Осколок взлетевшей бабочки

Джейн Ежевика
               
Этот дождь, поистине очищающий – падал на ее лицо, на руки, которые она жадно подставляла под зачастившие капли, как бы желая омыться, впитать в себя небесную свежесть, слить ее со слезами. Эвелин снова подумала о Боге – о, где же Ты был, когда мое тело мяли и оскверняли нелюбимые мною, эту женскую чашу, которая повинна быть святой?! Ты был не со мной тогда, в дорогих салонах машин, на кожаных обивках сидений, о нет, Господи, никогда я еще не была так покинута Тобою, как в те моменты. И вот – посланный благодатный дождь, но и ему неподвластно смыть эти пятна у меня под платьем, они въелись в кожу, знаешь ли Ты? И горят невидимыми клейма, горят и жгут меня, и даже Ты мною наверняка побрезгуешь, так как давно отвернулся от меня, не видя поругания и бесчестия, истоптанных осколочных грез, выкипевших, как молоко на плиту нерадивой хозяйки, и мне остается только снимать с них пену и радоваться этому, да еще вытирать о передник распухшие от воды руки. Хотя нет, какое там – Эвелин подняла узкие, маленькие и изящные, точно выточенные ладошки, пристально всмотрелась в то, как они скользят между струй. Такие руки не для каторжной работы, а для плотских чувственных утех, они созданы ласкать, но никогда к ним не прикоснутся с уважением, лишь – с похотью. Ты падшая, падшая – звенело у нее в ушах, ну а что же Магдалина?разве не было ей прощения? Она вытерла волосами ноги Спасителю, а что бы сделала ты? Но у меня нет таких длинных волос, чтобы они служили полотенцем, но думаю, платье сошло бы…
А дождь  хлестал, и тугие упругие капли застывали катышками на листьях. Где-то в горле саднило, это было похоже на шажки маленьких шершавых букашек, но лучше не думать об этом, а то стошнит, а у нее в жизни и так довольно блевотины, вся она и есть – одна сплошная рвотная масса, сгусток, выплюнутый кем-то свыше. Эвелин поправила платье, собравшееся складками, а сколько же времени ушло на то, чтобы одеться – такое элементарное, будничное действо: облекать в нетронутый наряд замызганную, истерзанную оболочку, выжатую, словно тряпку, раздавленную и пущенную на сок для мясорубки, именуемой сексом. Мешанина конечностей, стынущее тавро спермы, и если его не трогать, то засохнет, подобно снегу у нее на рукавах, и все перемелется в гигантскую кашу, Эвелин, надо потерпеть.
Она шла, пошатываясь, и ноги увязали в размякшей земле. Нанизать бы дозревшие звезды гроздьями на серебрящиеся провода, позволить им бескрыло кружиться и опадать в танце, который вовеки не состоится, ибо уже случился единожды! Вальс тел, не о нем ли она мечтала, будучи девственной? Нет, не сметь думать…Пускай дождь порхает пучками, чарующими струнами. Наступит новый день, запенясь мыльно, как пряжа в руках кружевницы, и тогда из клубочка потянется временная нить, зазвенит, отражаясь эхом, поспевая только для Эвелин. Небо цвета сливы – заместо этого прошитого ливнем сита. Перекрученные веревки с сохнущим бельем, блики лиц прохожих, и она будет подмечать, какие куртки и обувь у них, а самих их не замечать; оторопь во взгляде, расстегнутые пуговки блузы, спешка, волосы, разметавшиеся скудно по плечам, и ее непритворная застенчивость; а за окнами морось, и лазоревые разводы на крылышках голубя, бьющегося об раму – такого оттенка еще бывает незабудка, или барвинок, положенный в вату.
И  шелестящее махание веера обвеяло бы ее, наркотический дурман, дым над крышами остроконечных домиков, и ветер по шиферу, манящий забытьем, куда – увы, не сорваться, заказан путь. Она, Эвелин, прильнет к яблоневым лепесткам, босиком побежит по еще не сошедшей росе, не боясь наступить на что-то острое, вспугнет птичью стайку и рассмеется вослед их иллюзорной трепещущей свободе, ведь ей так знакомо это биение жилок, когда хочется нестись вдаль, налетая на неминуемые рифы, пуская кровоток и отверзая двери всем алчущим. Возможно, дерево осыпет ее листвой, крохотными крадеными монетками, и ей будет так лестно ступать израненными подошвами в кровь истертых ног и сбрасывать пыль с себя страстно, как покровы, щекотать полами пальто асфальт, приравнивая себя к беспечным ласточкам, пролетающим низко над землею и распарывающими ее. Ростки, проклюнувшиеся в горшках соседей, корзиночки розоватой герани, и детвора, скачущая по плиткам их дворика – Эвелин припоминала это все, воскрешая в гаснущей памяти. Вьющиеся побеги винограда – в точности как ее кудри, но на что дана столь гибельна красота, если не на сожжение, на попрание ее как жертвы? И Эвелин оставит след от помады на белково-чистой рубашке какого-либо мужчины,  но он, придя домой, не вспомнит о ней – мятущейся, сгорающей безудержно, бросающейся буйным цветом, и только сварливая жена заметит за ужином ту полоску от губ ее на его воротнике.
А дальше – лихорадочный, горячечный припадок, привкус горечи во рту полустерт мятными леденцами, кружка кофе да сигарета на завтрак, точащая тонкий дымок; прислониться спиной к кафелю, не надев на себя ничего, и роскошью наготы бросить вызов. Эвелин, о Эвелин!..Припасть к горлышку бутылки, как к источнику, познать первородный грех не как порок, полюбить бесстыдно и полновластно. И ночь больше уже не отхаркивается бессонной дремотой, и на кофейной гуще бесполезно гадать, там лишь одни завитки, непонятные людскому глазу. Накатит сон – блаженный, распускающийся гирляндами, и в нем – гроты, россыпь капели, кто-то купается, и она тоже хочет совершить омовение; шумят раскаты грозы, но Эвелин нечего бояться – она через все прошла, вот только бы еще не так гудели уставшие ноги…Во рту кислота сушеного барбариса, рассвет пурпурен, и хоть его не встретить вдвоем, но легче дышать, грудь не тяготится мертво невысказанным грузом.
Багряная кровь внутри отверстых прожилок, пыльца с крыл умерших бабочек – когда они умирают, то на лету, и падучей листвой опускаются ниже, а позже – лежат под ногами, и все вправе их топтать. Глаза заволокло дымкой, завуалирована скорбь, и минорные ноты реквиема звучат еле слышно. Как легко разрушить песчаные замки, ощутить их бархат на ощупь, пропустить сквозь пальцы до хруста, представить, что это пепел. Привкус жареных каштанов на языке. И песок забивается в легкие, его не выкашлять, шевелящиеся суховатые горстки продвигаются глубже, закупоривая ей вдох и выдох. Нет, Эвелин, это все тебе кажется, ты затянешься еще разок, и самый что ни на есть предпоследний разочек, и марихуана разгонит сгустки стужи в твоих внутренностях, даст покой и закипит, взбурлит, расширяя зрачки зеленоватых глаз, учащая пульс, рисуя нечеткие ангельские силуэты.
И выброшены ключи; ей слабо помнится чей-то уход, и  на дверной ручке остались отпечатки незнакомца. Постараться бы – и она непременно припомнит его имя, но незачем; отцветают клумбы, с балкона отличный вид , но ей не хочется домой. А охота погладить приблудную кошку в немыслимых закоулках, заварить душистый чай, пригласив на него саму себя, и расчерчивать потолочные балки на квадраты и пирамиды. Не принимать пригоршни снотворного, застелить неприбранную постель и допоздна глядеть в оконные стекла на огни проезжающих автомобилей, на палевые тени, уютно светящиеся окошки зданий напротив. И словно нет на коже липких мурашек, спустится по лестнице, бросит окурок на середине. Пестрядь мотыльков, чьи глазницы полуслепы…о, дурашки, бьющиеся о лампу, но не такова ли и я сама, раз не смогла удержать того самого, раз скатилась по наклонной плоскости, сшибая собой по инерции абажур? Но Эвелин, дорогая, это еще не дно, падать долго, ох как дооооолго. Стаям пестрой моли еще долго стучать об стекло, где тлеет такой заманчивый кончик его длинной сигары, но мужчина сидит, опустив голову, и она не видит его лица, силится крикнуть, позвать, а слова застревают в гортани, и она его помнит – конечно же помнит, но имя осело камешком где-то исподнизу, за подолом, который он задирал, опрокидывая ее на кровать, и тогда по всему дому гасли лампы, и лишь одна бабочка ослепленно хлопалась на кучу щепок и стекляруса – она сама.
Настанет оцепенение, фонари зажгутся множеством уличных лун – земных и лишенных ореола. Ей было семь лет, когда мама влепила ей пощечину за нерассказанный в школе стих. Эвелин стояла, пунцовая, перед новыми одноклассниками, и не могла вымолвить ни строчки, запиналась и замолкала, а мать видела весь этот позор и улыбалась – притворно и льстиво, а когда они вышли во двор – размахнулась и ударила ее по щеке, и это видела из окна уборщица. Наверно, тогда страх пустил свои цепкие корни в ее сердце, страх поражения, стеснение и унижение – вот ее непременные спутники, не так ли? И ей по жизни плестись поскуливая сзади за теми, кто отверг и прилюдно оскорбил ее, а фонари в это время будут гореть и не гаснуть.
Ползком…Она задыхалась, ей была нужна еще одна доза. Всего капельку, мам, мне уже ведь не семь.  И я обменяю весь этот мрак на малиновые рассветы, стрекотание кузнечиков, поцелуи без вкуса, которые затерлись от слишком уж частого употребления. Господи, а я ведь так молода, почти юна, но где Ты был, когда я кричала от побоев, выплескивала из себя брань, точно кипяток из  треснувшего чайника, и донца пузырились, в бокалах кипела та смесь, что я вливала в себя без жалости и раздумья, и варево проходило по венозной сетке, напитывая собой артерии? Ты так и не ответил мне, где…А рука матери все поднималась и опускалась, наказывая за провинности, и она, визжа, сжималась в комок, откуда блестели только глаза со зреющими сполохами ярости, и тогда приходила мысль взять нож, и по самую рукоять вогнать его, распластывая кусочки отмершей ткани, и струя фонтанировала бы ключом, но зато на щеках ее не багровели бы больше полоски со следами пяти пальцев.
Эвелин было пятнадцать, когда она впервые занялась мастурбацией. Священное и развратное действо, роскошь наслаждения, некая преступная грань, тонкая, как плева, и ее неискушенные руки робко скользили в промежности, выискивая новые потайные тропы, боясь забрести слишком глубоко. Кончай еще, девочка, твоя утроба ненасытна и просит еще, так дай же ей. Первые оргазмы стали для Эвелин-подростка воротами в рай к неземным вершинам удовольствия, далеким и невыносимо острым, иногда прикушенные губы кровоточили, и она сбегала от чертового мира, застилая его красной пеленой, доводя себя до исступления, а потом усталая истома была не менее приятна, главное – дрожать, как гитарная струна, болезненно сладко, а пригоршня амфетаминов все обострит – сейчас с этим проще. Кончай…
Затеряться меж подошвами, возомнив себя недостойной, и мириады мошек прокладывают в завечеревшем воздухе дорожки, подобные тем, что идут от белых дорожек порошка, высыпанных на столе, к ее ноздрям, втянуть внутрь, задержать, выдохнуть – нехитрая процедура, и нюх уже заложен, как у дикого зверя, которого держали взаперти. Табачное облачко змеится, и сигарета стала тем острей. Полумрак полон изощренного блуда, и она же, Эвелин, заполонила себя тягостными мелодиями рока, слушая их сквозь наушники ночами напролет. Ключи оставлены на подоконнике вместе с засохшими трупиками ос, и никто не спохватится, если она вдруг исчезнет. Скомканные фантики, разлита кока-кола, и примесь виски в пластиковом стаканчике, и сердце из одноразового пластика. И на салфетке в кафе помада, которую станет рассматривать официант, принеся ей счет или убирая со стола тарелки, и вкус блюд уже надоел, приелся, не кажется роскошным. Дни в дырках от колготок, сегодняшние порвались прямо на коленке, не напасешься на них не денег, ни заплат. Дни в книгах, открытых на первой и предпоследней странице, а затем равнодушно отложенных в сторону – равно как за ненадобностью откладывали и ее. А мама так давно не звонила…Ей не нужен тот шаткий мосток, за который цепляется ее Эвелин. Матери стыдно, и это естественно, тут не на что даже сердиться. Ей хотелось, чтобы мир оглох, и беззвучные миражи рдяно плавали в небе, подобно ржавчине.
Эвелин казалось, будто ее изнасиловали – настолько было погано, и на стеблях качались цветы, названия которым она не знала, но они тоже были похожи на фаллосы, и она обездвижено застывала под их шевелением. Что это? Пахнет каштанами, жареными на костре, слова недосказаны или пересказаны заново, и лица ее будущих детей никогда не будут иметь отражения лика того самого, его, и она напрасно станет искать несуществующее сходство, помня его имя, но все же предпочитая не запоминать, и усилием воли загоняя поглубже. И может, кто-то принесет и положит ей под порог букет ее любимых ароматных флокс, и она станет насыщаться  беззвучно их тонами, или пригласит погостить, но не бывать тому, и – вот странно, как же давно люди не писали писем, а она бы написала, плевать кому, да хоть самой себе или в пустоту, а может – Богу, правда, ему недосуг открывать светло-зеленые конверты, заклеенные семью печатями. По батареям и трубам, извиваясь,  течет вода, как по ее организму сейчас наркотик, и кто-то наступит на еще живую бабочку, а она подымет ее и заплачет, держа раздавленную на ладони, так как пока еще может видеть магическое в обыденных вещах.
За карнизами светает, и куда ей брести – неясно, может, все это лишь иллюзия в воспаленном мозгу, колеи то появляются, то пропадают, и на скорую руку сколоченные мосты разлетаются щепками, потонув в водной глади. Эвелин моргнула, ей померещился детский голосок. Он звал ее, и отголоски пропадали, как брошенные в воду камешки, после которых остаются круги, мягче кошачьих лапок.
-Мамочка, мама, ты где?, - ребенок плакал, и она уже видела идущую к ней фигурку, завитки белокурых волос, худенькие ручонки, теребившие краешек юбки. Да ведь это же Дженни, ее малышка, но разве она не умерла?! Слезы текли по лицу Эвелин ручьями, ведь именно это она и старалась забыть, утопая в вине,  клубном шуме, распутстве, приправляя к остроте косяки. Сердце исступленно колотилось в ребра, взрывая собой грудную клетку, выдавливая ее из сетчатого корсета. Дженни, маленькая моя…Остановилась и смотрит, а в голубых глазенках застыло удивление, совсем как в тот день, и нет в них упрека, и не скажет она – о, почему ты позволила мне погибнуть, мама, мне ведь было так больно, и от этого еще безжалостней нависнет вина, которой нет и вовеки не будет прощения. Был осенний день. Плыл прозрачный, сгустившийся воздух. Она хлопотала у плиты в фартуке – не таком, как носит сейчас, кружевном, а обычном, для работы на кухне, и думала о том, что следует простирать занавески, слишком уж они пропылились. Дочка играла здесь же, а ей надо было ставить в духовку сливовый пирог, и тесто вроде бы не задавалось, и она крикнула Дженни:
-Ступай играть на улицу, не видишь что ли, ты мне тут мешаешь! Вся перемазалась в муке, посмотри, на кого ты похожа! Не будь никогда вот такой грязнулей и неряхой, отряхни юбку, говорю тебе!
Дженни заплакала в голос, и это разозлило ее еще больше. Она стряхнула мучные пятна – ну вот, опять стирать, несносная девчонка, одна морока с ней. Но взгляд девочки растрогал Эвелин – в глазах той дрожали невыплаканные слезинки, и она сказала ей мягче:
-Дай-ка я заплету тебе косичку, и пойди поиграй во дворе, а я тем временем испеку твой любимый пирог, хорошо? – она наклонилась и чмокнула Дженни в веснушчатую щеку.
-А меня никто не украдет?
-Дорогая моя, конечно же нет, что за глупости, - Эвелин рассмеялась. – Ничего не бойся, мама будет смотреть за тобой из окошка. – Ее руки ловко заплетали золотистые прядки, и с пальца была стряхнута последняя пылинка муки. Она прикрепила бант. – Ну, вот теперь все, крошка. Ступай и будь умницей.
-А можно  мне кусочек пирога?
-Он еще не готов, малышка, чуть попозже – Эвелин улыбнулась. – а так – обязательно.
Как долго она ее будет вспоминать этот стук детских башмачков по полу, звук ее маленьких шажков!..
Тепловатый, слегка горячий запах корицы, и вот пора уже вынимать из духовки пышный пирог, похоже, девчонка не закрыла за собой дверь, ее распахнуло сквозняком, ну где же эти чертовы ключи?! До ее слуха донесся истеричный взвизг шин. Сразу замерло сердце – о, оно ведь всегда все предугадывает заранее, не правда ли, этот проклятый комок мышц и нервных окончаний? У нее не задрожали, как ни странно, руки. Она спокойно, как бы отстраненно подошла к окну и отодвинула мешающую ей видеть штору. И только тогда закричала. Так, что ее было слышно сквозь стекло на всех этажах. Белая кофточка пропитывалась кровью, юбочка задралась, обнажив худенькие ноги – это Дженни лежала, сбитая на асфальте, словно легла приотдохнуть, разметав косички, которые Эвелин только что так тщательно ей заплетала, и кровь на бампере, машина сдала назад, шины заскрежетали еще раз, чуть не проделав зазубренные полосы на асфальтной глади. Она не успела запомнить от шока номера. Видела лишь ставшие розоватыми волосы малютки Дженни, и намокший бант. Пахло корицей.
В гробе она уже не выглядела такой, и все же проглядывали пугающие воспоминания, как будто она раскалывалась поспевшим арбузом под колесами уехавшего автомобиля. А качели еще продолжали раскачиваться, их качал ветер, а не Дженни. Бах!Бах! – мама, так лопаются шарики, можно хлопнуть еще один? Да, конечно же, дорогая, давай купим розовый! Хотя нет, только не розовый, детка, он напоминает мне о том дне.  Бах!хлопни еще один, мам, они так забавно повисают, как тряпочки, вот, посмотри…
Ее дочка…И коричный запах, и наверное, это лопнул еще один воздушный шар, которые Дженни так любила пускать в небо, и знаете, как раздавливают ботинками беспомощных бабочек, ее раздавили, мою маленькую Джен. И я пообещала, солгав, что с тобой ничего не произойдет, и ты не встретишь собою фар, не выплюнешь алую гуашь, и по тебе проедутся еще раз, запятнав собою белизну твоего изувеченного тельца, и один башмачок слетит от лобового удара, и чуть позже полицейские найдут его в кустах, но не найдут твоих убийц, как не отыщу их и я. И сколько бы я не была в чужих салонах, никогда мне не вспомнить остальных цифр того заднего номера. Я сплю без тебя, Дженни, и больше никогда не пеку сливовых пирогов, ведь ты умерла из-за него, сама став начинкой, размазанной по асфальту, и твоя ручка так странно вывернулась под косым углом, и я смотрела только на этот острый локоток, как бы запачканный чернилами, но я –то знала, что это кровь, да только говорила себе – что сок слив или чернила. Я сегодня не гасила лампы, Дженни, и я приняла еще одну дозу в надежде опять увидеть тебя и больше не отпускать. Дома не выключен свет, ведь ты же боялась спать в темноте, малыш, помнишь? Теперь там не страшно, не страшно…