Заповедник подстреленных птиц

Госпожа Говори 2
Опубликовано: журнал "Зарубежные задворки", №10-2014


1.
Полковник в отставке Иван Рудольфович Мартель уволился с работы, оставил свой таунхаус домработнице Настьке и, по пересудам тёток из поселкового сельпо, удалился от мира в священную обитель. Может, даже сан примет. А что в этом удивительного? Полученная травма необратимо изменила жизнь, превратив седого красавца, всё еще престижного жениха – в калеку. Да и вообще, пожил он весьма беспокойно: помотался по гарнизонам, потерял сына во вторую чеченскую кампанию, после чего супруга Ивана Рудольфовича подала на развод и уехала в Рим. То ли с горя сдвинулась (ещё бы – единственный сын!), то ли и впрямь влюбилась в свои сорок два года в итальянского художника. Словом, досталось полковнику сполна, так что он имеет право на чудачества. Ведь не тварь он дрожащая? Нет, конечно, имеет право, имеет – подводили итог поселковые сплетницы.
Ещё обсуждали бывшую жену полковника, якобы сама она была на итальянку похожа. Не в пример простоватому вояке. Настька угрюмо слушала, глядя при этом куда-то мимо, вроде как ей нисколько не интересно. Впрочем, ей и вправду не было дела до прошлого. За пять лет она чаще других переступала порог жилища Ивана Рудольфовича, а последние два года и вовсе не покидала его дома, так что ей самой было что порассказать. Но Настька молчала, не участвуя в пересудах. Тётки и так на неё косо смотрели, осуждая бабьим клубом за былой фавор и теперешнее неприкрытое горе.
Из имущества Иван Рудольфович забрал с собой только ротвеллера. А Настьку, худую и глазастую, оставил на произвол судьбы. Настька покупала молоко, сметану, фермерский творог, нежнейшую телятину, тоже от фермера, и покидала сельпо, волоча по земле увесистую сумку «мечта оккупанта». Она по инерции готовила обед и поддерживала безупречный порядок, как будто это всё ещё кому-то было нужно.
Ритм жизни в доме почти не изменился. Словно время здесь навсегда застряло в том полудне, когда строптивая старая сосна у западной границы участка землевладения Мартеля, долго не поддававшаяся хозяину-лесорубу, неожиданно ухнула прямо на врага, придавив и расплющив левую ногу отставного полковника.

Иван Рудольфович строго-настрого запретил Настьке являться в больницу, предоставив скулить у входа в приемный покой. Потом она ещё приходила, приносила какие-то передачи, писала записки, ответа на которые не было. Из больницы Ивана Рудольфовича встречал друг, бывший сослуживец Кокорин, который и явился к ней за вещами.
– Пойми, Настасья, как ему тошно сейчас, и как тяжело видеть этот дом, – хмуро произнёс Кокорин, протягивая Настьке свой носовой платок. –  Он ведь сам его строил, своими руками по кирпичику, по досточке собирал. А уж тебя… Не трави душу, не пиши ему пока. Иван сам напишет.
Однако месяцы шли, весна расцвела, отбушевала и красиво перетекла в нежаркое лето, а писем всё не было. Настька просиживала вечера на веранде, скорбно глядя на прерывистую, как её дыхание, малиново-оранжево-алую полосу заката. Глаза не высыхали ни утром, ни днём, ни, тем более, в меланхоличные закатные периоды. Настька чувствовала себя выброшенной за ненадобностью поношенной одёжкой. Или старой больной собакой, утратившей чутье и оставленной на даче жестокосердным владельцем. 
– Займись чем-нибудь, – посоветовала подруга Машка, рыжая роскошная деваха тридцати пяти лет. – Он тебе денег оставил? Как насчёт небольшого бизнеса?
– Я ничего не хочу, – бесцветным тоном отзывалась Настька. – Дай помереть спокойно.
– И не мечтай. Помирать она собралась! Да эти мужики живучи, как клопы. Хоть с одной ногой, хоть с тремя. Выкарабкиваются, устраиваются лучше нас с тобой. А ты – помереть…

Иван Рудольфович не имел страниц в социальных сетях. Была, конечно,  у него рабочая электронная почта, но Настька не знала адреса. Да и есть ли там, в скиту, Интернет? Настька чуяла, что полковник потерян для неё безвозвратно.
Впрочем, если поехать…
– Нет смысла его преследовать, – предостерегала Машка. – Если мужик принял решение, ты тут ничего не изменишь.
– Зачем он так? Что я ему сделала? – беспомощно вопрошала Настька, обращаясь не к Машке, а к кому-то ей неведомому. К тому, кто уж точно всё знал, и оттуда, сверху, наверняка посмеивался над ней.
– Господи, ну опять она о себе. А ты подумала, каково ему? Представь, что ты в аварию угодила, – Машка вращала глазищами, предназначенными для того, чтобы развязывать Троянские войны, но никак не для врачевания душевных ран.
– Ну, представила, – устало проговорила Настька. – Ковыляю на костылях… или в инвалидном кресле...
Машка взорвалась смехом фурии, хлопнула её ладошкой по лбу.
– Ишь, размечталась – на костылях! А вот как тебе – с изуродованным лицом? В шрамах, без зубов, без глазика? А? Ты бы захотела, чтобы он увидел тебя такой, приехал к тебе в больницу?
– Нет, – растерянно проговорила Настька.   
– Вот. А для него увечье – всё равно, что для тебя уродство. Так что оставь мужика в покое. Сама всё понимаешь…
Настька понимала, но только умом. Её душа не принимала происшедшего, и месяц за месяцем мучительно варилась в котле обиды, горечи и бессильной злости.
 
От боли помогали прогулки. Настька уезжала на старенькой «Ниве» подальше от жилья и уходила в лес. Шла, спотыкаясь, по тропе, изуродованной корнями сосен, выступившими, как вены и узлы – на руках старой работящей женщины. Выходила к заливу, смотрела, как пенится у берега мусор, дрожат кучки осклизлых водорослей, как омывают всё это безобразие серые волны.
В Настькином сознании, словно на волнах, всплывали разные образы. Вот стоит она на берегу, смотрит на воды Финского залива – а где-то в это время зарождается новая жизнь. Где-то умирает неизлечимо больной. Девочка торопится на первое свидание. Изможденные люди в канализационном люке пережидают разрывы бомб, прижимая к себе детей. И где-то далеко, в священной обители, среди угрюмого монастырского люда, ходит, руководит подсобным хозяйством одноногий полковник Мартель, опираясь на костыль… 
В промежутки между острой тоской зрелого дня и нежной меланхолией раннего вечера Настьку привораживал островок, где гнездились разномастные птицы. Там попадались и чайки, и вороны, и голуби, и даже огромный потёртый баклан, похожий на наследного принца в изгнании, прибившегося к воровской шайке. Почти все птицы были увечны: со сломанной лапкой, а то и вовсе без конечности, с разорванным крылом, одноглазые, грязные. Они навевали Настьке образ побитого войска, которое восстанавливает силы перед последним боем, не надеясь на его благополучный исход, но сознавая его неизбежность. Птицы кормились вынесенными на берег тушками рыб, чистили перышки, отдыхали, пряча головы под лохмотьями крыльев. Они не боялись человека и не беспокоились о будущем.
«Мне ведь тоже всё равно, что со мной случится завтра, – думала Настька. –  Я знаю, что должна уехать из его дома. Найти работу, снять себе какое-нибудь жильё, собраться с силами и уехать. А я сижу, разглядываю птиц и даже не пытаюсь чем-нибудь заняться, как советует Машка. Рохля, тряпка, ничтожество!».
Иногда Настьке казалось, что она – не живой человек, а всего лишь движущаяся проекция. Как свет давно погасшей звезды. Как зомби…
Будто её тоже расплющило той сосной.         

Временами приезжали друзья–одноклассники. Чаще это были три закадычных друга, которые ухаживали за Настькой в школе: еврей Боря Закошанский, мордвин Владик Тишкин и татарин Руслан Алябьев.   
Что может быть спасительнее в трудный период, чем поддержка братства одноклассников? Настька была рада, когда они налетали, привозили с собой сумки продуктов и ящик выпивки. Она с интересом слушала их рассказы о работе, о загранпоездках, о жёнах и любовницах. Но всё-таки больше говорила сама. Ей хотелось бесконечно рассказывать о своём одиночестве и своей огромной потере.
Друзья сочувственно кивали, уже зная её историю, давали советы в духе: смирись, забей, найди себе кого-нибудь помоложе.
– Вам легко говорить, – вздыхала Настька. – Где же я найду такого, как он.
– Ну, хватит тебе, – сказал однажды Боря, который хуже других переносил мелодрамы. – Имей уважение к чужим комплексам.
– Это ты о чем? – не поняла Настька.
– Давай я ей объясню, – вмешался Владик. – У каждого мужика есть сложившийся жёсткий собственный образ. Я, дескать, самый сильный, самый крутой и прочее. И если разрушить этот образ, он теряется. Становится беспомощным, как слепой котенок. Понимаешь теперь, почему он прячется от тебя?
– Нет, – пожала плечами Настька.
– Ну, ты глупышка. Совсем не изменилась за двадцать лет.
– Представь, что тебе ампутировали сиськи, – встрял в разговор Руслан. И развёл руками, словно подтверждая: а что, и такое бывает.
 – Ну да, – подавленно вздохнула Настька. – Мне Машка тоже пример приводила: если бы я попала в катастрофу и оказалась с изуродованным лицом, без глаза…
– И без сисек! – добавил Руслан, наставительно подняв указательный палец.
Настьку передёрнуло, и она сама предложила сменить тему.

Однажды Боря приехал один. Друзья сидели в беседке, пили красное вино, и Боря, как всегда, слушал Настькины излияния.
А Настьку в этот вечер просто распирали воспоминания. Она рассказывала Боре, как впервые появилась в доме Ивана Рудольфовича, который он только что достроил, как поначалу побаивалась его. Полковник в ту пору тяжело тосковал по сыну, и ещё в душе своей не сумел отпустить жену; Настьке же он представлялся нелюдимым отшельником. Как однажды вечером разбушевалась гроза, а её машина не завелась, и нельзя было уехать домой в поселок. Иван Рудольфович отвёл Настьке лучшую гостевую комнату, и был он в тот вечер гостеприимным, приветливым хозяином, привечающим желанную гостью, а не молчуном, стеснённым присутствием в доме молодой женщины. Как они полночи проговорили, под коньяк с закуской – Иван Рудольфович шутил, что у него отличная повариха, и настоятельно рекомендовал помирающей со смеху Настьке её, Настькины же, рецепты. Как одного неосторожного взгляда, одного невзначай сказанного слова оказалось достаточно, чтобы все её представления о нём повернулись на сто восемьдесят градусов…
Впрочем, тогда между ними внешне ничего не изменилось, и оба ещё долго сохраняли автономию. До следующей грозы, когда, наконец, последние барьеры рухнули, и обоим стало понятно, что ей незачем уходить из его дома, как и из его жизни – в свою, несуществующую.
Настька сперва говорила монотонно, затем её голос стал срываться, и тогда Борю захлестнула жалость.
– О-о, только не устраивай поминок, – пробормотал он.
Настька по-детски расплакалась. Боря обнял её и прижал к груди, где под майкой играли мускулы, и ровно стучало суровое сердце, никогда не знавшее срывов. Настьке это импонировало. Она прильнула к Боре, ища поддержки, беспомощно взглянула ему в глаза. Боря по-своему истолковал нерешительность и растерянность. Он легко поднял Настьку на руки и унёс в спальню.
На следующее утро Настька проснулась от головной боли. Никакого подъёма, вызванного вчерашним сексуальным допингом, в её мировосприятии не присутствовало. И желания видеть Борю – тоже. Больше никогда.
Боря позвонил в благодушном настроении, собираясь заехать к ней в ближайшее время.
– Ну, и какой ты на хрен друг? – саркастически спросила Настька, чувствуя себя преданной, использованной. Он был ошарашен. Настька же, не дожидаясь ответа, нажала «отбой».
Боря и не понял – ни тогда, ни потом – что же он сделал не так. 
         
2.
Осенью вдруг пришло первое письмо. Обычное бумажное письмо с почтовой маркой – раритет, экзотика для ровесников Настьки, испорченных компьютерными технологиями. Но «Почта России» – контора с обшарпанной дверью, написанным на ней индексом и длинными очередями старичков в пенсионные дни – продолжает существовать, а это значит, что каждый может написать и отправить такое письмо в бумажном конверте.
Иван Рудольфович писал ей, как будто они расстались лишь вчера, и необратимость не протянула между ними свои выжженные километры. Настька чувствовала, что в чём-то он – прежний, такой же ироничный, обстоятельный, сдержанный, а в чем-то – совсем другой, словно новая жизнь окончательно забрала его у неё. Однако временами в письме прорывались нежные нотки, и становилось понятно, что он тоже скучает по ней.
Он интересовался Настькиным здоровьем и спрашивал, не мёрзнет ли она, когда с залива дует штормовой ветер. Сетовал, что не успел установить стеклопакеты на веранде, где Настька любит пить чай и сидеть за компьютером. Шутливо сокрушался по поводу того, что там, где он сейчас, кормят гораздо хуже.
 «А дом я на тебя перепишу, – заканчивал он. – Мои племянники не показывались лет десять, но стоит мне помереть, налетят, как саранча. Этот вопрос нужно решить сейчас, чтобы твоему покою ничего не угрожало…».
Настька разволновалась так, что с письмом в руке выбежала из дома.
…Она снова бродила по берегу, выходила на островок, где гнездились раненые птицы. Заповедник подстреленных птиц – вот наш с тобой мир, моя невосполнимая утрата, думала она. Пошёл дождь крупными мажущими струями, и письмо в руке намокло, слова расползлись. Она тоже вся промокла и хлюпала носом, а птицы встревожено галдели, сбиваясь в стаи.
В эту ночь ей удалось уснуть только под утро, когда дождь прошёл, и на веранду проникли первые шорохи нежного сентябрьского рассвета. 
Потом ещё приходили письма. Настька отвечала, указывая вместо адреса – «до востребования», замирая над каждым словом, боясь написать что-то лишнее, неуместное, способное нарушить их хрупкую эфирную связь. Рассказывала о заповеднике подстреленных птиц, о незатейливой жизни посёлка, о том, как строится новая церковь, как дышит подступающая осень и какие образы и мысли приносит с собой.
О своей тоске, душевной боли и чувстве утраты она не заикалась. Умолчала также о том, что из дома Мартеля она точно съедет, это её окончательное решение. Для Ивана Рудольфовича такое известие могло послужить последней каплей, чтобы оборвать связь, которую он поддерживал не столько с нею, сколько со своим прошлым. Настька понимала это и панически боялась что-нибудь сдвинуть, потревожить, нарушить. Роман в письмах занимал всё больше пространства в её солнечной системе, где, в принципе, ничего больше не происходило: не падали метеориты, не рождались сверхновые и не разгорались звёздные войны.
Эта связь, не имеющая обязательств и смысла, заменила Настьке и страстные объятья, и нежные слова – всё, чего она была лишена. Однако, иллюзорная, неидентифицируемая, связь была так же реальна, как сама Настька. 

Зимой она нашла работу. Устроилась администратором в спортивный клуб. График удобный и зарплата хорошая, но далеко, аж в Сестрорецке, так что теперь приходилось тащиться почти двадцать километров по пробкам.
Всё подталкивало Настьку к тому, что нужно снять квартиру в Сестрорецке. Вскоре подходящее жильё нашлось. Но она почему-то медлила, месяц за месяцем откладывая переезд.
Наконец, Настька решилась. В социальной сети разыскала племянницу Мартеля, написала ей письмо, вкратце обрисовала ситуацию. Посетовала по поводу несчастного случая, произошедшего с дядюшкой, и пожаловалась, что боится оставить без присмотра хозяйский дом. Племянница почти сразу отписала о своём желании приехать в июле, отдохнуть, а заодно присмотреть за домом – «до окончательного решения Ивана Рудольфовича».
Настька быстро собрала вещи. Посидела в последний вечер на веранде, выпила пару бокалов вина. Всплакнула. Там же и написала письмо, в котором поставила Ивана Рудольфовича перед фактом. Улыбнулась неожиданной мысли: всё обставлено так, как будто это она уходит от него.
После переезда в Сестрорецк потянулись одинаковые дни. У неё завелись новые подруги, девочки из магазина. Иногда приезжала Машка. Наступившее лето сулило избавление от хронической грусти. С подругами можно было выпить, сходить на танцы, съездить в лес за грибами или выбраться на свидание с парнями, «нарытыми» на сайте знакомств.
Месяцы летели быстро. Вот и поспела новая осень – ясная, тёплая, необычайно красивая: без слякоти, без грязи, в ярких рыжих красках. Того, что платили в клубе, вроде хватало на жизнь. 
А письма приходить перестали.

Первые две-три недели не верилось. Она ведь сообщила ему новый адрес, отправила вдогонку пару-тройку писем. Однако безответное пространство не подавало признаков жизни.
Когда прошёл месяц, Настька поняла, что писем больше не будет. Словно захлопнулась дверь в другой мир, куда Иван Рудольфович ушёл от неё. В мир, где ему проще было принять себя – нынешнего, без сожалений и со смирением.
Что почувствовала Настька на этот раз? Не горечь, не обиду, а ярость. Хотелось расшвыривать по дому вещи, бить посуду, сворачивать мебель, срывать портьеры вместе с карнизами. Вскоре её жилье приобрело вид плацдарма после боя. И тогда у Настьки наступил упадок. По утрам она с трудом поднималась с кровати. На работе была биороботом. По вечерам же Настька могла выть и кататься по полу, сколько угодно (благо никто не видел).
Однажды вечером Настька отправилась проведать птичий островок. Птицы, как следовало ожидать, улетели (уковыляли?) в тёплые края, и островок был пуст, только безнадёжно и зябко покачивались на ветру голые кусты. Она немного постояла на мокром берегу, посмотрела на бурую воду. Потом повернулась и пошла куда-то, не разбирая дороги.
Опомнилась Настька два часа спустя. Она стояла на кладбище.
Настька огляделась и увидела вокруг только разбросанные деревянные, чугунные, каменные кресты да гранитные и мраморные плиты. Сердце тоскливо заныло, захотелось поскорее уйти отсюда, чтобы вдохнуть воздуха моря, дождя, леса. Воздуха, которым дышат живые.
Но тут Настькино внимание привлекла собака. Обычная дворняга, каких полно вокруг, тощая и невзрачная, неподвижно лежала на одной из серых плит. Наверное, то была могила её хозяина.
– Вот так и я хочу, – вслух произнесла Настька.
Дворняга, поначалу показавшаяся Настьке дохлой, открыла один глаз и внимательно посмотрела на девушку.
– Ты меня понимаешь, детка, – сказала ей Настька печально. – Одна только ты понимаешь…
Собака задрала морду и заскулила – жалобно, протяжно. Настька не утерпела и тоже взвыла. У неё закружилась голова. Подойдя к одной из могил неподалёку от «собачьей» плиты, Настька опустилась на колени, и, даже не разобрав, кто там покоится, бессильно рухнула на холодный камень.

Очнулась Настька от того, что кто-то тряс её за плечи.
– Живая, – услышала она глуховатый, встревоженный голос.
– Пьянь, наверное, – равнодушно отозвался второй голос. 
– Не похоже. Барышня, очнитесь!
Её легонько похлопали по щекам.
Настька приоткрыла один глаз, как та дворняга, и увидела перед собой двоих мужчин в простых серых куртках. От склонившегося над ней бородача исходил коньячный выхлоп.
«Ханыги, – с ужасом подумала Настька. – Или могильщики? Тоже, говорят, ещё те отморозки…».
Она быстро села, натянув пальто на худые коленки, обтянутые резиновыми джинсами.
– Вы в порядке? – участливо спросил бородач.
– Да оставь её, пошли, – второй мужчина потянул бородача за рукав. – Маманя, верно, заждалась уже. Решит, что батя нас с собой на тот свет уволок.
– Погоди, – отмахнулся бородач. – Видишь, она вся дрожит.
Настька почувствовала, как к её губам прильнула стальная фляга. Глоток был обжигающим и крепким, и она от неожиданности закашлялась.
– Ну-ка, ещё глоточек, – увещевал бородач. – За маму… за папу…
– Спасибо, – пролепетала Настька, – право, не стоило беспокоиться…
– Ещё как стоило. Осень, сырость. А комплект лишних почек у вас имеется? – бородач вдруг сделался строгим и дотошным, как полицейский, требующий документы.
Настька промычала что-то невнятное, с трудом поднимаясь на ноги. Бородач поддержал её под руку, сопроводил до автобусной остановки.
– Мне туда, – махнула рукой Настька. Она уже отошла после обморока, только голова немного кружилась.
– Сами доедете? – осведомился бородач, которого недовольно поторапливал второй мужчина. Подошел их автобус. 
– Доеду.
Не рассказывать же ему, что за пару километров отсюда её ждёт машина, и она, провалявшись час на холодном мраморе и выпив "глоточек за маму, за папу", преспокойно сядет за руль.
– Ну, смотрите. Всего доброго.
Настька медленно побрела вдоль шоссе. Похолодало, её знобило. Всё вокруг – лес, земля, тучи – казалось свинцово-серым, как и Настькино будущее.   
 
Следующей стадией была апатия. Вполне подходящий материал для защитного панциря.
Под панцирем шевелилась прошлогодняя боль, шипела, грозила выползти наружу. Требовались радикальные меры, чтобы оставить клубящуюся гадину внутри, не выпустить из себя.
Настька проводила мутные вечера в баре, пила виски. Мужчины, мало отличимые один от другого, приходили в её жизнь, но их не пускали дальше порога. А точнее – дальше постели. Для того, чтобы перепихнуться, пробуждаться не обязательно. Какая-то Настькина часть, видимая окружающим, пребывала в спячке, в то время как другая, запрятанная глубоко внутри, ещё корчилась, умирая.
Настька уже не сопротивлялась боли, как роженица – схваткам; она равнодушно покачивалась на её волнах, думая: поскорее бы это закончилось…

Зимой дороги обледенели, и, узкие, извилистые, присыпанные снежной кашей, представляли реальную угрозу для жизни. Настька ехала на невысокой скорости за «шаландой», распространявшей облако вонючих испарений. Видимость и так была невысока из-за снегодождя, и Настька решила избавиться от соседа спереди. Увеличив скорость, она без труда обошла чудовище, но водитель «шаланды», очевидно, обидевшись, тут же пошёл на обгон, увеличив скорость до ста тридцати. Грязная жижа с резким хлопком ударила в лобовое стекло. Настька на несколько секунд опешила и ослепла, и поэтому, когда впереди раздался резкий гудок и визг чужого тормоза, не успела уйти от столкновения с «шаландой», врезавшейся в обходивший встречный поток микроавтобус…
   
Откуда-то вплыли голоса. Сначала – глухой, низкий, на приятных частотах:
– … Нос сломан. Трещина глазничной пластинки решетчатой кости…
Второй голос, резкий и пронзительный, как дрель, перебил:
– Да повезло ей, Павел Юрьич, как утопленнице! Я вот видала пациента, у которого от такого же удара боковой стойкой глаз выскочил…
Где я, хотела спросить Настька, но не сумела открыть рот.
– Ладно вам, балаболки (всё тот же урезонивающий голос). Готовьте шину, будем собирать челюсть. Да не такую, а импортную.
– Ишь чего, импортную ей (какой противный скрипучий голос – явно старушечий). А десять тыщ за неё кто будет платить? Ты, что ль?
– Николаевна, уймись.
Накатывали шумы, перекрывавшие голоса. Сквозь щели в веках просочились полоски нестерпимо яркого, раздражающего света. И, конечно, проявилась боль. Она усиливалась, набегая на худенькое съёжившееся тело, затопляя сумеречное сознание.
Настька пошевелилась и замычала.
– Ну, очнулась, слава богу. Эй, барышня, вы меня слышите?
Её окружали люди в белых халатах и в шапочках. Над Настькой склонилось бородатое лицо, когда-то увиденное, но забытое. Ну, конечно, мужчина, который подобрал её на кладбище. Интересно, узнал ли?
– С-с-слыу-у-у, – простонала Настька, с ужасом чувствуя, что рот полон крови, и понимая, что лицо её обезображено, ужасно…
– Ох, доискалась девка приключений, – вздохнул Павел Юрьевич. – Ну, что с этой дурищей делать? Пороть? Сейчас жалко. Вот как поправишься, будем воспитывать.
– Что со мной? – с трудом выговорила Настька, кривя рот от жалости к себе и своему незавидному положению.
– В аварию ты угодила, – объяснил Павел Юрьевич. – Хорошо лицом приложилась. Ну, не реви, всё починим. Глаза, нос целы, даже зубы – и те на месте…
– А… сиськи? – спросила Настька, чувствуя, как вокруг темнеет и накатывает на неё предобморочная слабость – от внезапного ужаса.
Дружный хохот заставил её поморщиться.
– Ещё шутит, тудыть её в качель! – всхлипнув от смеха, проговорила пожилая медсестра.
– Значит, будет жить, – заметил Павел Юрьевич.
И заговорщицки подмигнул Настьке.