплом - на отлично все, философию, географию, что там еще успели?

Потом он учил других. В тусклом кирпичном городе на краю степи. Школа помещалась в казарме, длинные классы, учителя сами сколотили парты, повесили портреты, какие нашлись  - Маркс, Ленин, Роза Люксембург.
Утром учились дети, вечером взрослые рабочие нового завода - неграмотные голодные крестьяне. Их он учил читать и писать. Они дремали на уроках, вздрагивали, просыпаясь, люди были испуганные, недоверчивые. Ему было тяжело с ними. Досадное нерадостное  чувство, что не в прок им бестолковое нежеланное ученье. У них не было сил, не было желания новизны. Редкие ясные головы стрались, но даже их тормозил морок тяжелой несытой жизни.
Они напоминали ему арестантов, которых он часто видел в детстве. В его родном городе была большая пересыльная тюрьма на пути в Сибирь. Неразговорчивые политические, угрюмые убийцы, громкие истерические шулеры, плаксивые мелкие воришки - он видел много разных людей, горел желанием исправить их. Вот он будет сильный, поведет за собой, они посадят деревья, построят светлые дома, будут радоваться своему труду.
Он пытался уговаривать себя, что скоро, скоро все изменится, они обретут силы, Силы, труд, созидание - газетные слова мельтешили, дурманили, отгоняли подозрительного печального себя.

С детьми ему повезло.
Он рассказывал им про Бразилию, Аргентину - просторные зеленые страны, чужие горы, про далекие теплые моря с невиданными рыбами. Дети увлекались: убежать туда пиратами, дровосеками, революционерами. Он смеялся. Поддерживал игру. Во дворе крутили лассо - набрасывали на столб.  Рисовали карты тропических лесов, холодных скалистых гор. Он потом видел эти свои карты - заплывшим кровавым глазом на допросе. Обвиняли, что организовывал детей предать родину. Перебежать к басмачам*.

Его взяли с урока. Пришел такой худой человек в гимнастерке, объяснил - вот вы тут думали, что он учитель, а он враг. Вербовал вас. Сзади стоял директор. Молчал. Когда-то он одобрял эти игры, так учиться легче и веселей, сейчас молчал, понимал, что следующим пойдет, не избежать ему.
Класс тоже молчал. Потом один сорвался, закричал - смерть врагу народа! Смерть, смерть! - поддержали другие, размахивая кулаками, класс загудел. Гость оборвал, начал насчет советского суда, справедливой кары.... охолоните гнев.
Он боялся, что подведут ноги - ватные, горячие, боялся, что упадет сейчас, и его позорно потащат, как мешок. В школьном коридоре никого не было. Стояла странная тишина. Во дворе оглянулся - дети прилипли к окнам. Он был первым в школе, которого увели открыто. И последним. Потом учителей забирали из дома. И учеников тоже. Начиная с шестого класса.
Воронок остановился, он с удивлением увидел, что его привезли домой. Даже мелькнула дурацкая мысль - а вдруг отпустят? Ошиблись там, или что?
Начальник заметил удивление.
- Обыск будем производить в присутствии задержанного. У нас все по закону. Советскому закону, - добавил громче, - проходите в комнату.
На террасе он привычно снял обувь. На столе стояла сковорода с картошкой. Он оставлял ее для соседского ребенка. Тот приходил после школы - спрашивал, ел осторожно, как птичка. Благодарил. Как бы не пропала картошка, - думал он, - мальчик придет, а спросить не у кого.
В комнате уже суетился милиционер. Вытаскивал из сундука книги, рубашки. Вылил на кусты чернильницу, заглянул на дно. Забрали карты - Европа, Азия, Китай...Он собирал карты давно, еще с гражданской войны.  Любил рассматривать их, читать незнакомые названия.  А больше у него и не было ничего. Потыкали ножом ватный матрас, помяли подушку, коврик. Что еще могло быть у него, одинокого, нищего, в пыльном городишке на краю каменистой степи?
Потом в кабинете следователя он увидел свои вещи.
- Откуда у вас иностранные карты?
- С войны, подбирал, где мог.
- Что за стрелочки карандашом помечены?
- Не знаю, нашел я их, нашел.
- В горы ездили? Карты брали, какие, покажите?
- Не брал, никаких не брал.
- Зачем собирали?
- Я географ, мне нравится. Он замолчал. Географ, карты нравятся, - какая чушь...Кто поверит, что карты нравятся? Детский лепет какой-то...
- Так что молчите? Зачем карты?
- Да незачем, - вдруг выкрикнул он, - вы не поймете. Я так путешествовал, рассматривал.
Следователь не удивился: я не ожидал другого ответа.
- Для кого планировали? У нас ведь граница недалеко. Британцы стоят.
Из угла выступил солдат. Ударил, сбил со стула. Следователь вышел: вы тут пока поразмышляйте.
Размышлял долго. И били долго. Как подписывал приговор, не помнит, не видел, глаза заплывшие на разбитом лице. Так, черкнул что-то.

Вот и ему пора в путешествие. В Патагонию, где свищет ветер, ветер, и не укрыться от него.


***

Мирная размеренность базарной жизни стала нравиться ему.
Переменчивая красота неба, ветер, ослики, сияние персиков на солнце, их бархатные шкурки, даже его грубые пальцы чувствовали их нежность. Аромат поздних роз, белые хризантемы,  пыльный горький запах, плотно свернувшиеся лепестки, тусклые листья. Их дарили старухам, учительницам, приносили на кладбища.
Он полюбил осень - вечера уже были прохладны, журчала вода в арыках, жгли сухие листья, еда дешевела. Сушили поздний виноград, он любил поклевки*, самые сладкие. Их было много, набивал карманы. Вот она, мирная жизнь, запасы.

Он вспоминал, как его мать складывала изюм в холщовые мешочки. Их подвешивали на чердаке, чтобы не съели мыши, он с сестрами залезал, осторожно отвязывал, они торопливо хватали самые большие изюмины, расыпали на полу. Мать не слышала их осторожных шагов по скрипучей лестнице, они выбирали время, когда она занималась на рояле с учениками или играла сама.
Обнаруживала пропажи, сердилась, кричала. Она готова была подумать на прислугу - неграмотную казахскую девушку, но не на детей. Они были для нее воплощением благородства, чести. При таком отце они не могут быть другими! Отец - идеал, борец, справедливец, ангел воитель!


  ***

Как далеко он ушел от своего отца! Когда бросил гимназию, уехал в Астрахань, мотался с большевиками и в восемнадцатом году приехал домой с наганом, в шапке с красной полосой - родителям нечего было сказать. Вы же сами боролись за такое равенство? За справедливость к обездоленым? Вот, я готов! Ваш сын готов, как воспитали, бороться за идеалы. Вы не так хотели? Без ружья? Вот вы без ружья далеко ушли? И справедливость - где она, ваша справедливость? Вы еще будете гордиться мной.
К вечеру споры утихли. Сестры собирали на стол скудный ужин. Он слонялся по темному дому. Мебели почти не осталось - стопили, крышку от рояля тоже. Сам рояль еще доживал. Под ним лежали стопочкой уцелевшие ноты и книги.

Ужинали вместе, долго жевали сушеную рыбу, редиску, картошку. Пили кипяток с травяной шелухой. Стол казался огромный, пустой, накрытый несвежей скатертью. Раньше всегда были гости, прислуга, сестры были непоседы, шумели, носились вокруг.
Теперь молчали, как на поминках. Младшая сестра поглядывала исподлобья, сердитая выросла. Он вдруг засмеялся.
- Помните, картина у Репина "Не ждали"?
- Скорей, "Апофеоз войны" у Верещагина, - буркнул отец.

Он думал о сестрах. Как быстро разошлись в юности. Казалось, родные-родные, поверяли друг другу тайны, не выдавали родителям, он брал на себя вину за их проказы. Да и проказы-то были легкие - вишни в саду наломают, убегут к оврагу в конце улицы малину собирать. Иногда он готов был взять их в свои странствия, крутили глобус, они срывали цветы в Патагонии, скакали на лошади вместе с ним, держали парус изо всех сил.
Но они подросли обидно скоро, у них появились взрослые друзья, письма, тайны.
- Ты  не поймешь, ты маленький, противный мальчишка, вы все такие.
Они уехали в гимназию в Омск к родственникам. Потом и он уехал. Встречались летом - настороженные полувзрослые люди. Сестры пугались новизны, им хотелось порядка и уюта. А вместо этого была война, небритые серые мужчины в шинелях, вонь курева и портянок, тесные вагоны, пропахшие карболкой. На перронах военная музыка, в деревнях бабий вой.
К городам подбирался голод. Сестры добрались до своего степного городка, в родительском доме было спокойнее. Сидели вечерами в гостиной с керосиновой лампой, читали, молчали. Прислушивались к стукам, ждали брата.
И вот он пришел! Смотрят усталыми врагами. Теперь он виноват, что им не присылают букетов, не водят в кондитерские, не кружат на балах. Что их кавалеры прозябают в сырых окопах, а они кутаются в старые шали и плачут в темноте.
После ужина он пошел на кухню - сестры мыли картошку. Отковыривали присохшую землю.
Старшая запричитала: Ванечка, когда это кончится? За что? Как он там спит с легким сердцем, разрушил жизни? Убийца! - она сорвалась на крик, начала бить его кулаками в грудь. Он поймал ее руки, наловчился в рукопашной. Пальцы как у старушки - сухие, с заусеницами, ломкие ногти. Погасил мгновенную жалость. У кухарок такие пальцы, у торговок на морозе, у прачек. Потерпеть еще, и будут у всех, как у нее раньше - легкие, гладкие, предназначенные листать книжки,  бегать по клавишам, постукивать веером в театральной ложе...
Вошла мать. Затеяла разговор - уехать отсюда к белым. Перечисляла убежавших, умерших от голода, убитых. Она списалась с родственниками в Крыму. Надо пробираться в Крым, в Одессу, перезимовать там и дальше, куда глаза глядят. Нет ли у него денег? Может, он сможет помочь. У него два нагана, продать один. Он слушал ее со странным детским чувством ужаса, как будто голос из загробного царства. Уехать? Сейчас? Когда победа справедливости уже почти синицей в руке?
Его пугал их вид голодных серых женщин. Он вышел из кухни молча. За столом дремал отец. Он прошел к себе в комнату, сел на кровати. Комната была почти пуста. Стул и кровать.
Забрать старшую сестру с собой в дивизию? Научат и стрелять, и раны перевязывать. Накормят. Что с остальными делать? С собой - куда? В Сибирь? Пристроить армейцев грамоте обучать? А младшую?
Нет, он понимал, что они не выживут там. Им не под силу новые цели.

Утром он уезжал, обещал помочь, как сможет. Мать плакала, отец сердился, опять кричал о непротивлении злу насилием, пытался спорить. Что он мог сделать? Старый, сломленный выпивающий человек, неудачник.
Он не злоупотреблял отцовской властью, вот вырастил их, казалось ему, свободными, уверенными. Но нет, они нуждались в руке, указывающей путь без сомнения, без колебаний. Не рассуждения, но силы хотели со всей страстью юности.
Когда мать читала детям на ночь из Библии, отец сердился. Вот сын вырос без веры, довольный, хвастливый. Спорил отчаянно, рисовался перед девицами в косынках. Они лузгали семечки, осторожно смеялись: как это без боженьки благословимся? Не хотели без бога, не рассуждали даже - просто не хотели и все. Страшно ведь, а как на том свете припомнят? А сами поглядывали на него, бесстрашного, с уверенными жестами изящной ладони. Барчонок - ишь, ручки какие. Агитатор новой веры. Без божьего страха. И вообще без страха, зажмуриться - и вперед! Глаза открыл - уже так впереди, что не оглянуться!
Пока рассуждал - сам себе верил. Когда надо было с ружьем бежать-колоть, нуждался в одобрении. Гневном одобрении. Отца? Нет, отец не способен, на охоту ходил выпить и поболтать, но ружья с плеча не снимал. Новые Отцы похлопывали по плечу: бей, дави, коли. Радостно было при новых. Удачное время для богов быстрых, нерассуждающих, незатейливых.  Простоватых, скорых на расправу, на беспамятство. Удобные боги.

Его воодушевляла гражданская война.
В детстве он редко вступал в споры. Сначала авторитет отца казался незыблемым, потом боялся его насмешки, неосторожного ранящего слова, которое злорадно подхватывала старшая сестра.
А тут война - не просто спор одинокого. Он чувствовал поддержку за плечами  таких же юных, с горящими глазами, обветренным ртом. Наконец ему не важно было, как достигается его правота, не словом, не кулаком даже. Он видел себя мифическим героем - на скаку, рубить шашкой, стрелять, плескать холодной водой на разгоряченное тело, чутко дремать под звездами возле пулемета, петь песни про боевых коней, оставленную подругу, про погибших друзей, ждущих отмщения.
Враг представлялся ему алчным, толстым, пожилым, обязательно в зимней шубе. Как на листовке из времен войны четырнадцатого года. Или царем на парадном портрете - с аксельбантами, в белом мундире.
Если раньше он хотел переубедить, то сейчас - просто уничтожить. Сам себе удивлялся, откуда взялась в нем такая кровожадность. Кошек не душил в детстве, не стрелял на охоте. Жалел лошадей, но не всадников.
Детская обреченность перед несправедливостью мира сменилась уверенностью в победе над нею.
В детстве ему было стыдно перед нищими, и за них было стыдно тоже. Думал, что никогда бы не попросил хлеба, лучше бы умер, но не унизился клянчить, руку тянуть, заглядывать в глаза, плакать.
Он ненавидел этих нищих больше, чем жалел. Ненавидел за въедливую печаль, отравлявшую вечерний чай с пирогами и теплую постель.
Вот еще несколько лет, и не будет нищих, все будут сытые и гордые. И даже воспоминания о них сотрутся.

Его уверенность поколебалась впервые от недоверия деревенских. Не рады были, хотя белый отряд, стоявший тут неделю назад зверствовал - и бил, и запасы отнимал.
- Кому радоваться? Ну один отобрал, другой отберет. Воевали бы в городах у себя. А мы сами проживем-перебьемся как-нибудь, - бубнил мужичок.
Иван стоял рядом с командиром, топтал снег худыми сапогами, не знал, что ответить. Наганом в зубы - за что? Они же другие, защитники, а он народ, никак нельзя. В нем поднималась отчаянная злоба, он кровь проливал, оплакивал товарищей, мерз, голодал, убивал - ради него, этого худого кривого мужичонки. А тот стоит в своих рваных валенках, неграмотный, упрямый, недоверчивый и возражает.
Его круг правильных борцов вдруг сузился, потерял бесконечные немые ряды тех, ради которых...
Он входил в деревню Ланцелотом на белом коне, ждал восхищения, благодарности.
В щели ставен глядели испуганные бабы, прятали дочек. На площади перед церковью стояли мужики, не снявши шапок. На колокольне застыл мальчик - ждал знака. Ему махнули рукой - спускайся. Без звона обошлись. И вот теперь так и говорят: не надо вас никаких, ни красных, ни белых, ни за царя, ни за народ. Смелый мужичок.  Командир не удивился, агитировал простуженным голосом: землю крестьянам, мир, братство... деревенские молчали.
К командиру протиснулся один: у нас тут образованный есть, с ним потолкуй, а нам некогда тут стоять. Вон в той избе квартирует, - показал он. Народ стал расходиться.
- Стой, лошадей накормить. Женщин не трогать - в расход пущу. Людей по избам, а ты проверь, кто это у них схоронился, - приказал командир.
Иван пошел с мужиком.
- Идите впереди.
Напрягся, глядя в сутулую спину мужика, тулуп на нем был грязный, порванный, валенки хрустели на снегу.
Вошли в избу, метнулась баба, заслоняя маленькую девочку. Иван напрягся, наган в руку.

 На полатях лежал худой человек, испуганно приподнялся. 
- Я не военный человек, не шпион, болен, тиф у меня был, застрял тут с тифом, - скороговоркой прохрипел он, - у меня документы есть, вот и паспорт, и доктор написал заключение, я беженец.
- Я же не арестовывать вас пришел, что вы так испугались? - Ивану был противен его страх.
- А вы не испугались бы? Вваливается человек с наганом, я, знаете ли, не любитель оружия.
- Ах, не любитель! Я тоже не любитель. У вас есть другие способы борьбы?
- Почему борьбы? Почему обязательно борьбы, войны, революции!
Он протянул документы. Клим Самарин, адвокат.


- Как вы попали сюда?
- Бежал с женой на юг, из России вон. Заболели тифом, жена скончалась, а меня господь теплит еще.

Иван вышел командиру: сочувствующий, после тифа, напуган.
- Расходный? Присмотри за ним.
Иван взял вещьмешок и пошел устраиваться в избе.

Первый раз он попал в крестьянскую избу в детстве, ездил с отцом по деревням - отбирали сообразительных в училище на государственном довольстве.
Изба показалась ему смрадным адом. От запаха тошнота подкатила к горлу. Не мог пить, ему казалось, что он сейчас заразится от кружки и умрет. С черного потолка свисали тряпки, пучки сухой травы. Теснота, на лавке лежал полумертвый старичок, вонял перегаром. Женщина гремела горшками у печи. Он хотел быть  Куком, Магелланом среди диких чужих людей, и вот такая возможность представилась ему, но совсем не радовала.
Отец воодушевился: вот, смотри, как народ живет. Нам, интеллигенции, надо вытащить его из этого скотского состояния. Как вытащить? А они сами? Пьют, в доме не чисто. Смотрят на отца, не понимают ничего. Нет, не отдадут сына в город, корову надо пасти, сено косить...
- Летом приедет, накосит тебе, отдай в город на учение, на всем готовом будет. Зимой тебе же лишний рот на печи сидит.
- Неее.

Война погасила в нем брезгливость. Пил из речки, не мылся неделями, ковырял ножом грязь из под ногтей. Но чувство отделенности от крестьянского народа не прошло. Он был воодушевлен, видел себя спасителем на белом коне. Но не мог представить их дружбы, родства ему не о чем было говорить с ними. Ему казалось, что и чувствовали они иначе, и мир их, простой, практический, был лишен красоты навсегда.
Вот и сейчас, подозрительно осматриваясь в чужой избе, он был надменно молчалив.

Попросил кипятку, у него была своя кружка.
Клим Самарин вопросительно смотрел, ждал допроса.
Иван старался расспрашивать равнодушно, скрывая любопытство.

- Товарищ Самарин, у нас, конечно, к вам есть неприятные вопросы. Тут белые стояли, что ж вы с ними не ушли?
- Видите ли, я не хотел быть обузой. Да и признаться, с ними тоже не по пути оказалось. Озверели. Такие же, вашего сословия, наверно, со своими идеалами. Повесили на колокольне двух сорванцов, которые с голодухи у них что-то там украли! А мать их, когда пощадить просила - кнутом по лицу. Глаз выбитый на снегу, видели такое? Я, признаться, впервые. Поеду с ними, разговоры пойдут, про русское благо и великое будущее... Господи, когда же вы все успокоитесь? У вас не останется никого, - голос его сорвался в хрип.
В неровном пламени свечки его худое серое лицо показалось Ивану лицом пророка. Как из Библии с гравюрами Доре.
- Останется, мы жилистые, закаленные. Вот увидите.
- Не увижу, - отрезал Клим неожиданно твердо, - давайте спать. Сторожить меня будете.
Иван устраивался на полу - постелил соломы, набросил шинель.
За печкой женщина укладывала девочку спать, храпел старик, повизгивали собаки. Иван свернулся клубком, наган по рукой. В избе было тепло, солома пахла летним лугом, васильками. Клим стонал и дергался во сне.

Стояли еще пару дней. Днем Иван был занят - фураж, зерно, агитации, расстрелы. К вечеру разговоры. Клим был рад поговорить, намолчался за пережитое время, торопился, нервно тряс руками, подыскивая слова.

- Вы были в Европе? В Париже кажется, что все эти события - взятие Бастилии, Термидор  - были поставлены в театре. Гильотина, срезанные  головы в корзинках бутафорские. Потому что они так спокойно в музеях смотрят на свои события. 
Да, нищие на улицах, волнуются рабочие. Но, знаете ли, общественные катаклизмы у них  не изменяют характера, вкуса к жизни, да, да, мелочного вкуса к ежедневности. Кафе, букеты фиалок продают на каждом углу. Даже в революцию - каждый день казнили, но фиалками торговали беспрепятственно, я читал.
А у нас что? Ежедневность презренна! Недостойна духа ни у вас, революционеров, ни у православных радетелей, которым царство божие необходимо на завтра. Размеренность разума недостойна, науками надо заниматься непосильно, все спозаранку, без завтрака и без ужина.
Недостойно и развлечение души - она искусства большого требует. Ни канкан плясать,  панталонами трясти, нет, русский человек нуждается в великом печальном искусстве, где обязательно любовь и смерть соседствуют.
Только вчера, великое, и завтра, тоже великое, а между ними - метания, на одно опереться, другое поднять. И так сотни лет, миллионы страстных людей застряли на всем нашем хмуром пространстве.
А как быть другому, отличному от вас, филистеру, мелочному маленькому человеку,  у которого чай с вареньем, канарейки в клетке, прогулки неторопливые, духовой оркестр в городском саду - и ничего не надо больше? Где бы ему схорониться, переждать среди ваших великих идей? Он не сирый нищий в болоте, которого спасать надо. И не враг жирный, которого бить. Он спокойный размеренный труженик. Ну не подходят ему ваши идеалы ни с какой стороны. Фиалок он хочет. А вы продолжайте, рубите головы....
Клим бессильно взмахнул рукой и замолчал. Дышал тяжело, напряженно.
- Помните у Толстого - князь Андрей Болконский беседует с Пьером. Они едут на пароме, Пьер вернулся откуда-то и возбужденно рассказывает, как он улучшает жизнь крестьян, как он переделает мир. Удивляется, что Болконский равнодушен к его устремлениям. Князь же возражает ему, что он занимается улучшением своей жизни. Помните? Перечитайте на досуге! Хотя какой у вас досуг! Так вот, вы  Пьер, а я Андрей Болконский буду. Вот через сто лет беседуют они в чужой холодной избе. Голодные, измученные, рядом - мужик, тоже голодный, и злые все! Мог ли Толстой предположить, что мы все такие злые будем?
Вот посмотрите, Иван, падут ваши враги, нет, я неправильно выразился, проиграют Россию. Станут нищие, обездоленные - ну в общем все ваши подходящие определения тут  - de juri и de facto. Что с ними делать будете? Вольются они в строй ликующих с киркой в руках? Сомневаюсь. Придется их убивать. Как потом жить будете, наубивав столько? Не в массовом масштабе говорю, нет. Вы лично! Как будете смотреть в глаза родным? Или у вас уже нет родных? Всех перебили вы и подобные вам? Ваши учителя в гимназии этому учили? Ваш отец учил? Эх, да что говорю, расстрелять меня за такие слова. Сейчас, чтоб не мучился тут, лежа в проклятой избе! 
Подошла девочка, принесла ему пить горячий отвар, - спасибо, дочка, иди скорей. Иди к матери, не сиди с нами.
- Детей хоть не троньте!

Иван лег спать.
Пьер! Не Ланселот, не архангел Михаил, даже не всадник Апокалипсиса, Пьер - жалкий болтун, неуверенный гуляка, толстый слепой простодушный рогоносец, пошляк даже.  Обидно.
А он значит Болконский, вместо ранения на Бородинском поле - тиф, да, и жена умерла. Ему теперь герань на окошках и канарейки в клетках.
Вдруг вспомнил мать, как перед зимой вытаскивала в сад свои цветы в горшках, чистила, наполняла новой землей... Как сушила изюм, как зимой он тыкался носом в замезршие простыни, развешанные во дворе. Он задремал, во сне проносились горячие кошмары, но скоро и они исчезли, видения светлого детства не пришли после, он проснулся в темной избе. Храпели люди, шептали во снах...

- Вот я хотел бы продолжать свою привычную жизнь, чтоб мое не отбирали, чтобы я мог жить в своем чистом доме, играть на фортепьяно, встречаться с друзьями, пить чай на веранде. Я шесть лет учился в университете, я работал, много работал на пользу Отечеству. И да, у меня были слуги, да. Не крепостные, я им деньги платил, не порол, кухарок не зажимал в углах, - Клим говорил тихо,  неторопливо, даже насмешливо, - а вы? Вы же за чужое, незнакомое, неприятное боретесь тут? Вы ведь человек моего круга.

- Безусловно, согласен с вами, несправедливости много, и бедности, и немоты в народе. Но это не ваша бедность, вы же  сами не захотите в мужиком за одним столом сидеть, сестер за него замуж выдать? И как он жить не захотите? Ну и придет он на ваших штыках и будете все в лаптях ходить? Напиваться, бить жен, вместо грамоте молитвы скрипеть? Этого хотите?
Вспомните историю, как народолюбцы царей бомбили, ходили в народ, в Сибири гнили, и что? Лучше стало? А вы сейчас нас перестреляете, нас, которые хоть какой-то цивильный порядок понимают, много грамотных останется вашим мирным справедливым обществом управлять?
Народ сам управится, стало быть? В масштабах всей огромной России? Вы это себе ясно представляете? Пока ваш рабочий выучится, кто управлять будет? Справедливо, прогрессивно, как же, европейскую справедливость обеспечит, как в Швейцарии.
Иван жадно слушал, вспоминал споры в отцовском доме, искал там ответа, что вот да, постепенно - этого отец хотел. Добром, просвещением.
- Вот оно, это важное слово "постепенно". А война - это не постепенно. И кстати, постепенное не вышло. "Умом Россию не понять"? Рюриковичей звать, вроде как золотой век был при них? Или это опять вороватое историческое вранье? Тогда ведь и батогами били, головы рубили?
- После войны - будем постепенно. Расчистить место. Начало - это всегда рывок. И вам не стыдно было перед кухарками вашими, что едят скудно, а у вас жаркое на столе? Даже в детстве? - спорил Иван.
- В детстве, говорите? Может и было. Но со временем ушло, быстро ушло. Помните, у Толстого, князь Болконский говорил Пьеру: головы жалко, а спины найдутся. Вот повторяю,  вы Пьер, стало быть, а я Болконский.  Вы видите возможность царства добра для всех, а я не вижу. Я вижу возможность добра для себя. Наверно если таких как я будет легион, то вот мы и составим уже ваше всеобщее добро, - Клим усмехнулся, - перечтите Толстого, господин красноармеец.
В голове проносились правильные убедительные слова, он жалел, что отец не может быть при разговоре, слушать, наклонив голову вбок и кивать, согласно кивать на каждое его слово.
Ему казалось с уверенностью, что он продолжит беседу, как если бы они сидели в гостиной, или на скамейке в саду - так же неторопливо, беззлобно, может, с легкой иронией. Ему нравился этот Клим Самарин, в другое время они могли быть друзьями, он вдруг впервые отчетливо увидел случившееся - революцию, войну - как несчастье, как потерю. Старый мир показался ему прекрасным, как мечтательные миры его детства. Это от подлости, это слабость, - он отгонял свои сожаления, вызывая в памяти битых колодников, голодных нищих и повешенных декабристов.

Пришло время уходить. Командир досаждал: о чем разговариваете? Агитируешь? Пара мужиков прибилась к отряду. Надо было решать с Климом - забирать, оставлять?
Иван спросил: до города можем взять, хотите? 
- У меня к вам просьба. Я человек верующий, и сам не могу себе помочь, но надеяться на вашу помощь хотел бы. Я сейчас выйду к оврагу, а вы пристелите меня.
- Вы что, с ума сошли? Я не убийца!
- Не убийца? Ну хорошо, оставим это обидное слово. Я не предлагаю вам быть убийцей. Мне ведь не выжить, только мучиться осталось, и людей вокруг мучить, их доброту испытывать. Я вам в будущем мире не пригожусь, даже если выживу случайно. Вы можете считать меня врагом, а застрелить врага - это для вас благородное дело. Вот, совершите еще один подвиг. Я вам помогу - горячо зашептал Клим, видя его растерянность, - с ножом пойду. У вас все основания, свидетелей полная улица. Сделайте милость, дайте мне с женой, с моими родителями соединить души. 
Клим засуетился. Спустил на пол босые ноги. С трудом встал - мелкий, худющий, с трясущейся головой, в грязном исподнем. Князь Андрей. Он проковылял к печи, хозяйка подбежала, схватила его за плечи: вашество, куды вам?
- Сейчас, сейчас, мне вот красноармеец поможет. Иван подхватил его, повел во двор.
- Давайте еще немного отойдем, к оврагу, - Клим вдруг обнял его, - вот здесь. Вы понимаете, да? Вы стреляете во врага ваших идеалов! Я вас всех ненавижу, милостивый государь.
Наган сухо щелкнул, и Клим повалился. Иван подошел, бесстрастно посмотрел в стекленеющие глаза. Спихнул сапогом в овраг и побежал на улицу.
Комиссар приказал в седло.
Он ехал медленно. Ему вдруг стало легко. Этот человек пытался разрушить его, повернуть назад, ослабить воспоминанием. Он стал мудрее и зорче, он распознал врага.

Беготня, стрельба, короткий мучительный сон, торопливые щи, озноб, боль - вот из чего состоят дни жизни Пьера Безухова  1921 года. Он устал. Всего три года войны - и уже смертельно устал.
Вдруг безумно захотелось перечитать Толстого. Вспомнил отцовский книжный шкаф, напряг память - на нижних полках стопки журнала "Нива", да, там он читал "Войну и мир", и "Воскресение"... Забирался с ногами в кресло, бархатная обивка потерлась, перетягивали летом пестрым полотном. Сестрам не нравилось - грубо, по-дачному.
Как давно это было. Вспоминал, как чужое, бегущее перед ним в кинематографе нелепое действо.
Отец любил "Севастопольские рассказы". Читал вслух детям. Иван страдал от таких вечеров.
Впервые он осознал неизбежность смерти, страданий, связанных с ней. Жизнь у Толстого представлялась мучительной чередой усилий без ясной стоящей цели.

Потом командир смеялся: Иван разговаривал во сне, упоминал Толстого. Через несколько дней в городе зашел в библиотеку спросить "Войну и мир". Полистал, нашел место - про разговор на переправе. Понимал с трудом, как на чужом языке, который учил старательно, но бездушно. Расстроился, рассердился на себя. В углу лежали газеты - вот его чтение. Полистал, окинул взглядом жалкие полупустые полки. Вот кончится война, что он будет делать долгими зимними вечерами? Опять привыкать читать. Привыкать учиться. Вдруг его охватил страх - не сможет, уже отупел, опростился. Иван вышел из библиотеки и пошел казармы.


***

В юности все быстро проходит, страх не держится долго, казалось, все можно легко забыть, заслонить новым. Когда наступает этот поворот к воспоминаниям? Они начинают мешать ему, внезапно перехватывают горло, когда он отхлебывает чай, жует лепешку. Стучат в голове, не дают заснуть.
Остекленевшие глаза адвоката Клима Самарина. Он ведь забыл его имя, забыл, как свалил в овраг его жалкое скрюченное тело.
Дочка тюремного доктора, играющая с его матерью в четыре руки.
Пленный, которого добил штыком в живот.
Собака, ее холодный нос через тюремную решетку.

***
Сколько надо тащить на себе злой  жизни, ему, владетелю пыли. Идет, шлепает рваным татарскими чувяками. Пыль теплая, легким прахом обволакивает ноги. Чувяки забавные, вышитые. Женские, наверно. То ли выбросили, он подобрал, то ли украл, пока сушились. Он любил постоять над арыком, наскрести горку пыли и опрокинуть в воду, смотреть, как взметнется она, растворится, как унесет ее журчащей водой. У него было много времени. Наконец много, не впереди, а сейчас.
Старик с арбузами поманил его:
- Ты вечером не ходи тут, Иван, я слыхал, облава будет, шухер, на беспаспортных.
- Понял, спасибо,
- Завтра приходи на угол раньше, у соседа свадьба, там убрать надо, двор почистить.
Так он зарабатывал на излишки жизни. Тут его знали. Он был смирный, надежный, не пил, не ленился. Лишнего не просил, да и вообще не просил.
Он старался быть один.
Их много было - с туманным прошлым, о котором лучше не знать. О котором никто не спрашивает. А рассказывать самому - это и в голову не придет. Только если гражданин начальник спросит. Отвечали  одинаково: разбомбили, потеряли, контузия, лечился, все умерли...
Лагерные - не было тогда такого слова. Штрафники - было, но кто признается? Все герои войны.

Бездомные собратья не любили его. Что молчит? Или враг из басмачей*? Шпион разжалованный?  Все люди, как люди - выпьют, песни орут, слезу пускают. А этот сидел в стороне. Посмолил самокрутку и сворачивался спать. Не участвовал в боях за базарных утешительниц - всегда пьяных, громких теток в калошах и цветастых рваных платьях.
Одна из них, немолодая уже, веселая заигрывала с ним. Она чистила лук, морковь, вечером куда-то уносила остатки, в сумерках возвращалась на базар ночевать.
- А он до мене чаровнице не глядуе, - пела и поглядывала на него. Старалась разговорить, прижималась плечом.
- Что ж ты истукан ледящий, - обиженно отворачивалась.

Когда-то в пересыльном лагере он дал себе обещание - быть одним. Одиночество было его единственной свободой. От привязанностей люди слабеют, надеются на жизнь впереди, начинают жалеть упущенное время. Когда один, что нужно от будущего? - дождаться поесть, задремать, вот и наступило оно.
Теперь прошлое отогнать - и рай, вечно неизменное время. Только одно воспоминание нарушало его покой - о собаке, которую он подкармливал в тюрьме. Эта безымянная собака была его невольным другом. Он наделял ее жалостью, любовью к себе, участием. Не только благодарностью за хлебную корку, нет, она чувствовала его печаль и страх, ложилась у окна, тыкалась мордой в решетку. Он гладил ее холодный нос.
Он вытравлял из себя эти мысли. Вспоминал плохое, предательство, крики "смерть врагу народа",  допросы, битье. Они не нужны ему, никто, никогда. У него в друзьях бескрайняя Патагония, азиатская пыль.


***

Ему-то что, он свое отсидел. Перебитая нога, простреленое плечо.
Когда его штрафбат окружили, все побежали - он не смог, сел на землю, закрыл голову руками.
Скольких смершак пострелял? Метался между ними, стрелял по спинам. Смершак был молодой, глухо ревел, размазывая слезы по лицу. Поднял его за шкирку: стоять, пристрелю!
Поковылял за ним, а там свои на танк взяли. Орден дать, что не побег? Да, орден, как же. Но из штрафбата вынули. За любовь к родине. Кашеваром поставили в пехотный батальон.
А смершака расстреляли потом - у него все сбежали, кроме него, патриота хромого. Эх, если б этих хромых штук пять было, может и оставили смершака своего, а тут нет, не оправдал доверия. Жалко его, молодой, нервный, лишнего не бил. Ну любил родину, наверно. Конечно, любил. А она его - нет.
За что ж его судить? Смершак стеснялся пайка, общую баланду жрал. Не жилец, сразу было видно.

Он дальше Польши не был - стояли под Варшавой, ждали, пока восстание* немцы стопчут. Дождались.
Ели прилично - от немцев осталось. И повезло - передние на Прагу пошли и потом вагонами загремели обратно в Сибирь и Караганду за то, что власовцев* видали.
Корил себя потом - надо было на запад пробираться. А как? Многие набили карманы, за часы-колечки можно было в западные эшелоны проскочить.
У него были часы. Снял с немца. Хотел по карманам пошарить, но остановился. Жалел потом, может, деньги, или еще что-нибудь. Вот раньше тешил себя мыслью - я не такой. А вот пришло время - и такой. Немного, может, но такой.

Что он сделал неправильно, чтобы загреметь в череду несчастий? Кто избежал? Вот какой он, избегнувший навета? За что избежал, за подлость? За благость?
Кому позавидовать? Эх, вот родился бы он далеко, в Патагонии, гонял в седле среди холмов...Пустая равнина, высокое небо...

Ехал на родину в теплушке. Веселились, пели, глотали водку, когда было.
Многие не знали, где осесть. Кидали монету: орел - сойду на следующей станции. Решка - через одну. Он не решался. Ждал жарких мест, больших, шумных. Где легко затеряться, где никто не спросит.

В Актюбинске он вышел из теплушки. На перроне женщины продавали пирожки с требухой, вареную капусту, сухари.
- Подкати, служивый, - безногий утюжок* с трудом перекатывался через рельсы, - прибыл или дальше направляешься?
- Не знаю еще.
Перенес его, поставил на перрон.
- Холодно здесь зимой, ветрище. Если дома нет - не выживешь тут, - рассуждал утюжок, катился медленно, задыхался, - у меня мать тут жила, может, остался из родственников кто. Хотя кому я нужен без ног. Вот если пенсия, то может возьмут меня, и карточки инвалиду полагаются. Я теперь места много не займу, это раньше, ноги у меня длинные были, представляешь, служивый, с койки торчал! - утюжок не замолкал, казалось, подбадривал себя, - я много умею, руки -то целы! Заживем - не пропадем! Только бы угол до зимы найти, ветер тут, снега много, - стал повторяться, сник, остановился.
- Куда вам нужно, давайте помогу добраться, - Ивану передалось его отчаяние, он испугался. Зачем он вышел здесь? В городке, где и не был никогда, где лагеря, тоска, ветер.
- Так ты иди, служивый, я найду, тут недалеко. Не пропаду, когда русский мужик пропадал? Бывай! Война-то кончилась, заживем сейчас!
- Ну бывай!
Он пошел назад на станцию. Один. Может, и выжили бы вдвоем, хромой да безногий.  Как вдвоем? Как в камере - вместе ели, выходили по очереди. Миску делили.
Что рассказывали бы другу другу? Как в детстве жил? Как боялся темноты, мечтал убежать? Про поляны, мокрые от утренней росы, туман? Как робел в юности, или не робел, юбки девкам задирал?
В чем состоит совместность жизни? Добровольная, когда не в камере, не в бараке? Ну с женщиной - это понятно - любовь ночами, а днем, вечером?
- Карточки отоварил?
- Суп остынет, иди ешь давай.
Заведут разговоры - начнутся смехом, закончатся слезами. Ничем другим - только слезами.
Жизнь, его жизнь закончилась уже. Даже если потом, когда-нибудь, у него будет довольно еды, работа занять себя, свобода гулять вечерами - прошлое не уйдет, будет тащить назад, отравлять праздную минуту жизни. Как чеховский несчастный за дверью. Когда в детстве внушали для обретения благородства - это даже приятно было: да, пойду, себя отдам, облагодетельствую правильно и навсегда. Ну и что? Отдал? А он все равно стоит, да это ты сам теперь стоишь за дверью жизни.
Нет, нельзя так, Он ударил себя по лицу, бил кулаками по голове, пытался выбить этот неуходящий страх. Нытье! Это мерзкое нытье!
- Э, товарищ, что такое? Пьяный? Психический? - затормошила его какая-то женщина, - уйди, детей не пугай тут.
- Извините, - Иван быстрей заковылял  по перрону. Пробрался по путям. Его товарняк еще стоял. Он залез в теплушку. Уже почти пустую, на соломе лежали солдаты. Один пел печальную азиатскую песню на своем языке. Подвинулся. Иван сел рядом, развязал вещьмешок: кусок казы*, сухари, пачка немецкого кофе. Солдатик рассмеялся, достал серебряное блюдо - овальное, с темноватым узором по краям, в середине гравировка: замок над рекой, птицы над башенками, деревья. Пересчитал едоков, аккуратно порезал колбасу, чтоб всем хватило. Солдаты выкладывали запасы.
- Ну что, на Ташкент?
- На Ташкент!


***

Так он оказался в Ташкенте.
У него остались немецкие часы.  на Тезиковке за них дали справку - ранен, демобилизован, документы утеряны. никаких штрафбатов.
Вот гуляй теперь, дай бог до смерти догулять.  Профессию приобрел еще в штрафбате - кашеварить.
На базаре столовка. Пожилой татарин делает плов. Платком подвязан лоб, мягкие сапоги. Не бедный. Ишь, мягкие сапоги.
 Вывалил рис на газету, косит глазом, мусор выбирает.
- Ака, давай тебе рис переберу, вижу хорошо, мышиные катышки враз замечу.
- Неее, тебя к еде подпускать - тут вон все враги, отравишь еще. Вон читал газеты - врачи нас лечили, а на самом деле губили, лекарства отравные.
 - Ничего, батальон свой не отравил. На войне кашеварил.
- Так это когда было - война, тогда и родину любили, а сейчас опять боимся все. Нет, не возьму. Поешь, а варить не пущу. Кто ты такой? Чужой не местный? Что тут делаешь?
Документов нету? С документами тут не бегают. С документами все с портфелями, в учреждениях. В учреждениях, - повторил старательно.
Хотя вот, пошинкуй мне. Умеешь морковь по нашему шинковать? Ну вот учись, строгай. И следить за тобой буду. Чтоб нож не унес.
- Умею, умею. Ровненько так на плов. Деньгой дашь? Или едой?
- Едой,  вот и поешь горячего.
- А может, у тебя одежда завалялась?
- Я посмотрю. Старухе своей скажу, она подыщет. Сколько вас тут, чужих.

Торговцы бывали словохотливы. У одного Иван чистил орехи и подкармливался, совал потихоньку сломаные дольки в карманы.
Старый узбек Юлдаш-ака говорил по-русски хорошо, правильно. Он был на  войне четырнадцатого года, потом воевал против англичан*.
- А ты до войны что делал? 
- Я был учитель географии.
- Шпион, конечно, шпион. Раз про географию знаешь, значит шпион. Я вот тоже шпион был - красных через горы водил. Потом за это палкой по пяткам. Русские по пяткам не умеют бить, это наше, местное. В голове отдается, звенит долго, и глохнешь. Потом русские нанимали - я разные языки знаю. Нет, говорю, инвалид, ничего не помню. И почему всем от нас надо? Англичане, русские, турки - всем надо. Мы же вот не идем за другими, сидим себе. Нет, управлять нами надо, ходить тут, искать, рыть...
- Юлдаш-ака, куда бы мне податься?
- На Воскресенском базаре, говорят, в выходной подают. Но там утюжки главные, с утюжками не ходи - пырнут. Там ихнее место. Но сбоку постоять - тоже дадут. Там бабка ходит с внучкой - пироги раздает,  и тетка с ними, говорят англичанка, иностранцев ищет. То ли нквдэшка, то ли сама иностранка, уж не знаю, что.
- Я не про то. Что с жизнью делать? Как уйти отсюда?
Юлдаш-ака понимал, лишних слов никто не говорил.
- Ходят люди в Афган, и в Кашгар ходят. Ты не сможешь, тебя проводник не возьмет - ты хромой, на себе много не снесешь, денег у тебя нет, камней* нет, по-ихнему не говоришь. Если тут работу хочешь за хорошие деньги - есть места, люди всегда нужны. Товар развесить, разложить... Солидный товар. Но там, как на войне. Ошибаться нельзя. А на светлой стороне денег нет.

Он понимал, о чем говорят. Как-то раз в холодный дождливый день он искал место переночевать. Шел по глухому переулку, заметил глиняный дувал* с широким лазом, загороженным доской. Внутри послышались тихие стоны - он заглянул. Подумал, может, больной кто. Ноги соскользнули по жидкой глине. Он оказался  в низкой сводчатой комнате, посередине на полу стояла керосиновая лампа. Он разглядел людей, лежащих на тюфяках, сидящих на земле. Лежали неподвижно, с открытыми глазами, некоторые вздрагивали, бормотали. Среди них ходил сгорбленый старик, подошел, протянул руку: давай деньги.
Он замер, старик терпеливо постоял с протянутой рукой.
 - Нет денег - уходи.
Он попятился, наконец понял , куда он случайно попал. О притонах ходили слухи, теперь вот сам увидел. Героинщик, анаша, своя хаза, чужой пункт, развес, общак - вот так выглядят слова, которые говорят вполголоса, так выглядят жесты - щепотка из рукава, постукивание ладонью по локтю...
- Только не хватало мне этого, только не хватало, - бормотал он, торопливо выбираясь. Ноги скользили, запнулся за молодого парня - глаза открыты, лицо мокрое, блестит, словно замерзло.

***
Видел он такие лица. В Варшаве зимой сорок четвертого года.
На улице из люка вытаскивали трупы багром. На одну сторону - поляков, на другую - немцев.  Блестящие оледеневшие лица, открытые глаза. Гора поляков росла. Подошли местные - одежду снять, обувь. Снимали осторожно, только верхнее, по карманам не шарили, прикрывали глаза.

В Варшаву он вступил со своей кашеварной кухней ранним утром - Емеля на печи.
Город! Одни развалины, дома кусками, как остатки невыбитых зубов. Догорают, дымят. На улицах раздетые трупы, лица припорошены снегом. Живые идут медленно, осторожно. Отдаленно на западе бухают пушки.
Он ехал на грузовике, смотрел по сторонам. Женщины впряглись в телегу, скользят. На телеге - обломки мебели, сучья, ведро с водой. Она выплескивается через край, застывает ледяной коркой. Польки останавливаются пропустить солдат. Некоторые отворачиваются на всякий случай. Смелые скользят взглядом - еда?...
На углу под навесами от рынка приказали остановиться. Сгружались.
Жители собирались возле котлов. Не велено кормить. Командир отошел, и он не выдержал.
Развязал мешок, насыпал пшенку в протянутые кастрюльки, люди тянулись осторожно, боком подходили. Понимали, что тихо надо.
- Не могу больше. Извините, - помал рукой, – нет, нету.
Отошли. Не просили больше.
Висла темнела прорубями, он набирал воды в сумерках. Старался не смотреть, Говорили, подплывают обледенелые трупы.

Казалось, теперь ясно: свой-чужой. Немец чужой. А тут поляки - один свой, другой чужой, он пусть подыхает, кого немец не добил. Стояли за Вислой, ждали, пока немцы восстание перебьют. Чтоб поменьше осталось, кого под крыло брать? Поменьше возможно недовольных, несогласных. Комиссар объснял: там не наши поляки бьются, английские наемники, буржуи.
Мир не переставал делиться на своих и чужих.
А будет ли время, когда только свои, без врагов? Как это - без врагов? А как тогда быть правым? К чему идти, завоевывать, стремиться, преодолевать? Как определить победу? Над кем, когда нет врага?
Мысли путались, казалось, все так просто и примитивно, не стоит усилий - отойди от каши, ты не свой.
И между поляками свой-чужой, видел он, как еврея отгоняли. Откуда он взялся, еврей-то, на пальто была желтая звезда, лезла в глаза. Спорол бы ее, что ли? Хотя не поможет, черный, кучерявый, видно, что не поляк.
Иногда ему казалось, что он ненавидит всех. Всех, кроме собаки, которая приходила за коркой хлеба к тюремному окну.
Он устал от людей, с их правотой, усилиями.
Он хотел бы сесть у дороги, закрыть глаза и раствориться. Постепенно исчезать, становиться прозрачным, невидимым... Он видел, когда пускали себе пулю в лоб, или из окопа вдруг вставали в полный рост. Молчаливое осуждение, истерика командиров. Нет, так бы он не смог. Его бы не поняла мать, осудил отец. Назвал бы трусом.
Ему казалось, что он был сильнее в детстве. Такие мысли не пришли бы ему в голову. Смерть виделась смирением героя.  Тогда еще был Бог, сила и наказание. А сейчас? Нет, и заменить некем.
Как некем? Вот смертью и заменить. Для ребенка - смерть вообще благо. Пока мал, не думал много. Не отверзлась холодная темнота. Не понял еще, что другого времени для жизни не будет, так, поплакал с голодухи - и затих. Вон, на улицах лежат замерзшие дети - легкие, их кидают на телегу быстро, раскачивать не надо, стеклянный звон легкого тельца. Взрослые не так, плюхаются, ломаются.
Поляки отдельно своих подобрали, отдельно немцев. Интересно, а евреев - совсем отдельно? Или с поляками положат?
А среди них он - нерадостный победитель, подозрительный, скуповатый, сам нищий.
Вечерами он вылизывал котел,  любовно гладил языком его шершавую поверхность, до последней крошки. И только после мыл. Это стало его ритуалом, как вечерняя молитва.

У него было неясное подозрение, что на этой войне он воевал на стороне врага. С другим тоже врагом. На гражданской не так - это была война радости, он чувствовал себя ангелом-мстителем за угнетенных, а тут  - нет, опустошенным. Поэтому он не удивился, когда командир приказал позакрывать котлы, вдруг поляки подсыпят мышиного яду. Своим солдатским супом не кормить. Населению отдельно кухни устроят, и немецкое им тоже достанется. Солдаты недоумевали - немецкая тушонка, трофейная, мы заслужили - отравленная? Из крана пить разрешается, только если поляки пьют.
Но солдаты прятали трофейный шоколад. Смерш обыскивал. Враг у врага по вещьмешкам рылся.
Освободителям освобожденные - тоже враги.
На первой мировой мы были против немцев, потом с немцами помирились, стали против друг друга. А сейчас - изначально уже, между собой враги пришли от третьего отбиваться и четвертых врагов отбивать. И отбитые туда же - теперь друг друга бьют. Кто останется в живых светлое будущее пожинать? Улыбаться с упругими снопами в руках среди тучного стада, или ликовать на стройках в крепких сапогах. Сытые, мускулистые, не оглядываются. Солнце светит, пионеры топают, крепкие старики сзади, сталин впереди.


Был ли он единственный, кого пугала победа? Не то, что бы не радовала совсем, но пугала больше.
Со времени ареста он стал бояться себя. Ему нужна была насильная рутина. Иван усердно начищал полевые котлы, рубил дрова, мешал клейкую кашу - только бы ни на минуту не оставаться, сложа руки. В свободную минуту накатывали мысли, повторяющиеся в голове назойливым эхом. Вот кончится война, и что? не будет крика "вперед". Он начал войну толчком в спину, и закончит ее также. Вся его жизнь - толчок в спину - вперед, поворачивайся, быстрей, идти, встать, лечь, встать...
Мысль о том, что пойдет сам, без понукания, пугала его. Собьется с пути. Какой теперь должен быть путь? Шли на запад, врага били, а теперь на восток, раны зализывать.
Многие не хотели возвращаться, особенно колхозники. Бежали на юг, стараясь пробраться на Балканы. Шли на запад, остаться в Германии. У него мелькала такая мысль - схорониться до времени, потом пригреться в бывшем  еврейском концлагере, как-нибудь  пересидеть, потом перебежать. Что мешало ему? Неверие в свои силы. Найдут, не получится у него, выдадут, к стенке поставят. Люди сбивались в стаи - уходили по двое, трое, ночами. Он был один. Не мог прибиться ни к кому, ни бежать на Запад, ни домой ехать - как это подойти и сказать : давай сбежим? Так ведь сдаст! Через пять минут будешь лежать с простеленной головой.
Как они доверяются друг другу? Так просто подходят, начинают разговор, показывают краденое, меняются - я тебе лишние часы, а ты мне серебряные ложки и ожерелье для дочки. Чужой народ, чужие привычки.
Иногда ему казалось, что он уже не человек, только на вид обычный: руки-ноги имеются, ест человеческое, облегчается привычно. Внутри его сидел другой, наблюдающий со стороны, марсианин, легко имитирующий человеческую суету.
Пропал азарт жизни, он хотел бы сидеть на обочине - и ничего не надо больше. Даже смотреть не надо, да, смотреть - этого он не хотел больше всего.
Где-то в глубине души оставалось у него детское суждение о неправоте, о грехе, о добром - и теперь он не находил его. То, что он видел в первые дни невойны, было совсем из другого мира, который он, казалось, совсем не знал, к которому он не мог применить известное ему.

Недавно они шли на запад среди пустых деревень. А теперь - стоят среди пустого города. Огромного, темного. Сколько людей осталось там? Ему показалось - много. Давно он не видел так много свободно идущих людей, не солдат, а тех, кто жил сам по себе.  Он уже много лет жил по команде. Удобно, как никак накормят, делом займут. А эти - серые людские тени, как жили они среди занятых беспрерывным убийством? Привыкли, раз выжили, когда кругом тьма и бойня.
Подошла женщина в шубке, в ботиках на каблуках. Он давно не видел таких. Накрашеные губы, завитые волосы. Голодный взгляд. Она смотрела в глаза, улыбалась: je;li pan ;yczy (если пан желает)... Нет? Протянула руку, разжала кулачок - на ладони две маленькие сережки. Он не мог поднять глаз. Зачерпнул каши в кружку. Она сняла шарф, нежная сероватая шея. Грязный кружевной воротничок.
Она обернула шарфом кружку, запихнула под шубу.
-Dzi;kuj; bardzo.  Dzen'kue bardzo pan. Совала ему сережки.
- Нет, нет, идите.
Побежала, донести скорей, пока каша горячая. Кто у нее? Дети? Мать?
Эта женщина напоминала ему детское прошлое. В его детстве женщины носили кружевные воротнички. Чистые, наглаженные. Эта раньше тоже наверняка такая была - чистое белье, шелковое, прохладное. Духи - капелька на шею, по капельке за ушами. Она не подходила близко. Стеснялась своего запаха, унизительного немытого запаха войны. Он сдержал дыхание, не показать, не почувствовать. Подобрался, плечи расправил. Самому странно - вдруг захотел  казаться красивым, бравым? Рыцарем-спасителем? Да он уже забыл, как выглядит. В зеркале себя не узнает. Обрезал щетину ножом. Руки мыл - кашевар, полагается руки мыть.
Вдруг он мучительно захотел телесной чистоты - ковырял ножом грязь из-под ногтей, ждал вечера, помыться. Попросил подстричь красиво, как американца из газеты. Брился долго, ранился, руки непривычно грубые стали.
Надеялся, что завтра придет? Вечером, засыпая думал о ней. Сколько ей лет?  Штопает свои шелковые чулки. Чистит углем боты. Может, у нее остался пузырек от духов. Он открывает его, старается вдохнуть слабый запах. У нее белье с кружевом, осторожное, скользящее, нежного цвета... Он слышал, что в Европе женщины бреют волосы в подмышках. И она тоже. Он слышал, что в Европе женщины натирают кожу глиной, когда нет мыла, чтобы она была нежной, и она тоже. Скатывает глину в комочки, трет шею, руки. Напевает тихие нежные песни.

Он давно обходился без любви. Редкие женщины войны обычно были при командирах. Рядовые обходились сами. Кто-нибудь словоохотливый заводил любовный  разговор, другие поддерживали, кто из опыта, кто из прочитанного, ну и шарили остервенело. Вздыхали, рычали, стонали - и мгновенно засыпали.
Были пары, один с лифчиком с кармане ходил, "фронтовая жена". На долгую связь решались немногие, берегли друг друга. Маскировались, дрочили в кругу, как все, Смерш вынюхивал, на растление идеалов пулю не жалел.
Иногда, после этих жалких оргий, во сне, ему повторялась эта самолюбовь, приходила в дурацких сказочных окружениях - с русалками, царевнами. Он не мог избавиться от детского в себе. Провинциальная жизнь располагает к чтению и мечтам. Ему недоставало красоты вокруг - не подходил для светлой юности его городишко. Печальные арестанты большой тюрьмы, причитающие бабы на площади, нищета, скудость местных новостей. Зависть к газетам из столиц, книгам, к разговорам приезжих. Да еще отец с его вечными мечтами! Вот и населил свой мир из докихотских книг.


***

Их стали отпускать в город. Два, иногда три часа. Варшава для него была первая европейская настоящая столица. Обгорелые, обледенелые камни. Ни собаки, ни кошки - даже мертвой, всех съели. Но жители гуляли. Гуляли! Он уже давно видел только пробегавших, только жавшихся к стенам, падающих, видел мертвых. А тут среди развалин гуляли дамы. Довоенная нарядность, уцелевшие ботики, меховые воротники, шляпки с брошками. Старики в шляпах, редкие дети.
Aleje Jerozolimskie  - прочел он табличку на уцелевшей стене. Шел, повторял про себя, давясь слезами. Это название - манящее, несбывшееся, как сияющая цель, ради которой он  убивал в гражданскую войну.. Нет, это только название, певучие слова, прах. Улица была мертва, на уцелевших стенах качались створки окон, разбитые стекла стонали на ветру. Aleje Jerozolimskie  после страшного суда.
На углу стояла очередь - русские раздавали еду, поляки ссорились, отгоняли двух темноволосых женщин и подростка.
- ;yd;wka, ;yd;wka!
Какая-то старуха вступилась за них:Wstyd;, s; obywatelami polskimi, jak ty ( постыдитесь, он такие же польские граждане, как вы)

Солдаты построили людей по одному, сдерживали, как могли. Он подошел помочь. В очереди стояла она - та самая полька, которая протягивала ему сережки.  Стояла в конце, молча, дышала на красные замерзшие руки. Он сунул ей свои варежки. Приняла, поклонилась молча.
Он подождал, пока придет ее очередь - пол-буханки хлеба и пакетик жира. Пошел с ней. Шли медленно, молча, не смотрели друг на друга. Вруг он начал говорить - громко, страстно, неожиданно для себя самого. Говорил, что она похожа на женщин из его прошлого времени, из детства, в кружевных воротничках. Она испуганно улыбалась. Не понимала ни слова. Иван размахивал руками, старался объяснить про кружева - дотронулся до ее шеи. Осекся, что я делаю? Идиот, идиот. Внезапно остановился и замолчал.
- Zarzuty, szanowny Panie, chod;my,  (пожалуйста, господин, пойдемте) - она дотронулась до его руки, слегка подтолкнула. Молча завернули за угол, остановились возле подвального входа.
Из двери пахнуло жильем - едой, старыми ботинками. Коридор, каменный пол, дрова. Двери, кладовки. До войны жители хранили там ненужные вещи, теперь ненужных вещей нет.  Разломанные стулья, книжки на растопку свалены в углу. Вошли в комнату. На кровати сидели дети, читали книжку, одну на двоих. Увидели гостя, поздоровались и привычно выскочили в коридор.
- P;jd;, panie ;o;nierzu! (Пожалуйста, господин солдат) - она указала на кровать, сняла пальто. Стала отстегивать заколку на шляпке. Пыталась взбить немытые волосы.
Вот это твой миг, победитель, твоя прекрасная королевна, доверчива,  покорна и благодарна. Этого достаточно для любви. Он торопливо снимал вонючие сапоги - поставить подальше, стянул гимнастерку. Чувствовал себя мальчиком, юношей, одинокий сорокалетний человек.
Полька была спокойна, сложила кофточку, стянула чулки - две пары надела, холодно. Откинула одеяло, легла, как привычная супруга многих лет счастья. Смотрела в глаза, улыбалась сдержанно.
- Nie b;j si; (не бойся).
Вдруг он рассмеялся - действительно, испуган, как мальчик. Боится быть грубым, скорым, неумелым. Удивленно рассматривал ее белье - шелковое, кружевное, аккуратно зашитое, давно не белое уже. Гладил ее плечи, говорил ласковые слова. Вспоминал, что бы мог он сказать своей детской любви - дочке тюремного доктора, если бы убегал с ней в Патагонию.
Любимая, желанная, - повторял он слова, которые не говорил никому - не пришлось, не встретилось.
Он прижимал к себе ее прохладное тело, вежливо податливое, как в танце. Она поторопила его, умело, привычно, терпеливо. Очнулся быстро, она осторожно похлопала его по спине, освободилась, встала и ушла за занавеску. Мылась. Он слушал плеск воды, ему стало холодно от этого звука.
Он торопливо одевался, стараясь не запоминать ничего - ни тусклой подвальной комнаты, ни серых бретелек ее белья, ни ее мягких пушистых волос...
- Как вас зовут?  Я - Иван.
- Иван, Oczywi;cie Иван (конечно Иван).
- Ursula (Урсула).
Potrzebujesz do wycofania. (Вам надо уйти). Показала на дверь, хотела вернуть варежки.
- Нет, нет,  У меня нет ничего подарить Вам сейчас. Но я найду Вас. Вот, возьмите шапку. Детям. Я приду еще, можно?
Дети проскользнули в каморку, наверно подслушивали под дверью – когда можно вернуться, привычно взобрались на кровать, открыли книжку. Даже не взглянули на него.
Он поцеловал ей руку и быстро вышел.

Возле костела зияла большая могила, он заглянул в ров - на дне лежали трупы, прикрытые брезентом.  Еще человек на двадцать хватит.
Он думал, как теперь принимать смерть. Он боялся смерти в тюрьме, в лагере, и вдруг перестал. После того, как со смершаком к своим ковыляли. А как теперь, когда уже почти победа?
Он снова увидел жизнь саму по себе - странное чувство необходимости будущего продолжения.
Увидел себя за столом в комнате с этой полькой, с ее  детьми. Или на прогулке в парке - вот он покупает им мороженое, катает их на качелях. Она стоит рядом, улыбается, теплый ветер шевелит ее легкие светлые волосы. Впервые он почувствол себя отцом, ответственным за них, незнакомых, говорящих на чужом языке, которым он не мог сказать - передай мне соль, одень шапку. Он мог помочь застегнуть воротник, починить ботинки, сунуть кусок хлеба - молча.
Поддержать жизнь.

Сколь надо убить других, чтобы защитить одного? Не помочь чужим голодным, чтобы накормить своего? Легче ли не любить никого, обещая победу всем? Вот они, строй ликующих, освобожденных, женщины в ярких платьях, мужчины - крепкие, сытые, мускулистые в рубашках с открытым воротом, в крепких ботинках, твердой поступью, румяные дети, с куклами и самолетами в руках.
Или один заморыш, грязные ногти, рваные ботинки, ест с руки, как голодная собака, та самая собака, за решеткой, уйди, уйди, вертухай обидит.... говорит на чужом языке, благодарит, растерян, смущен. Его мать - скольких  приняла на кровати? Или никого, его только? Не из благодарности за кашу, варежки и шапку.
Его, одного его обнимала! Затаенной любовью.
Он шел  к своим котлам, думал про следующий раз, что детям достать, украсть, притащить ей - готов с трупа снять, карманы обшарить. Добыть, любой ценой добыть.

Вот сейчас у него есть пара свободных часов. Вынес под ватником банки с тушонкой, порылся в трофейном, нашел жестянку с леденцами. Немного ржавая, открыл - полная банка слипшихся разноцветных леденцов.
Ему казалось, что он вспомнит их запах - мать давала деньги, они бегали на базарчик покупать красные леденцы - петушки, барашки... Ему казалось, что они удивительно пахли, но эти не пахли совсем.  Или он перестал чувствовать другие запахи? Только горелое или немытое тело, керосин, пропитанные мазутом тряпки, кровь, омерзительное желтое мыло. Он рубил дрова  и не чувствовал запаха дерева, растирал пальцами сорванные травы - нет, не чувствовал аромата скошенной травы, который так любил в юности.

Он поспешил, надо было успеть до сумерек - зимой темнело рано.
Aleje Jerozolimskie - привычно шел, это название уже не казалось ему поруганным раем, казалось адресом дома, его дома. Как будто жил тут всегда, или будет всегда? На развалинах костела он заметил бумажные цветы - букетики были обернуты вокруг разбитой статуи. Осторожно отломил проволоку, освободил от мраморных обломков, расправил восковую бумагу лепестков. Отряхнул и положил за пазуху.

Нашел дом. Уцелевшие полтора этажа, коричневая дверь в подвал. В темном коридоре пытался вспомнить место. По ошибке зашел в чужую каморку, на кровати кто-то лежал, укрывшись с головой. Он попятился, тихонько затворил дверь. Своим нес. Пусть остальные с голоду дохнут? Всех не спасти. Убивец? Умирающему кусок не подал? Своим сохранил? Как плату? Бросил бы на кровать банку тушенки! Нет, не бросил ведь.  Ненужные мысли метались в голове.
От долгого одиночества он научился говорить с собой другим.
С тем, который должен быть вместо него, сильный, справедливый, всемогущий. Тот самый Бог внутри нас, о котором беспокоилась мать и так не одобрял отец. С каждым прожитым днем, годом  он отдалялся от своего настырного собеседника. Тот оставался правильным и невозмутимым. Приходилось  изворачиваться, прятаться от него, как вор, а тот стучал, стучал в сердце неисполнимой волей.
Наконец, он  узнал комнату. Никого не было.
Знакомая занавеска, коричневое одеяло. Иван заметался. Положить на кровать? а если увидит кто? Утащат? Под подушку? Там нет подушки, свернутая шинель под простыней, под одеяло положить, распихать, чтобы не торчало. Запах махорки от шинели. Занавеска в углу, что за ней? Он не решился посмотреть. Вдруг там притаились ее дети? Или она сама? Решился, заглянул. Ведро с водой, тряпки, наволочка, набитая тряпьем. Вешалка, пара платьев. Таз, серое мыло в жестянке. Положил еду в таз. У него дрожжали руки, как вор пригнулся, побежал вон.

Вдруг он услышал голоса в конце коридора. Он острожно двинулся туда. Наткнулся на узкую лестницу, несколько ступенек вверх.
Маленькая комната, целая, беленые стены, черная печка посредине и две керосиновые лампы на столе. Его прекрасная полька угольком писала на стене слова. На скамье за столом сидели дети. Закутаные одеялами, неподвижные, как маленькие серые грибы. Они открывали темные рты, старательно повторяя за ней.
Она увидела его, замолчала, едва заметно покачав головой. Дети повернулись к нему: Dzie; dobry, panie ;o;nierzu (здравствуйте господин солдат).
От стены отделилась старая женщина, сказала по-русски: Пан солдат,  мы не имеем оружий. Мы школа, учим детей нашему языку. Мы только женщины и дети, среди нас нет солдат. Что пан русский хотел спросить?
Ничего не хотел спросить.  Как сказать, что еды принес? Что благодарил?
- Извините, все в порядке, не волнуйтесь, подолжайте, пожалуйста.
Дети молчали, маленькие закрывали лица руками. Так молчать дети умеют только на войне. Он уже привык - они не кричат от страха, они молчат. Опускают глаза, замирают.
Поклонился и вышел.

Уверенный победитель гражданской войны, гордый своей простотой, вдруг исчез. Вспомнились манеры отца - целование рук, наклон головы, ему впервые захотелось подражать отцу - тот нравился женщинам, они находили его галантным, обаятельным...
Но ведь она увидит, что он благодарен ей. Ведь не утащат все остальные, голодные тоже. Голодные, но не важные для него, чужие, мусор войны.
Вот он, хромой немытый русский, чужой, татарин-чума, виноватый много поколений...
Вот он "посетил сей мир" - кем? Всадником Апокалипсиса?
А кем хотел? Созидателем  новомира - молодым Богом? Архангелом Гавриилом - благовестником? Михаилом, разящим зло? Агасфером случился стороной проходить? Встретил смиренную Руфь? Или растерянную Вирсавию?


- Иван, куда банки делись? Под трибунал пойдешь, сволочь! ****ю кормишь?
Стоять, стоять!
Он вспомнил, как били в тюрьме - под дых, по ушам. По ушам надо сразу -  ноги подкашиваются, становятся ватными, готов - податлив как мешок.
Зубы - еще остались с тридцать седьмого года - много осталось - еще бить и бить....
Почему сразу под расстрел не угодил? Кашу варить некому? Или по доброте душевной?
Плевался кровью, замирал, не ужасом, нет, ужас он пережил давно, при аресте, в камере в Ашхабаде. Замирал в надежде на смерть, сразу, случайно, от неумелого, неловкого битья.
Теперь сидел в бараке на цепи, вспоминал свою прекрасную польку, ее серые бретельки, ее теплые ноги, коричневую корку, которую ее дети жевали.
Ждал расстрела.
Но начиналась весна. Он состоял при своем котле, исправно варил кашу, выходить в город не мог.
Не до него было, наступали на Берлин. Ему не было место среди побеждающих. Стоял в Варшаве. Под арестом. Не решался убежать. Боялся за нее? Или пережил все это и понял, что ему нет места в жизни с ней. Может, вернется ее победитель, или ее побежденный, дети узнают его не сразу, молча будут стоять у нее за спиной.
Или никто не вернется. Она будет разбирать завалы кирпичей, зашивать чулки, подбирать крошки. Следующей зимой купит на черном рынке трофейный немецкий крем, будет скупо намазывать на щеки, смотреться в зеркальце, цеплять спичкой остатки помады в тюбике. У нее будут карточки, елочные ветки на рождество. И постепенно наладится жизнь с новыми платьями, тарелками, леденцами на палочках и каруселью по воскресеньям...
Он не ее герой. Он вернется назад, если уцелеет, на свою злую родину.

***


Гражданская война приучила его к женщинам, гордившимся в молодости простотой, короткими простыми волосами, косынками. Они свертывали самокрутки, закладывали их за ухо, хрипло пели бодрые песни. Визжали, обливаясь ледяной водой. Их волосы пахли травой. К вечеру - возбуждающе потом.
При них он стеснялся своей детской любви к дочке тюремного доктора - тонкие пальцы, цыплячья шейка, узорный крестик на груди. Уже не нужна такая подруга. Вспоминал, как она плакала, закрывала лицо руками, сквозь пальцы просачивались слезы. Плакса, плакса. С ней не ляжешь в окопе.
"Пролетарские половые отношения". Без собственности. Все одинаковые. Ни к кому привыкать не надо, да и не хочется привыкать.
Когда гражданская война закончилась, стали жениться.  Тут и вспомнилась первая любовь. В двадцать пятом году он поехал в свой городок. Родителей уже не было в живых. Сестры пробрались в Румынию.
В их доме копошилась чужая нищая жизнь, в бывшей тюрьме была какая-то фабрика. Доктора забрали в армию еще в восемнадцатом году, жена с дочкой уехали. Никто не знает, куда. Вроде в Ригу. У них там были родственники. Разыскать? Как? Ходил по улицам, вспоминал, кто еще остался тут. Чужие люди сновали по переулкам. На базарчике увидел знакомых. Привели к себе. Вечером пили, вспоминали. Городок переходил то к белым, то к красным, то к чехам. При белых жили пьяно. При красных - голодно. При белочехах - тихо. И при всех страшно. Как стемнеет - не выходили.  А выходили - пробегали. А пробегали - жались к стенам.
При каждых собирали на площади - орали речи, вешали, стреляли. А теперь смирно, привыкли уже тихо сидеть.
Вышли на крыльцо - знакомый полынный степной ветер. Да, знакомый полынный запах - горьковатый, слабый. Ветер колючий, уже совсем осенний. Трава хрустит, ломкая, сухая. Ненужное все.
Тогда его занимал только человеческий мир.  Остальное казалось ему скучным. Перечитывая книги, он пропускал описания, читал диалоги. Ему было важно сказанное слово, только прямое слово, как шаг вперед. Как действие.
Он уехал в большой город в университет. Конечно, какие могут быть сожаления? Впереди жизнь.

***

Его одиночество не было подозрительно в детстве. Ну любил сидеть на подоконнике, читать - казенная квартира тесная, шумно. Назойливые запахи еды, женские раздраженные голоса, уроки музыки. Мать не успевала: больные родители, дети, ученики, вечерами приходил отец, друзья -  обильный ужин, курили, спорили,  кричали про революцию. Отец - разжалованный за политическую неблагонадежность директор гимназии - служил в ремесленном училище. После таких сборищ ожидал полиции, увольнения. Мать боялась. На отца она смотрела как на героя, и вместе с тем как предателя детей, семьи. Они ссорились. Что будет с ними , если его сошлют? Хотя куда уж ссылать? Небольшой русский городок на краю казахской степи. Зимой городок мертвел - лютый ветер сбивал с ног, наметало сугробы до окон. Жители сидели по домам, ложились рано.
Летом жара, пауки из всех щелей, пыль, дороги не мощеные. Вода из колодца мутная, отстаивать надо.
Городская тюрьма, поселение рядом, разбойного народу было много. Девочек одних не отпускали на улицу. Он водил сестер на уроки танцев, к подружкам.
Газетам не верили, держались слухов.
Образованные рассказывали снисходительно: тут у нас торговец кумысом приходил, говорит, что война до нас дойдет, отступаем...
- Да что, вы, слушаете его, как можно... а может быть?
- А завтра газеты придут, вот и узнаем!
- Какие газеты, в такой дождь и через неделю не жди..
Вечером поезд проходит, может у них газеты будут.
Старались выживать, образованные держались вместе, читали, музицировали, ставили спектакли. Он участвовал бессловесно: держал декорации, изображал слуг.
Его тревожило чувство, что он не успеет увидеть другой жизни, других мест, настоящих, где захватывает круговорот жизни, не оставляя места для томительного сожалеющего неучастия, как робость кухаркиного сына на барской елке.
- Вот ты вырастешь, и перед тобой откроется другой мир, - любил говорить отец. Ну вот вырос он, и что, что открылось ему? Печальная страна, бедность, тщетность, война. Сын не хотел открывать этот мир. Он сидел на подоконнике, читал энциклопедию, мечтал о Патагонии, а за окном мельтешила неторопливая жизнь.

***

И вот теперь он шаркает в пыли базара,  он участвовал уже в таких разных жизнях, о которых отец даже и подумать не смел. И столько, что Патагонии уже не надо. Его не зовет ветер, его не манят рассвет и горы вдалеке.
 
Назойливые крики торговцев, брань, милицейский мотоцикл тарахтит, надо обойти, не поднимая глаз, не торопясь, небрежно, он посторонний тут, незаметный.
- Что-то рано они сегодня?
- Ты давай, вали тихо, на Кашгарку к евреям не ходи, говорят, опять не угодили. Шмон у них. Валек видел.
Валек был крымский татарин, носильщик с арбой. Эта арба была ему надежным домом - вечером он укладывался под ней спать, узел с пожитками служил подушкой, халатом укрывался. Даже клеенку раздобыл - не протекало в дождь. Валек был больной, с осколком под лопаткой. Мучился, болел, на Кашгарку ходил к одному еврею спину лечить, всех знал. Пошел и сегодня, а врача взяли.
- Бардак там, одеял-мадиал парезал, подушки-мадушки, все пасуд пабил...- Валек раскачивался, махал руками, показывал, как перья из подушек летели.
- К одному пришли, или всех шмонали?
- А то не знаешь - сегодня адын, завтра все, - Валек понизил голос, - давай отсуда.
Облавы на рынках участились. В конце войны вроде совсем затихли, а сейчас   опять. Он уходил по низам - под прилавками, на площади стояли мотоциклы, воронок. Не утерпел, остановился сзади посмотреть.
На земле сидели задержанные.  Всего трое. Все фронтовики, знакомые давно, не один год. Рядом милиционер чистил от пыли сапоги. В глаза не смотрел. Сам фронтовик, с колодками.
Кто задержан сегодня? Тихий алкоголик, сталинградский ветеран, смотрел на милиционера исподлобья: ну что, мусор, не добрал на звездочку сегодня? Сплюнул, отвернулся.
- А меня что не крутишь, гражданин начальник - осклабился молодой утюжок, - хлопотно меня в воронок кидать? Выносить потом на ручках тяжко будет? А я вонючий, пять лет в бане не был, вшей нанесу тебе в участок.
Толпа посмеивалась. Обычно утюжков не трогали. Брали тех, кто помоложе, целых, годящих.
- Отпусти их, Рахман, не бери грех, заради отца отпусти, - просили милиционера женщины. Заради отца - его отец лежал с сорок второго года - осколок в спине, полный паралич, все под себя. Не умирал, кричал, требовал пристрелить, отравить, задушить! Соседи затыкали уши, приходили обмывать, заталкивали ему в рот еду. Рахман сидел во дворе, рука на кобуре, скрипел зубами, пил самогонку. Наконец, вливал стакан в отца, тот затихал до утра.
Привели воришек - мелких беспризорных пацанов, покидали их в воронок.
Какой-то старик просунул им вяленой дыни.
- Цигарки не найдется, гражданин начальник?
- Ты у меня...- милиционер не решился материться при женщинах. Захлопнул дверцы.
- Граждане, расходитесь, не собираться тут, - нерешительно объявил милиционер, махнул рукой на задержаных и сел в машину.
Ну что, пронесло на сегодня? Значит, вечером, можно спокойно придти назад, умыться у колонки, набрать объедков. Завалиться мешки с луком. Смотреть на яркие южные звезды, черное небо. Гул жизни стихал, где-то пели, играла музыка, свистел участковый. В листве стрекотала бедона.* Легкий детский ветер гладил лицо.
Он засыпал. Он любил это время, ласковую дремоту, когда привычные горькие сны еще не сгущались мучить его...

Пыль, опять пыль, убаюкивает, гладит ноги, ступаешь как по облаку.

- Тебе-то чо, ты уже разок не угодил, пометили тебя, теперь свеженьких надо оприходовать, а чтоб не смелели зря - молодой дерзкий утюжок отхлебывал мутную самогонку, передавал бутылку дальше. Дошла очередь и до него. Он хлемел быстро, с пары глотков. Удобный был собутыльник. Все эти разговоры он знал наизусть - осторожные - про довоенную жизнь, геройские - про войну, потом начинали рассуждать: а вот если бы Сталин, или Жуков, кто ссорился, махал руками, кидался пылью в глаза. Кто тихо плакал. Про женщин не говорили уже давно. Неслышно подходили собаки, устраивались рядом, для них всегда находились корки, кости, печеная картошка. Он сидел на краю арыка. Зачерпывал пригоршни пыли, рассыпал, она кружилась медленно, неохотно исчезала в темной воде.
Утюжок не подпускал дружить. Старался говорить громко, как бы всем. Ему завидовали - его привечали, жалели особенно, базарная шалава Эльза подрезала ему ногти на руке. Ногтей было всего пять, потому что у него левая рука была оторвана ниже локтя, а ноги были оторваны вообще, он сидел на самодельной тележке с подшипниками с лета сорок четвертого года.
Утюжок был образованный, явно его круга. На базаре он считался мудрец. Истины разговаривал, как уважительно говорили о нем другие инвалиды и побирушки, жители базара. Он не был похож на них, крикливых, бесстыдных, выставляющих свои гноилища на снисхождение. Он не просил, но редко, кто проходил мимо, на дав ему медяков. Он и ел достойно, не спеша, откусывал маленькими кусочками.
По вечерам, когда базарный шум стихал, он облокачивался на фонарный столб и читал обрывки газет и две замусоленные книжки, которые держал в котомке за плечами. С котомкой он обращался ловко, закидывал за плечи одним движением.
Но со временем Утюжок тоже втянулся пить. Спьяну начинал плакать, кричать "убейте меня", хватать за ноги торговцев, пытаясь выхватить узкий нож, который узбеки обычно носили за голенищем сапога. Один раз успел, выхватил ножик, порезался неуклюже. Его помыли, перевязали. Русская бабка стала увещевать его: грех, бог жизнь дал, бог и возьмет. Он рассмеялся и укатил в тень.
Одно время Ивану хотелось завоевать его внимание. Но потом он оставил эту затею - о чем говорить? Он разучился думать вслух. Что другие не  видели в жизни, что ему можно им рассказать об этом? Чем удивить? Заманить на взаимность? Да ничем. Все выживали одинаковым нищим сиротством.
Утюжок в рюкзаке имел две книжки, читал попеременно, ему не предлагал, Иван и не спрашивал. Охоты к чтению уже не было, так обрывки газет, ну может, книжка у торговцев попадется на русском языке. Дадут помусолить.
Вскоре утюжок пропал. Говорят, на мосту нашли его тележку.
От утюжка досталась ему котомка. Кто принес, положил рядом с ним, спящим? Он так и не узнал. Не открывал, ждал хозяина. Когда к лету вода в реке спала, обнаружили самого утюжка: за пазухой и в котомке  - кучка камней.
Не мог он сам дотянуться и перевалиться через перила моста. Кто-то помог ему, оказал последнюю милость.
Тогда Иван развязал котомку. Две книги и фотография - молодежь у реки в летний день. Книги - География Страбона, еще какая-то, Гусева - роман из купеческой жизни. География Страбона! В наследство от утюжка. Вот это сокровище. Почему ему хотел оставить? Потому что не спрашивал ни о чем ? Не смеялся? Утюжком на называл? Иван даже имени его не знал. Если бы до войны досталась ему эта книга, как жадно набросился бы читать. Он сидел в тени, гладил обшарпанную матерчатую обложку. Помнит ли он? Когда-то, в гимназии он знал ее почти наизусть. Закрывал глаза, представляя Эвбейские реки, овец, которые становятся белыми, когда пьют воду из одной реки, или черными - если из другой. Или обожженные скалы Моасады...
Он открыл случайную страницу:
" В отношении с этими племенами недоверие весьма полезно, потому что те, кому было оказано доверие, причинили величайший вред..."
Недоверие, несвобода, нетерпение, немилость, ненависть - сколько "не" включает опыт жизни. Он научился им, сначала ненависти, нетерпению, немилости.
Он был жесток на войне. Братоубийственная бойня случилась в его жизни рано, в шестнадцать лет он уже стрелял яростно, легко.  Потом время дало ему остыть, в годы учения закрадывалось смутное чувство тревоги и вины - недоумение, недоверие к себе, неясное чувство непоправимой неизбежной ошибки, греха. Он заглушал его страстью к учению, изнурительной работой на товарной станции, приходил в общагу, валился спать.  Во сне тревожил его добитый солдат, перекошеный рот в кровавой пене.  Но усталось брала свое, солдат исчезал, он спал ровно, вставал легко, и день опять сиял ему великой целью.

Его арестовали одним из первых в городке. Конечно, он знал, что происходило, читал газеты. Пугала мысль, что и ему не миновать. Недоверие росло в нем - его учителя, командиры, многих уже смолотило. Родители умерли, сестры растеряны по свету, живы ли? Он был благодарен одиночеству. Если случится, никто не будет втянут.
В какой-то момент он стал готовиться, ждать ареста. Он думал, что придут ночью, обычно так и было. Спал тревожно. То, что его взяли в школе, посреди урока, стало неожиданностью. Оскорбление - первое чувство, когда руки за спину.


***

Иван проползал под прилавками. По рядам шли милиционеры, покрикивали, ускоряли шаг. Шла большая облава перед праздниками. У ворот на площади разворачивали кумачовые лозунги. Из репродуктора неслись марши, а он хоронился под прилавками, давний неучастник общей жизни.
Он всегда уходил, пережидал, прятался. Уже тринадцать лет жил на базарах. Иногда уходил в поля, собирал хлопок. К зиме - возвращался в город. Когда пешком, когда подбросят на грузовиках. всегда один. Чувствовал вольницу. Наверно, эта жизнь была ближе всего к его детской мечте о Патагонии.
Вот и сейчас он уходил от облавы, азартно, дерзко, как в кино про ковбоев, которое он любил смотреть, сидя на стене летнего кинотеатра. Вот, последний выстрел, он прорвался, конь перескочил ограду и поскакал по пыльной дороге.
В последнем ряду прилавков его поймали. Обидно как - молодой сопляк обхитрил его, забежал сбоку в проход.
Ну ладно, в Ташкенте не сидел еще, посмотрим. Ну что будет? Выгонят из города? В другой пойду. Скольких ловили, многие возвращались или устраивались на местах. Не война, не лихобор, не пропаду.

- У меня справка есть, контуженный, с фронта ранение имею.
- Покажите. Так. Тезиковский подчерк. Старая. Шавкат писал?
Он замолчал. Сейчас что? Битье, крик, в каталажку?
Отметил про себя, что страха нет. Уже нет. Главное, не вспоминать собаку. Мысль о ней приходила в самый неподходящий момент, когда нужна сила, безразличие. Била под дых.
- Что молчите? Шавкат умер уже, непривлекаемый! - Прокурор улыбнулся.
Порвет бумажку? В зубы даст?
Нет, сложил аккуратно. Вернул.
- Идите.
- Арестовывать не будете?
- За что?
- Ну за нарушение советских законов, - он вдруг осмелел, где-то внутри осторожный голос кричал беззвучно: заткнись, что ты несешь? Он же тебе в зубы даст, повалишься сейчас назад в камеру!
- Так вы же и так отбываете. Разве это жизнь? Нормальная, свободная? Прячетесь по углам. Сам себе чужак. Идите.
 В кабинет забежала худая девочка, плюхнулась на кожаный диван.
- Кызымка, я тебе что говорил: "Без стука не входить" читала на двери? - прокурор старался держаться сурово.
- Ну не буду больше, я тихо посижу.
- Ты же у Зияутдинова сидела?
- Он меня прогнал, к нему задержанные пришли. Девочка засмеялась, заткнула уши руками: все, не слышу ничего.
- Гражданин начальник, - он осмелел, - у меня просьба есть, можно?
- Давайте, - он погрозил пальцем девочке. Та сидела смирно, пальцы в ушах, даже старательно зажмурилась. Не выдаст тайну!
- Я кашеварить умею, на войне научился, может, с работой поможете?
- Кашеварил в штрафбате?
- Как догадались?
- Профессия у меня такая, догадываться. Кашеварил - хромой до войны, значит, из лагеря попал. Где сидели?
- Тут, недалеко. Местную еду умею.
- Смотрите, с такой биографией поваром не возьмут. А до всего кем были?
- Я был учитель географии, я в гражданской воевал в дивизии.... Потом на учительских курсах в университете был.
- Я запомнил. Как вас найти?
- Никак. Я лучше сам найдусь.
- Через неделю зайдите. Спросите Минахмеда Садретдиновича. Или Михал Сергееча, если трудно.
- Не трудно, Минахмед Садретдинович, спасибо. До свиданья.
- До свиданья, - откликнулась девочка, - дедушка, ну пойдем уже, скучно....
Он вышел на жару. Опять вышел. Сколько раз это опять?
Впервые за много лет он прикоснулся к чужой официальной жизни. Близко, ненароком. Вот эта девочка, сидит тут у старика. Поздняя  дочка? Внучка?  Как смешно сказала "задержанные пришли". Да уж, пришли. Сами.
Он сел на обочине. Вот они идут, прокурор и девочка. А он тоже хромой, с палкой ходит. Бородка аккуратная, как у Ленина. Вежливый. Как живут? Где? В отдельной квартире? Жена есть? Теплый ужин, чистые простыни. Последний раз он спал на простынях в военном госпитале, в Польше. Холодные, шершавые, серые, пахли карболкой.
К прокурору подошла старушка - одета, как бывшая*, жалконарядная такая.  Пока они говорили, девочка топала в пыль. О, вот оно, любимое занятие - ерошить пыль. Заметила его, видно, сказала старику. Старушка взяла ее за руку, они ушли, а прокурор вернулся.
- Почему сидите тут? Вы давно ели что-нибудь?
- Отдыхаю.
Старик достал деньги - вот, возьмите, надо поесть. Приходите на следующей неделе.
- Нет, нет, мне и так дадут, на Алайском. Спохватился - зачем сказал, где.
- Возьмите, дадут - не дадут. Возьмите. Не воровать же.
- Спасибо, гражданин нача... Минахмед Садретдинович.
Старик обернулся: Вы ведь не пьющий?
- Не отказываюсь. А что, деньги назад, если пьющий?
- Нет, для перспективы.
Перспектива! Какое слово употребил. Это у него-то перспектива? Умереть под забором или утонуть - перспектива.

Прокурор открыл дверь, скрипнула, затворилась другая жизнь. Где каждый вечер - ужин, радио, посуду моют. Заплетают девочке косички, стирают белье. Утром - бриться, чай, хлеб, на работу. За ним машина приходит, или сам едет?
И вообще, как жил? Воевал наверняка. Может, и сидел. И пострелял многих? На "вы" разговаривает и на допросах не бьет?

Он вдруг размечтался: будет стоять у доски, рассказывать ученикам про Патагонию, по карте указкой водить... В ботинках, каждый день их чистить будет, посуду мыть. У него будет радио, кровать, книги на полке... Собака на коврике. Он будет наливать ей воду, наполнять миску едой, они будут гулять, бегать в парке... Это он мог представить.
Но в его мечтах, даже самых смелых, не было людей рядом. Женщина смотрит в зеркало, шпильки в зубах, укладывает волосы. Дети сопят, застегивают пуговицы, он ставит чайник на плиту. Утренние семейные радости.
 
Опыты военной жизни - мимолетная любовь тела, безымянная, в темноте, на полустанке, в окопе, а дальше - одинокое воображение.
Или полька с зажатыми в ладони сережками, ее серая тонкая шея в кружевном воротничке.

***

Нового втолкнули в камеру посреди ночи, упал на кого-то, извинился. Молча подвинулись.
- Воды хочешь?
- Да.
Иван протянул кувшин в темноте.
- Спасибо.
Поутру разглядели друг друга: новый оказался высокий немолодой, военной выправки человек с бородкой. Веселый.
- Что, бьют редко? Ленивая тюрьма у вас, провинция.
Осмотрел сокамерников: унылые все.
- Надо физкультуру делать. Расслабляй мышцу, когда бьют, дыши ровно, но не глубоко. Легче будет. Я вот был в Марах, вот там бьют! И не понимают: сегодня я, завтра он. Что свирепствует? Ведь на свою голову! Научит так, чтоб его мучили. Прогресс пыточного дела, так сказать, передача поколениям.
Иван думал: что это он, со страху? Себя поддержать? Или подсадной? Никому нельзя довериться. Да и что доверить? Что не шпионил? Не саботажничал? Да это и так понятно.
Военный ничего не спрашивал, и про себя не говорил. Тормошил всех на зарядку, петь хором. Хромал сильно - в прошлой тюрьме ему сломали ногу, срослась кое-как, видно, что болела. Но старался не показать, лица не морщил. Вообще, били по ногам - чтоб не сбежали. Страна хромых!
Когда Ивана отправили в лагерь, военный обнял его: еще вернешься к жизни, у тебя есть время.
Высокие слова. В кадетском корпусе так говорят, наверно, когда на войну идти.


***

А ведь прав оказался - забрезжила перед ним жизнь. Когда они случайно  встретились у прокурора этого, Минахмеда Садретдиновича,  Иван сразу узнал военного. Тот почти не изменился - ходил с палкой, прямой, статный, та же бородка - аккуратист. Иван не решился заговорить.
- Баа, не знал ваше имя-отчество, а лица не забыл, сидели мы с вами! - обрадовался военный, - помню, помню, хмурый были вы тогда, я боялся, что руки на себя наложите. Они обнялись.
- Минахмед, он мне кувшин протянул, с водой. Помнишь, я тебе рассказывал?
Иван зажмурился. Как он легко говорит об этом. Нет, нет, я не помню, не вижу перед собой ничего, темнота. Собака, не приходи, пожалуйста. Но она пришла. Он снова увидел сумеречную пыльную дорогу и собаку - мокрый холодный нос за решеткой. Осторожно взяла корку, легла рядом погрызть.
И он заплакал. Встал, отвернулся к окну, плечи дергались. Плач его был похож на рычание. Минахмет достал из стола чекушку.
- Глотните, Иван Денисович.
- Простите, - он хотел уйти, но ноги вдруг обмякли, повалился на диван. В глазах стало жарко, темно. Вот и смерть, только бы девочка не забежала. Не видел ее сегодня, наверно дома она, дома.
Очнулся от резкого запаха нашатыря. Молодая медсестра легко шлепала его по щеке.
- Ну что, дорогой? Давайте горячего чаю, бутерброд - давно ели?
- Спасибо, ел, сегодня ел, - он смутился, - я не голодный.
- Сестричка, это у нас от пережитого. Бывает.
Она вколола Ивану камфару. Встал. Вроде ноги держат.
- Так я пойду.
- Мы все трое тезки - в тюрьме ноги перебиты. Братство по страданию, как по оружию, - балагурил военный.
- Через неделю будет работа. И жилье там есть, - сказал прокурор.
Военный хотел дать ему денег, но Иван замотал головой: ни за что не возьму. Я заработал, у меня есть.
- Спасибо.

Он вышел на улицу. Сел в тени. В арыке журчала вода, в листве галдели птицы. К милиции подъехал воронок, захлопнулись железные ворота. Иван размышлял. Он уже привык к своим одинаковым дням. К ночам в бездомной стае.
Наверно, он уже не годится для распорядка, целей, правил. Ему будет жаль потерять свою жалкую свободу. Вот они, последние дни перед ... Перед чем? Перед войной? Ему казалось, что забазарная жизнь - это как на войне рядовым муравьем, ежедневность, подчиненная общей цели. Надо наполнять дни смыслом, движением. Вот у Минахмета - ловить, наказывать  преступников, растить внучку, учить студентов, ходить на базар за едой, бриться по утрам, завязывать галстук, разговаривать с женой, родственниками, друзьями. Думать, строить планы, смотреть в будущее. Через неделю ему придется жить похоже. Хочет ли он? Справится ли? Или скоро сбежит, схоронится и уедет в товарняке, и там где-то будет ночевать под чинарой под стрекот бедоны.
Чем, каким смыслом ему надо будет наполнить свои будущие правильные дни? Улица полна народу, шли с работы, втискивались в трамвай. Иван наблюдал. Вот один в белой рубашке, промокшей от пота, вытирает лоб, в руке портфель. Толстый, набитый, ручка перетянута бечевкой. Или вот этот - узбек в тюбетейке, но в костюме, в галстуке, парусиноые ботинки испачканы. Дома будет натирать зубным порошком, чистить пыльный костюм. Переоденется в длинную рубаху, будет пить чай. Женщины в крепдешиновых платьях. Отирают лица платочками, осторожно, чтобы не смазать помаду. Прижимают сумочки - лютуют воры. Трамвай отошел, остановка опустела на мгновение.
Он будет среди спешащих, идущих по делу, на работу, домой, в парикмахерскую. С деньгами на трамвай. С теми же заботами - приехать вовремя домой, послушать радио, полить улицу под окнами. Не надо обходить милицию, прятаться, клянчить...
Другая свобода, бывшая, к ней надо будет привыкать. Опять надолго ли?


***

Менялось понятие неволи. Неволя детства, отрочества – уже совсем другая. Бессонными ночами приходили бесплодные мысли. Вся жизнь - состязание с неволей. Сначала - строгости матери - в девять часов спать, потушить свет. Только в комнате сестер можно было оставить керосиновую лампу, младшая боялась темноты. Тайны взрослых, неодобрение. Неволя была снаружи, изнутри - безграничность, ему казалось, что он все может, если только родители замолчат.
Неволя отрочества - это неволя изнутри, неясные желания тела, жар, дрожь от нечаянного прикосновения. Невозможность справиться с любовью к соседке - дочке тюремного врача. Они часто бывали у него в доме - женщины пели, мужчины спорили. Девочка играла с его матерью в четыре руки.  Замечала его, одного, из всех братьев, смотрела в упор прямым смелым взглядом. Ей нравилось его смущение. Наверно, он видела себя колдуньей: вот сейчас еще гляну, и он превратится в ящерицу. Он был готов  - в ящерицу, в каменного истукана, только близко, близко. Только смотеть на ее бегающие по клавишам пальчики с обкусанными ногтями. Он ненавидел мать, когда она поправляла девочку, делала замечания. Когда видно было, что ей надоело, устала, урок в тягость. Он готов быть рыцарем, освободить ее из плена, сжечь рояль, они бежали бы в Патагонию...
 
В шестнадцать лет он впервые держал ружье. Раньше, когда отец с друзьями уходил на охоту в степь, он никогда не просился с ним. Даже подержать ружье не искал.  А тут - ружье. Свое. Инструмент свободы. Пугающая всесильность в руках. Щелчок - необратимый царский жест. В начале гражданской войны он чувствовал ошеломляющю свободу. Без слов, он сам, дарующий свободу безгранично.

Пока тыкали штыком соломенную куклу, стреляли в деревянную мишень, он чувствовал нетерпение. Наконец, он нашел предназначение себе - рыцарь свободы. Книжки детства и газетные прокламации, голод, мор - все смешалось непростительный порыв юности. Непростительный - это он осознал потом, не когда добивал раненого, толкал в спину побежденного, много позже, когда победителем пришел в университет. Там все были победители, учившиеся у побежденных, поддерживающих, сторонних или просто испуганных. Наверно, они учили тому же, что и его отца - единственности настоящего знания, неверию в чудеса. Вмешивался другой метод справедливости. Справедливость мести - вот главная мораль. На смену размытой всеобщности пришла классовая четкость. Радостная, без сомнений, поддерживающая, ободряющая.
У него чувство победной правоты - чем не свобода? Ему хотелось расширить свою правоту на всех - на еще живых побежденных, на качающих головой в сомнении, на молчащих. Ему хотелось безграничности.

Потом, после ареста, он был в ошеломляющем неведении, которым вдруг закончился его ясный путь. Как будто это произошло не с ним, а он правильный, сильный, смотрит на себя, другого, скорчившегося на земляном полу.  Не двигаться, боль в перебитой ноге, в разбитых губах. А помнишь, помнишь, как сам стоял над пленным, как кроваво пузырилось его дыхание, мутнели глаза? Добил его штыком? А сейчас тебя добьют? Не штыком даже, ножкой от табуретки, просто так, некрасиво. Охнешь и все - не будет твоей победной жизни, твоей летящей свободы, равенства с миром, света. Он привыкал к этой мысли каждый день, когда волокли с битья, когда сам тащил бессильного соседа.
У него не было страстного желания доказать свою преданность: ошибка правосудия, возьмите меня, я с вами. Где-то в глубине души он видел наказание себе, неизменный круговорот зла.
В тюрьме его охватывало бессильное отчаяние, потеря времени, надежда выбраться. Иногда ему казалось, что готов был заплатить любую цену, признать все, оклеветать любого. Но по счастью, отчаяние нападало на него в одиночестве. В часы свободные от допросов и битья.

Потом в лагере и в штрафбате он привык к ежедневной массовой смерти. Ушла единственность каждого. Он стал думать о себе со стороны, как об одном из многих - сегодня еще теплых, жующих, пахнущих страхом. Жизнь на войне - дешевая, простая, заменимая - показалась вдруг свободной и необязательной.
он думал про завтра как продолжении сегодня - поесть, попить горячего, обогреться, вздремнуть. Но равнодушие к опасности, беспечному скольжению на краю, которое часто принимают за смелость, появилось у него только в конце войны. Он стал посторонним себе - у него не было правоты, помощи, просьбы.
у многих были мечты - на после войны: учеба, работа, семья, кого-то ждали. Ему было жутко при мысли, что его могут ждать - замирать от ужаса посреди ночи, надеяться, видеть во сне. Единственная свобода - незаменимая ничем -  его необязанность другим выжить, вернуться, любой ценой.
Лагерь  убил в нем достойность себя для других. Любое движение в жизни увеличивало его зависимость, связь с другими. Он боялся этого. связи непрочны, обманчивы. Вчера смотревший в рот ученик - завтра крик «смерть врагу».
Он стал спокоен, но ему не пошло на пользу время невзгод, не закалило характер, он утратил преодоление. Теперь любое усилие казалось ему несвободой. Он плыл улиткой: вовремя отодвинуться, свернуться, избежать участия.
Сейчас он был свободен как никогда - ограничен голодом и сном. У него не было идеи больше, чем жизнь. Идеи. которая исполнится после него, в чужом времени. Он шебуршал в пыли рваными чувяками, над ним стрекотали птицы в листве и в лицо дышал горячий ветер.


***
 
Но через неделю он снова пришел в прокуратуру.
 - Мне к Минахмеду Садретдиновичу, он знает.
Его пропустили и он присел на стул в коридоре. Беспокоился - а если прокурор нарыл? Что нарыл? Что с убитых немцев мародоерствовал? А кто не мародерствовал, когда у них шоколад в карманах? Что убитый, полакомится? И часы снял. У живых не отнимал, ковры-подушки не тащил. Не для кого тащить было, а самому не надо. Да и некуда тащить было. Смешно даже.
Наконец, дверь открылась, его позвали. В кабинте сидела прокурорская жена, вдевала нитку в иголку. Она была солидная дама, выше Минахмеда, шире. Видно было, что в молодости была очень красива, явно из бывших - осанка, прямая спина. И одета была забавно - с налетом нарядной старины - вышитая жакетка, брошка на воротнике.
На диване лежала одежда.
- Минахмед сейчас придет. - Примерьте пока, если надо, я рукава подошью. Пиджак был теплый,
-  Рукава надо подкоротить.
В наволочке была одежда.
Вошел прокурор.
- Иван Денисович, в училище на зиму нужен истопник. Летом - убирать двор. Ну и сторож как бы. Там комнатушка, с буржуйкой, даже кровать уже есть. Надо начинать с жилья. Прописку оформят. Евженя, вы одеяло принесли? У вас какие-нибудь вещи есть?
-Нет. Вот, мешок только. Я не знаю как это сказать даже, как я вам благодарен. Я не бандит, честно, не вор, не шпион, поверьте.
Прокурор усмехнулся: шпион, все мы шпионы были.
Он растерялся, хотел обнять прокурора, его жену, не знал, как выразить радость. Почему-то он вдруг поверил. Не верил давно, когда говорили, подойди, пугался. И теперь стоял с котомкой, с наволочкой одежды и молчал.
Вошел милиционер, Евженя засобиралась.
- Ильяс, отвезите, пожалуйста,  по этому адресу.
Во дворе ждал воронок. Прокурорша села впереди, Ильяс открыл дверь сзади.- садитесь. Воронок был "летний", решетчатый. По краям - скамейки, Он сидел, прижимая к себе вещи, пытался вызвать шальные мысли - а как в тюрягу завернут? Проверял себя, свое подозрение, которое спасало его много раз. Ехали недолго, трясло на ухабах, поднималась пыль. Он забыл уже, как это - ездить, хватался за скамейку, за железные поручни.
Наконец, притормозили перед воротами. Во дворе  длинное здание. Пленные достраивали ограду. Знакомо как: солдаты по углам, худые мужики в лохмотьях таскают кирпичи. Пленные были японские, непроницаемые лица, короста  на губах, худые спины. Работали молча, медленно. Солдаты не торопили, разрешали разогнуться, подойти к бочке с водой.
Евженя прошла внутрь, позвала его. Начальник был немолодой инвалид, руку пожал, пригласил сесть. Над ним в рамке - Ленин. Старый, засиженный мухами портрет.
Иван стал заполнять анкету - и заполнять нечего. Ни прошлой прописки, ни документов. Только справка с Тезиковки, что воевал и все утеряно.
- Напишите просто, где родились, учились, воевали. Достаточно. Больше ничего не пишите.
Он водил пером по бумаге медленно, с трудом, макал ручку в чернильницу - как давно это было, отвык, пальцы не слушались.
- Вы ведь грамотный, написать можете?
- Да, я просто отвык писать.
Наконец пошли осматриваться. Котельная был большая, с прошлой теплой зимы еще остался уголь.  Рядом дверь - его каморка оказалась длинная, с небольшим окном. Там стояла кровать - старинная никелированная, с шишечками, Скрипучая сетка и соломенный матрас. Ему! Кровать!
- Вы тут устраивайтесь, что нужно еще - раздобудем. Зайдите к Минахмеду. К ним пятый трамвай. Четвертый номер троллейбуса идет к нам домой, на Ново-Московскую. Тут недалеко остановка, на углу, возле базарчика. Она вынула из сумочки деньги в носовом платке.
- Нет, я не могу взять. Я благодарен вам, очень, но не могу.
- Она положила деньги на кровать.
- Я отдам, заработаю и отдам.
- До свиданья, Иван Денисович.
Начальник тоже попрощался - я тут до вечера, пока занятия не начались.

Он остался один. Сел на кровать. Вот так, в один день - перевернулась жизнь. Сдюжит ли? Он вспомнил свой первый день в школе - учителем. Волновался, пил воду, одергивал рубашку. Вечером в учительском общежитии даже не мог рассказать - день слился в одно впечатление - шум учеников на перемене.
С тех пор его первые дни были были недостойны воспоминаний: камера, лагерный барак, окоп.
В наволочке оказались брюки, две рубашки, плотное одеяло, узбекские калоши, кофейник. Пара кружек и солдатская миска. Ложка - старинная, тяжелая, с вензелями.
В дверь постучал начальник: я домой пошел. Вот сахар и лепешки. Карточки завтра выдам. Тут ключи от ворот и эти - входные. Бак с водой в коридоре. Здание я запер, а ворота вы сами заприте за мной.
Они вышли - двор был пустынный, пленных увезли.
Запер ворота, постоял во дворе. Странная тишина. На базаре всегда был легкий шум, даже ночью. Журчала вода, редкие машины, разговоры, драки иной раз... А тут - окраина, даже птицы умолкли на ночь.
На кровати было странно, мягко, он отвык, ворочался долго. Среди ночи приснилась собака. Он гладил ее холодный нос через решетку  и беззвучно плакал.

Проснулся рано, Раньше бы удивился: где я? Как случилось?
Внезапно вернулись привычки оседлой домашней жизни. Заправил постель, на спинке висело полотенце, взял, не глядя. Наскреб золы из печки – привычно почистил зубы пальцем, пригладил волосы. Во дворе уже шумно выгружались пленные, выкрикивал команду переводчик.
В конце двора за беленой стенкой был сортир. Длинный, казарменный. В углу на корточках сидели двое пленных японцев, рядом стоял солдат с автоматом.
- Выйди, пленные оправятся, потом зайдешь.
Иван вышел, ему стало смешно. Сколько правил у них в законной жизни. А если бы он первый пришел, их бы не впустили? Почему? Все равно под ружьем.
Шелестела чинара, бедона стрекотала в листве, Иван вдруг пожалел об оставленной свободе спать на улице, мочиться в арык, молчать весь день, шебуршить пыль.
Наконец солдат вывел пленных. Какие неподвижные лица у них, где-то за спиной война, семья, родные...Что думают они? Вернутся? Сбегут? Амнистия выйдет и расселят по мелким городишкам, где они выучат две сотни чужих слов, может быть женятся... В день свадьбы им дадут костюм с чужого плеча, рядом невеста в венке из бумажных цветов, у нее решительное азиатское лицо, шершавые руки. Еще десять лет – и японец забудет свои военные сны, он привыкнет отзываться на русское имя. Будет пить водку со всеми, они будут настырничать  - учить его горланить их чужие пьяные песни. Возвращаясь по темной кривой улочке домой, он внезапно остановится и горько заплачет: почему не пустил себе пулю в лоб? Или наоборот, хлестнет себя по щекам и поспешит домой. Осторожно прикроет одеялом детей, обнимет непроснувшуюся жену, стараясь не дышать перегаром.

Целый день Иван возился с печками, белил, чистил, к вечеру вышел на улицу. Странно как, целый день одни и те же лица перед ним – пленные, начальник, вольный мастер. За оградой – редкие прохожие. Тихо. Теперь будет так, до конца жизни, он умрет в тишине, на кровати. Пристойно, красиво даже, без крови, оторванных рук, ног. Его накроют простыней, скажут одобрительное – как боролся, жизнь отдал, тут всегда так, как бы ни умер, считается что жизнь отдал, и не зря. Для всех, стоящих строем, никогда не подозревавших о нем даже, но безусловно благодарных.
Вдруг самому стало смешно смотрит на строго застеленую кровать и рассуждает про свое посмертное величие.

  ***

Через несколько дней заглянул военный.
- Обжились? Я вам принес немного. Не отказывайтесь, наши дамы собирали, не простят меня, если не возьмете.
Сели, закурили. Иван боялся, что военный начнет вспоминать камеру, и опять придет воспоминание о собаке, начнет мучить весь день, не оставит ночью. Военный посвистывал, рассказывал, как снова встретился с Минахмедом после лагерей, как обрадовались жены...
Жены познакомились в очереди в тюрьму, стояли с передачей. Евженя высокая, прямая, голос резкий. Она не понравилась  охраннику: ишь, барыня, голову задрала, ударил. Жена военного вступилась: вы не смеете!
- Еще как смею, – и ей по шее.
- Вот сидят наши дамы на полу, платочками обмениваются, кровь из носов подтирают. Теперь вот подружки – пироги по праздникам, концерты, салфетки вышивают, как до революции.
- Знаете что, приходите к нам или к Минахмеду – мы собираемся иногда.
В эту субботу у Минамеда.
Написал карандашом адрес.
У нас просто, в субботу к вечеру в семь.
- Ждем, у нас дамы романсы поют, - засмеялся Военный.

Иван чистил ботинки и поймал себя на странном, забытом чувстве - он радостно волновался. Как в детстве в сочельник. Как перед балом в гимназии.
Он вытирал потные ладони, провел пальцами по щекам - хорошо ли побрился. Что он ожидал теперь, идя в гости в прокурорский дом? О чем говорить? Сидеть, слушать? Он забыл уже нехитрые правила - есть вилкой, ножом подкладывать. В левой руке вилка, в правой нож. Самому смешно стало. Давно ли баланду пригоршнями черпал? А теперь вот на скатерти, вилкой, ножом, надолго ли? А то ведь завтра опять баланду...
Он приготовил подарок прокурорской внучке - несколько вечеров сплетал из осоки лодочку. К ней - барашков.
Плести его научил   один старик на базаре. Он продавал игрушки. Так ловко полосовал узком ножиком осоку, она завивалась по краям. Быстрыми движениями скручивал, связывал, палочки обматывал травой - и вот, барашек, кудрявая шерсть, деревянные копытца. Старик был неразговорчив, напевал под нос на чужом языке. С ним было удобно и легко. Иван быстро осваивал нехитрое ремесло. К старику приходила женщина, приносила еду. Делились. Иногда, перед праздниками, игрушки хорошо продавались, старик давал ему денег. Он отважился спросить, как попал сюда? Старик оказался евреем из Польши. Выселенец. Молился на Сталина - не пригнал бы, сгорели бы все.  Вот так с внучкой на руках в тридцать девятом году отправился. Где пешком гнали, где в товарняке. Внучка выросла уже, вот приносит ему кошерное поесть.
- Как же вот на Сталина молитесь, а на Кашгарке погром? В Москве врачей берут, в Ленинграде.
- Молодой человек, вокруг еврея нету верности. Вчера спас, сегодня стряс. А промежду пожили немножко - уже хорошо.

Он завернул игрушки в газету. Вышел во двор.
Во дворе над умывальником висело зеркало, оглядел себя. Совсем седой, даже брови белые. Оправил пиджак. В одной руке -дыня, в авоське - игрушки в газете.
На троллейбусной остановке женщины оглядели его. Кто придирчиво, кто приветливо. Он купил хризантемы у торговки. Долго выбирал - желтые, сиреневые, горьковатый пыльный запах. Видел, как прокурор покупал жене такие.
- Хахельничать собрался, соколик, - подмигнула торговка. Соколик! Сталинский сокол подбитый.

Потом шел пешком по широкой улице с новыми домами. Посередине был бульвар, сажали розовые кусты. Улицу обрамляли молодые тонкие дубы. На пустырях начиналась стройка, за ней - махалля, глинобитные низкие узбекские домики, глухие стены. Как фотография для газеты - вот, наступает новая светлая созидательная жизнь...
В прохладном гулком подъезде он смахнул пыль с ботинок. Поднимался медленно, не запыхаться бы, не вспотеть. На третьем этаже дверь в квартиру была незаперта, но он постучал. Открыла девочка, нос был заткнут ваткой.
- Что случилось, Лариса?
- Я в носу Буратиной ковыряла. Вот, - протянула окровавленного. Прокурорша засуетилась - проходите, здравствуйте, она у нас своебразная девочка. Затейница, так сказать, не пугайтесь.
Протягивая цветы, он растерялся. Руку поцеловать? Пожать? Или просто поклониться?
- Снимайте пиджак, жарко будет.

Он  вынул из сетки газетный сверток. - Тебе подарок, Лариса.
- Спасибааааа! -девочка схватила и убежала в комнату.
- Аааа, вот наш третий хромоногий мушкетер, - загрохотал военный, - мы тут все за одного.

Последним пришел седой военный врач, он был очень высокий, худой, стоял с цветами в коридоре, фуражка в другой руке - как на параде. Из кухни вышла прокурорша, вытирая руки. Тоже хризантемы принес.
- Твой кумир пришел, иди здороваться, - сказал Минахмед внучке. Она замерла, долго стояла, вытянув шею, испуганно смотрела из-за двери, потом подошла, дотронулась до фуражки.
- Наша девушка влюблена в доктора, боюсь, безответно, - шутил военный.
- Вот, знакомьтесь, - Иван Денисович.
- Марк Михайлович, - пожал руку доктор, и вполголоса: давайте я посмотрю вас, у меня все с собой. Минахмед сказал, у вас обморок случился.
Я в раю? Почему они так добры ко мне? Или ко всем? Не может же быть, что ко всем. Никаких Минахмедов и Марков на всех не хватит - одно увечье кругом.
- Спасибо, я в порядке.
- И все же, у нас принято в компании, не стесняйтесь. Перед чаем будет время - расскажете.

- Как Берта Лейбовна? - прокурорша расспрашивала Марка про мать. Они жили в том же доме, на первом этаже. Мать его, в толстом инвалидном ботинке, с палкой, с трудом выходила посидеть возле подьезда.
Иван не переставал отмечать с удивлением - живет с матерью, ухаживает за ней, наверно, она старается успеть сделать ему завтрак, медлительная полуживая старуха.  Сколько тряслась за него - война, да мало ли что еще? Еврей, врач, как сорок девятый год пережил? Или пятьдесят второй?


Перед чаем пошли с доктором в другую комнату. Стеснялся, быстро стянул рубашку через голову. Марк слушал его старинной деревянной трубочкой. Постукивал по спине.

- От чего хромаете? А, вижу, лагерные ноги - всем перебить, чтоб не сбежали. У вас контузия была?
Стучал молоточком по коленке.
- Да вы молодец, прилично сохранились. Я выпишу вам порошок, похоже, бронхит у вас. А так поживете еще, до ста двадцати! - засмеялся доктор.
До ста двадцати - он уже слышал это от еврея с деревянными игрушками. Зачем так долго? Чтоб еще раз успеть и на войну, и в лагерь, и опять на войну?

За столом спорили о вечном: справедливости, уроках  истории, как надо было, кто ошибся...
- А вот возьмите в пример Испанию, что не так было? Перекусали друг друга, я ушел вовремя. Там не успели сожрать, так тут сьели.
- Один гитлер хуже другого. Поневоле участвуешь в своем зле. В чужое зло не пойдешь, уйти некуда. Ну прям Гамлетовский вопрос: мириться лучше со знакомым злом...
Образованные дамы не стерпели: там о самоубийстве речь идет, у Шекспира, не о том, как других переубивать.
- Так жизнь какая, самоубийство это - другого не удавить!
- ПрОклятые мы - Черчиль сдал, и все сдадут.
- А вот были бы мы под Наполеоном? Ведь не гитлер, не с народами воевал, с правительствами. Хотел везде французский прогресс установить. Вот от нашей дикости и скончался.
-Так ведь Францию сдали немцам позорно. Хуже Чехословакии. Те хоть не гоношились.
- А сдали почему? Жизнь любили, ежедневность, удовольствия. Не было идеи свободы больше жизни. Русские бы так не смогли. И поляки. У них цена другая, им сытость стыдом оборачивается. Нельзя жить просто так, надо жизнь отдать.
- Ну что вы сравниваете?
- Рабами у сталина? Ха, опять Гамлета вспомним!
- Испуган народ, навсегда испуган. Никто и вспоминать не хочет. Я говорю ему: все уже, сдох сталин, сдох берия, пятьдесят восьмой год на дворе, расскажи, я запишу, внуки прочтут. Нет, машет руками, неее, я и внукам не скажу. Меньше будешь знать - лучше будешь спать. Говорю, ты же со мной сидел, знаешь меня. Нее, а как донесешь? Куда донесу? В государство донесешь! Ты умный, знаешь как...
- Макиавелли пересиженый! Знает он, как.
- И все ж таки, мы пол-Европы освободили, хоть евреи спасибо скажут.
- Говорили, пока врачей не брали. Да и вообще? Какое спасибо? Ну не гитлер газом, так в Сибири холодом? Их же пешком гнали от Актюбинска...
- Спасибо, - это вообще индивидуальное чувство, - подала голос прокурорша. Массовой благодарности не бывает.
- А массовое добро? Бывает? Польшу освободили, Прагу, радовались как.
- Да, с Польшей всегда радостно получалось, и особенно с русским участием, - желчно заметила она.  Прокурорша была полька из дворянской семьи. До революции хотели свободы, на деньги их семьи ленин прирожные в Цюрихе кушал, революцию готовил. В гражданскую войну разделились, брат ушел с белыми, она осталась с больным отцом. Когда-то в двадцатые годы еще приходили письма - Истанбул, Бухарест, Париж - брат писал в пути. Коротко, печально, не надеясь на ответ. Потом молчание.
Ей повезло - отец умер сам, в двадцать пятом году, до посадок. Ее побили немного в очереди с передачей мужу в тюрьму. Но не сажали.
И в эвакуацию успела с дочкой на барже по Ладожскому озеру, - промахнулся немецкий летчик, не попал, только волну поднял, уцелели.
В пятидесятом году меняла паспорт. Отказали написать "полька". Потребовали русское имя. Она не спорила. Но не забыла..

Иван чувствовал, что ему тоже надо что-то сказать, хотя бы из вежливости.
Но все казалось таким понятным, оговоренным-переговоренным сотни раз, в другие времена, другими людьми. События казались не новыми, бесконечными навязчивыми повторениями. Русская революция повторяла французскую: бежали с ружьями, потом менялись вражеством, каждое новое поколение истребляло предыдущее. Становились врагами сами себе, бесконечные расстрелы за одни и те же идеи.
Вот эти старики - перебитые ноги, как они не устают, не разочаровываются в своей вере? Из-за детей, внуков? Надеются избежать им страшной судьбы?

Вдруг он выкрикнул: я не верю!
Все замолчали. Как будто  услышали то, что не хотели, боялись, избегали. Гнали от себя каждое утро, собираясь на службу, когда ложились спать с надеждой проснуться живыми, дома. Когда, кормили детей впрок, если было лишнее.
Военный горько усмехнулся: Иван Денисович, не волнуйтесь, мы, как бы это сказать, не верить пытаемся, скорее анализировать по привычке. Безобидно это.
- Не верю, что будет хотя бы одно поколение без расстрелов. Что от старости умрут, не от голода и пули в затылок.
- Не в вере дело, жить случилось сейчас! - возразил Минахмед, - А как? И родители на нас смотрят, и дети. И каждый осудить вправе. Так немножко постараться следует, а? Может и сдвинем машину. Не рай, так Патагония. Помню, в Брокгаузе читал - потрясен был. Мечтал оказаться там.

Патагония. Он не ослышался? Прокурор был старше его лет на пятнадцать. Тоже в детстве Патагонией бредил? Как разошлись их мысли от вдохновенной Земли: он лишился преодоления, силы. Ветер жизни сломил его, бросил лицом вниз, не подняться ему до самой смерти. Прокурор стоял сухим деревом на ветру. И тоже до самой смерти.
- Не надоело ли вам, друзья? - прокурорша была строга и решительна, - все на сегодня! Надоели, как галантерейные приказчики!
- Ну ладно, все, выпьем за мир! - мужчины разлили остатки мутной водки.
Дамы принесли чашки, прокурор пошел на кухню, вернулся с горячим пирогом. Возле него вилась девочка: мне корочку! сейчас!
- Подожди, кызымка, горячий!
Прокурорша тихо выговаривала внучке - гости, а ты вопишь, стыдно, иди руки помой и сядешь с нами за стол.

После чая собрались музицировать.
Под роялем устраивалась девочка, приволокла Буратину, коробку с лоскутками. Разжала ладошку - леденцы. Опять утащила со стола.
Листали ноты.
- Шуберта сегодня, пожалуйста - прогремел басом высокий старик.
- Я сегодня не в голосе, давайте на терцию ниже, - старушки распевались.
Прокурорша начала вступление, кивнула, запела низко. Голос у нее был сильный, медный. Жена военного подхватила негромко, с нежностью.
"Песнь моя летит с мольбою тихо в час ночной"...
Он присел на подоконник.
Как в детстве. Когда мать играла на рояле, пела с женой тюремного доктора. Мужчины курили в углу гостиной, спорили о вечном - справедливости, уроках  истории, как надо было, кто ошибся...
Он вернулся? Ветер жизни принес его назад? в Патагонию...

Но это все будет потом, он еще не знал об этом, он тащился по базару на жаре, шаркал чувяками, поднимая пыль.

Благословен будь,  Алайский базар