посвящение Ольге Погодиной-Кузьминой

Николай Бизин
чего же ты хочешь?
                николай бизин


             мужчина, ее странный спутник


Ольге Погодиной-Кузьминой (хочешь остаться в живых? ищи собеседника)

    В пустыне возле света и добра, возможно, кто-нибудь заплачет обо мне. Вряд ли это будет женщина: женщина - жизнь, и что ей делать в такой пустыне? А вот мужчина, ее странный спутник, мог бы, но я не люблю мужчин и никогда не видел плачущим настоящего мужчину, а не сотканный из сентиментального астрала образ.
    В пустыне возле света и добра, где я сегодня оказался, было сухо и не до воды.
    История проста: за мною мчалась погоня. Погоня эта была еще более проста, нежели любая история, поскольку она началась еще до истории мира. За мной мчались фурии Дикой охоты. Правда по другую сторону от горизонта, в другой пустыне возле света и добра этих фурий можно принять за муз, чинно идущих вослед Аполлону, но мы сейчас - здесь.
    Я был мигрантом в России.
    Точнее, я был мигрантом не совсем в России, а в ее Москве, которая от России отлична. Я, выросший в узкой нише своего рода, сдавленный плечами своих соседей, следующий совету старших, оказался здесь, в Вавилонии денег и похоти, собраниях невежества и образованности, помноженных на многолетний и неистребимый комплекс лживого превосходства богатой Первопрестольной над всей остальной нищей страной.
    Конечно, я был дикарь.
    Я, выросший (и пластично вросший) в заданном (традиционном, племенном) мире, оказался в хаосе внешней вседозволенности: внешний вид и поведение женщин (к примеру) были таковы, что они сами декларировали мне свою доступность. Более того, они не были защищены от меня ни соседями, ни родственниками, ни продажными правоохранителями.
    Конечно, они были легкой добычей...
    Конечно, я на них не охотился. К сожалению, охотились другие, отчасти подобные мне.
    В пустыне возле света и добра (той самой, где пророка или Сына Божия Ису искушал лукавый, предлагая ему роскоши столицы) я брел по вечернему (утреннему, дневному, ночному, это все равно) бульвару, чувствуя себя в русле пересохшей реки.
    Чувствуя себя на чужой охотничьей тропе...
    Чувствуя себя в Бирюлево, хотя бульвар назывался Тверским и располагался где-то в центре столицы (разумеется, всем известно, где это); разумеется, я всего лишь не повторяю очевидность, если не говорю, что чувства мои не лгали.
    Конечно, я был дикарь и (даже будучи на Тверском) видел себя в Бирюлево. Мне в Бирюлево было трущебней, уютней и дремучей, как разбойнику на большой дороге. Вот только разбойником я не был, а был жертвою разбоя: я был, как и все мы, ограблен происшедшим с моей страной. Разве что (в отличие от моих соплеменников) я понимал, насколько необратимо ограблен.
    Впрочем, люди (мужчины и, главное, женщины), что шли рядом и мимо, тоже были ограблены, тоже были лишены другого будущего, тоже были ущербными. Но, в отличие от меня и моих соплеменников, они были дома... И вот здесь я определился с их (и моим) домом! Сейчас нашим общим домом был московский поздний вечер, почти ночь.
    Сейчас нашим общим домом было Тверское Бирюлёво, тоже бульвар.
    Как все они (снующие мимо) были оторваны от своей христианской культуры и отягощены самомнениями, так и я был оторван от своей огромной культуры мусульманства и знал о своей оторванности. В отличие от меня снующие мимо не были столь регламентированы бытовыми предписаниями веры (настоящей или мнимой) и потому могли казаться нечестивцами, достойными неуважения.
    А отсюда - один шаг, чтобы стать добычей...
    Собственно, я их и не уважал (родовой памятью, превосходством моей веры, своим физическим превосходством), но своим воспитанием и образованием (полученным, кстати, от учителей этих людей) я заставлял себя уважать (если так можно сказать) их всеобъемлющее «право на право», а потом даже частности - право на страх и неприязнь ко мне.
    Ведь здесь и сейчас я превосходил каждого из них - по отдельности и во плоти, но они превосходили меня даже не количеством, а чем-то, не имеющим определения и даже невидимым: я бы назвал это невидимое - пассионарностью, но в реальном мире всем самым необходимым для вещей мира (детородным деланием, способностью передвигаться по поверхности планеты) пассионарием был я...
    Если они и превосходили меня, то каким-то трудноопределимым вещим, то есть такой вещью, которую я бы назвал протяженностью: если они терпели (а они именно терпели) какую-либо убыль здесь и сейчас, то где-нибудь в другом «здесь и сейчас» другие они - побеждали... В вульгарном понимании это выглядело, что проигрывая битву за битвой, они всегда выигрывали войну.
    Так что во мне шли два человека. И оба эти человека были дикарями.
    Одним из меня был человек метафизический, умеющий взглянуть извне и немного сверху.
    Другой был дикарь непосредственный: что означало «дикарь не по средствам». Этот другой был как средневековый викинг с его вызывающей восхищение догмой: я пришел сюда морями, какими до меня никто не ходил, и потому здесь все моё! Единственное (но самое существенное) отличие этого меня от древнего морехода и убийцы заключалось в том, что я не был экзистенциален.
    Я (этот я) был долиной человека, а не его вершиной...
    А какому будущему нужна долина? Бог наказует только тех, которых любит.  Долину Бог (любой Бог) попросту забывает. Что означает: живи - только как хочешь, а не только - как можешь, исполняя предназначение... И вот я (два из меня) шел сейчас то ли по Тверскому бульвару, то ли по ночному Бирюлёво. И оба эти человека вели с Тверским Бирюлёво битву, которую уже выиграли.
    Единственное, что отравляло этот выигрыш - чувство проигрыша всей войны.
    Меж тем стало совсем безлюдно...
    Меж тем (проскальзывая меж несуществующих теней) к одному из домов подъехал автомобиль, и из него вышли молодой мужчина и юная девушка. Явление этой пары, словно бы электрически светящейся  в бархате темного воздуха (а ведь воздух Москвы всегда бархатен и, потому, метафизически темен, в отличие - скажем - от худосочного воздуха Санкт-Петербурга) поразило меня как молния...
    Для одного меня запахло озоном.
    Для другого меня запахло женщиной.
    Первый я (высокий я, жаждущий холодных озарений) подумал о том, что эта страна (в которой я зарабатывал себе на хлеб насущный) начинает собираться уже не понарошку и не на словах, а в реальности: плотью и кровью... Первый я (высокий я, жаждущий холодных озарений) тоже не любил эту страну, поскольку любил (или был должен любить) свою родину, а к этой - лишь относиться.
    Второй я к этой стране не относился, она была для меня вещью, и я ей пользовался.
    Молодой мужчина провожал девушку.
    Первый я (высокий я, жаждущий холодных озарений) подумал, что у меня давно не было женщины, и это начинает всерьез мешать сосредоточению, внутреннему деланию. Не то чтобы я был мистиком или суфием, но желал быть в рассудке, а не в желудке и гениталиях (желал быть сердцем, а не его желудочком или его предсердием): это и значило для меня - быть человеком метафизическим.
    Я (первый я) понимал, что этого очень мало...
    Я даже понимал, что этой малости и так недостаточно, а если еще ей будут помехой животные неудовлетворенности, то и до катастрофы недалеко... Второй я вообще не умел понимать, не собирался понимать и даже не знал, что это такое - собираться: по своему второй я был личностью более цельной и не видел нужды в долгих сборах.
    Второй я мог быть той самой простотой, что могла оказаться либо святой, либо хуже воровства...
    И вот этот святой вор увидел, что первый я поторопился с определением происходящего: мужчина еще не провожал девушку, а только-только собирался это сделать. Девушка вышла, а ее кавалер мимолетно задержался и даже еще не распахнул дверь. Девушка стояла в одиночестве. То есть она была одна...
    Я не знал, давно ли у моей приземленной ипостаси была его женщина!
    Но такой женщины у него не было никогда.
    Во всём было что-то нехорошее, темное. Даже моя раздвоенность была нехороша. Человек сложнее, нежели любые его ипостаси. Сложнее, чем просто сумма ипостасей. А если (как в данном случае) таких состояний всего две, то это вообще опасно и нездорово. Сродни двуполярному миру с его плоскими добром и злом. А ведь хуже двуполярного мира может быть только мир однополярный и еще более плоский, нежели лист бумаги.
    Мир вообще нехорош.
    Мир вообще не для людей, но мы в нем живем и иногда из его измерений выглядываем.
    Впрочем, к будущему происходящему (которое определит несколько последующих решений, принятых моим двуединством) вся эта метафизика никак не относилась, ибо будущее уже стало настоящим. Все телодвижения этого настоящего будущего уже совершались, даже не будучи (как в настоящем будущем) совершенны.
    Например, оба моих я знали, что у меня в кармане лежит нож. Это было несовершенно.
    Например, мужчина в машине уже предпринял ряд телодвижений, собираясь выйти. Например, девушка уже сделала один или даже два шага по направлению... Куда? Не важно. К безопасности, ведь здесь, в Тверском Бирюлёво, было весьма маргинально.
    Но ведь, передвигаясь в маргинальности (словно бы производя ее собой) нельзя из неё выйти.
    Потому (в самом начале моего рассказа) я и помянул о пустыне возле света и добра!
    Я (ни один я из моих двух ипостасей) не мог бы пройти мимо одинокой женщины. Ни тот я, что был сродни Аполлону (он всегда нуждался в новой музе), ни то, что сродни беглецу-преступнику, за которым мчатся фурии наказания (чем больше, тем лучше, и нет предела пополнению). Но теперь, пожалуй, мне этого делать не следовало...
    Ведь женщина только формально, на мгновение, была одна!
    Обе моих составляющих все обо всём понимали... И все-таки сделали это!
    И вот здесь я (не первый или второй я-мигрант, а тот, кто рассказывает уже о происшествии, вот-вот долженствующем наступить) замедлился и вспомнил, что так и не сделал внешнего описания действующих лиц и сущностей (мне следовало вписать их в объемы тел); причиной моего замешательство была, естественно, обычная нерешительность.
    Я не мог решить, что имеет определяющее значение: внешность мира или его суть?
    Как ни странно, этот вопрос могут задавать мужчины, но определяется он их отношением к женщинам. Я не мог решить этой задачи и не мог бы описывать внешний мир без мира внутреннего, я мог лишь знать и догадываться или не знать и не догадываться, а заблуждаться.
    Мужчина, собирающийся из автомобиля выбраться, был обычный молодой и сытый москвич, то есть раздражал незаслуженно и сразу. Женщина была была девушкой средней привлекательности, средней искренности и среднего (то есть житейского, самого что ни на есть необходимого) ума, поэтому в данном случае была лишь отчасти причиной, а ни в коем случае не следствием дальнейшего, отвечающего на вопрос:

    как решать нерешаемое?

    Есть много вопросов в этом тесном мире (где мы стиснуты телами, невежеством, правилами приличия или неприличия), которые решению не подлежат: например, вопросы веры (осуществления ожидаемого и уверенности в невидимом) или вопросы отношения полов (а так же их трансформации или изменения сознания и природы).
    Но жизнь сама по себе есть не более чем ежедневное разрешение нерешаемого.
    Тем более, что в данном здесь и сейчас решать ничего не следовало: все оказывалось предопределено их и моим менталитетом и нашей принципиальной несовместимостью, с которой ни первый я, ни второй я примириться не могли и не хотели. Поэтому я должен был пристать к этой женщине.... Именно как банный лист: пристать! Именно как драккар викинга: пристать!
    Это было задано всем: историей моей родины, историей их родины, моим и их образованием и воспитанием. Мы не воспринимали друг друга, но занимали одно и то же место в пространстве и времени: наши атомы переплетались и стремились вытолкнуть друг друга! Взрыв был неизбежен, и весь вопрос был в том: каким он будет?
    Он мог быть духовным или физическим.
    Взрыв даже не мог быть, а собирался быть.
    Итак, дикарь (маргинал, человек на грани слепоты или прозрения) бросился к девушке и пристал к ней: стал говорить ей слова, стал делать жесты, пытался брать ее за руку, делал предложения, говорил свои (звучавшие для нее отвратительно) комплименты и совершенно игнорировал соперника, который тотчас из машины выскочил и бросился заступаться...
    Он стал обегать машину.
    Пока он обегал машину, я успел исторгнуть целый поток своих домогательств.
    Пока он обегал машину (а он очень торопился, но все равно давно опоздал), я успел понять, что моей двуединство с дикарем у меня внутри сейчас проявляет свое водимое существование: мы с моим соперником оба (хотя дикарь во мне заранее знал о своем превосходстве) тоже были чем-то одним... Тоже были мужчиной для женщины!
    Были странным спутником женщины.
   Не всё ли равно вечности, какая из ее частиц инь (всегда находящихся в пустыне возле света и добра) прилепится к волшебной ян, которая и есть смысл всего? Нет, не все равно, поскольку должны прилепиться все частицы, иначе новорожденный мир окажется миром-калекой, колченогим миром, едва-едва ковыляющим миром...
    То есть таким же, как здесь и сейчас.
    Я (метафизический я) понял, что сейчас совершу самоубийство.
    И вот, когда молодой человек примчался на защиту своей прекрасной дамы, я (тот я, который дикарь) пренебрежительно от него отмахнулся, а он меня толкнул. Я был (по крайней мере ему казался) ростом пониже его, но был коренаст и широкоплеч, и явно сильнее его, что не помешало мне достать из кармана нож.
    Пути назад не стало.
    Достал оружие - используй.
    Я быстро-быстро ударил мешающего мне мужчину несколько раз в грудь. После чего девушка закричала, а мужчина почти сразу умер. И только после этого стал опускаться на землю рядом со своим автомобилем, который ему больше никогда не понадобится... Девушка некрасиво присела, поднесла ладони к искаженному лицу и продолжила крик, который протянулся далеко-далеко.
    А мертвый мужчина опустился на землю.
    Здесь мне (метафизическому мне) могло бы подуматься, что жизнь (в общем-то) некрасива, именно потому, что криклива, искажена и слюнява, как женский орущий рот, а смерть некрасива своей неестественностью... Что жизнь, не смотря на свою искаженность, более естественна, нежели смерть. Но именно поэтому мне не и не подумалось.
    Произошло другое.
    Я (оба моих я) оказались именно там, где были всегда: в пустыне возле света и добра. Обе мои ипостаси были маргинальны и обе недостойны света, и даже добро понимали по разному. Но обе мои ипостаси услышали женский крик, причем дикарь мог бы убить и женщину; женщина кричала так, как кричат обезьяны, увидевшие внизу тигра...
    Мне всегда не нравилось, как кричат женщины. В женском крике много от животного.
    Мне (метафизическому мне) еще подумалось (успело подуматься), что в мужском крике есть что-то до животного: до того, как души были заключены в плоть и кровь. В женском крике много ужаса (или восторга) перед жизнью, а в мужском - какое-то безоглядное заглядывание, какое-то перенесение в бессильную истину.
    Истина бессильна перед жизнью. Жизни надо жить. Любой ценой.
    А вот истина может и умереть, уступить свое место жизни: она ведь бессмертна и возродится. Даже если не здесь и сейчас, то обязательно где-то там и когда-нибудь тогда-то. Поэтому один маргинал во мне сделал движение к женщине, но второй маргинал во мне размышлял, и у женщины появился миг для бегства.
    Ее колени распрямились.
    Присевшая, некрасивая, она взметнулась, распрямилась и стала красивой.
    Есть что-то в женских движениях завораживающее и уводящее. Что-то, наброшенное на реальность, делающее ее ирреальной: сам ужас, написанный на ее лице, исказивший ее черты, был запределен, был с полотна «Последний день Помпеи», был произведением искусства... Но не только поэтому она убежала и осталась жива.
    Она будет одной из фурий, что помчатся за мной в погоню.
    Она будет одной из муз, что пойдут вослед за мной.
    Если этого не будет, бессмысленны жизнь и смерть. То есть жизнь и смерть живут и умирают исключительно для самих себя, а не для человека, который находит себя в жизни и смерти. То есть человек не более, чем размножающийся deus ex machina, являющийся произнести что-либо обвиняющее своей собственной объяснимости.
    Она осталась жива. Она оказалась необходима мирозданию.
    Её жизнь оказалась необходима, не обойти ее и не объехать. Поэтому я (никакой я из моих я) даже не задумался побежать за ней, хотя легко бы настиг. А на крик ее никто бы не отозвался, в Тверском Бирюлёво кричат часто и помногу... Здесь я преувеличил, и на крик отозвались бы обязательно, но я (оба моих я) старался самого себя подбодрить.
    Подбодрил и бросился бежать. Пришло время бежать обоим нам, бежать вместе, не перепрыгивая с одного смысла жизни на другой смысл всё той же жизни. Ведь смыслов много, а жизнь (которая только здесь и сейчас) категорически одна.
    Я бежал в тени деревьев, хотя бежал поздно вечером или даже ночью, но луна стала так ярка, что отбросила по всему бульвару яростные тени. Согласитесь, фурии сродни менадам Диониса, знаменитым еще и тем, что в клочья и брызги растерзали Орфея, который (в свой черед) знаменит укрощением самых диких зверей: ему достаточно было заиграть...
    Менады Диониса и музы Аполлона, я оказался в хорошей компании!
    А еще фурии. А еще пустыня возле света и добра. И вот я бегу подле добра и света, но их недостоин. Так чего во мне больше, достоинства или не-достижения, невежества или образования, жизни в спокойной гармонии прошлого и будущего, или моя связь времен порвалась?
    Конечно, я бегу. Я не могу иначе.
    Как иначе избегнуть пошлости? Никак не избегнуть. В глазах туземцев Тверского Бирюлёво я попросту  нечист и даже чужд чистоте: даже там, где я прав (или я в своём праве, леве или пряме), я не могу избавить себя от ощущения, что я противник их мира, их права их, лева и их пряма... И здесь я почти забываю, что всё началось раньше женщины.
    Всё началось раньше, нежели инь и ян определили себя.
    Раньше, чем они стали заглядываться (тогда и разделились!) на свет и добро. В том самом раньшем они ни в свете, ни в добре не нуждались, поскольку единство (даже небольшое) огромней даже самой необъятной части. Это не ясно никому, кроме маргинала, который всегда часть. Это не ясно, ибо до света и до тьмы, и до тени.
    Конечно, я бегу. Я часть, и моя тень постоянно настигает меня.
    Итак, женщина, лишенная сопровождающего её инь, убегала в одну сторону...
    Я же, не добившийся вожделенной ян, убегал в прямо противоположном направлении и уже ни о чем не думал, а только лишь действовал. Мне следовало (ибо за мной так и следовало) съехать с квартиры и как можно скорее (и как можно скрытней) выбираться из города. Если всё пойдет как всегда, я успеваю скрыться до того, как мои фурии обретут себя в материальном воплощении...
    Если всё пойдёт как всегда.
    А что я стал убийцей, так человек всегда убийца. Скажите мне «нет», и я вам не поверю.
    Менады Диониса и музы Аполлона, я оказался в хорошей компании убийц либо по уму, либо по душе, либо по желудку, не говоря уже об убийствах фаллоса. Я побежал, держа окровавленный нож в руке, но быстро сообразил, что даже в Тверском Бирюлёво кто-нибудь обязательно попадется мне навстречу, и вид вооруженного человека обязательно вызовет беспокойство...
    Поэтому, отбежав достаточно, я остановился и поднял с земли горсть осенних листьев (вот и время года определилось нуждой), дабы вытереть клинок, как меч после боя. Даже если это не бой, а бойня, всё равно, и все равны перед нуждой.
    Человек - убийца по нужде.
    Нет убийц по уму, по душе, по природе своей. Всё происходит по нужде.  Душа, витая над мельтешением (рождением и умиранием) многочисленных тел, выбирает себе пристанище: тельце бывшей обезьянки, существа всеядного, любопытного и трусливого. А вот этому тельцу бывшей обезьянки есть нужда жить и размножаться, быть как боги, верить в иллюзию всемогущества (вкладывая себе в лапки различные инструменты), а так же верить в иллюзию бессмертия если не себя, то своего вида (размножая подобных себе)...
    Человек есть убийца по нужде, поскольку он себя самоопределяет.
    А самоопределение (маленькое обожествление) бывшей обезьянки возможно лишь за чужой счет: отделить свою часть от общего счастья-несчастья. Все злодеяния в мире происходят из-за самоопределения: наций ли, личностей ли - всё равно, и все равны перед нуждой. Все - убийцы по нужде.
    Так чего же ты хочешь, человек? Хочешь, чтобы у тебя не было ни в чём нужды? Да.
    А ведь на самом деле тебе нужно, чтобы ты вовсе не знал нужды!
    Но из самого этого определения видно, что сие невозможно. Ведь в моей пустыне возле света и добра всегда есть нужда в отсутствии нужды. Ею все определяется, самоопределяется, заключается в границы (предположим) моего тела, дабы отделить мою малую нужду от всего нуждающегося мироздания... И даже чтобы любить, нам приходится справлять нужду.
    Собственно, вся наша внешняя жизнь протекает на границах наших тел.
    А наша внутренняя жизнь прижата к границам наших тел.
    Вот так и получается, что именно обильное (внешне обильное) тело - это и есть пустыня возле света и добра: лаская наши тела, преумножая их или уничижая или уничтожая их, мы всегда находим себя на их границах, за которые не переступить. Мы всегда - не здесь, но всего лишь возле самих себя. Потому и я не один - целый, а в двух своих частных ипостасях.
    Впрочем, это всё мысли, которые сами себя мыслят, в то время, как частный я бегу-бегу-бегу...
    Возможно, кто-нибудь заплачет обо мне?
    Сбежавшая женщина где-то (наверное, я не слышу) уже подняла тревогу; впрочем, всё решает место и время! Ведь место и время в моей истории (как можно заметить) тожэе раздвоено или даже частично: мы с вами то ли в Бирюлёво, то ли на Тверском бульваре почти в самом центре Первопрестольной... Если мы в Бирюлёво, то времени у меня (частичного времени) всё-таки больше, нежели времени центрального, от которого совершаются все повороты!
    Дайте мне точку опоры, и я переверну само время.
Если мы в Бирюлёво, то правоохранители не поспешат на помощь немедленно.
    Я подумал и решил: пусть я бегу не по Тверскому бульвару, пусть я далек от центра политической власти и культурного влияния всей этой страны, пусть я буду просто беглец-мигрант, пусть эта страна покажет себя во всей красе, вопя: ату его, мусульманина, ату! Я подумал и решил, но не тут-то было и стало.
    Мне обязательно скажут, что я сейчас не мусульманин, а просто беглый убийца.
    Впрочем, так ведь оно и есть.
    То, что все мы - убийцы, не играло сейчас никакой роли, сейчас главным было, что все мы - люди, и чисто по человечески выбираем себе свои приоритеты: кого сейчас казнить и кого миловать, как именно оберегать свой хрупкий социум... То, что все мы - так или иначе убийцы, сейчас играло свою роль только в смысле, что так убивать - правильно и можно, а не так убивать - неправильно и наказуемо.
    Конечно, я бегу из этого мира. Как иначе избегнуть его пошлости?
    Поэтому я бегу в Бирюлёво. Поэтому у меня есть время (дискретное время, как хочу, так и составлю) добежать до моего съемного жилища, собрать пожитки и отправиться бежать дальше... Итак, я бежал и добежал. Разумеется, я (дикий я) боялся только правоохранителей, здесь не было нашего восточного соседства, патриархального менталитета, когда соседи знают о соседях и всегда на стороне соседей.
    Но фурии были и здесь.
    Я сказал хозяину жилья, что должен уехать по работе, быстро собрался и вышел...
    Я знать не знал, что в Бирюлёво начинается (или вот-вот начнется) стихийный бунт, едва-едва не обернувшийся погромом; впрочем, что мне (дикому мне) до погрома в Бирюлёво, если я уже с Бирюлёво расстался (точнее, вот-вот расстанусь): не забирать же мне было с собой целый кусок провинциальной Первопрестольной?
    А вот эта мысль мне (метафизическому мне) могла бы понравиться...
    Впрочем, метафизическому мне сейчас очень не нравилось совершать вынужденные телодвижения: мне (метафизическому мне) приходилось прилагать усилия воли к тому, что не передвигалось силой мысли; мне (более чем метафизическому) было больно от того, что и сила мысли слишком груба и вещна, являясь едва одушевленным предметом.
    Мне было больно от того, что и мир едва одушевляем.
    Мне хотелось вещего души, а не вещного души; впрочем, я знал, что и то, и другое - вечны, стало быть, ничего с ними было не поделать: они были до меня, будут после меня и есть независимо от меня; как это все сочетается с тем, что все мы есть и все мы своевременны, я не знаю.
    Оттого, наверное, мне и больно!
    То есть вовсе не оттого, что я несу на себе своё пограничье! Свою пустыню возле света и добра, что меня от всего этого отделяет. И то, что мне хотелось вещего души и не хотелось вещного души - не имело никакого значения! Я собрал свои вещи, рассчитался с хозяином жилья и вышел на улицу, знать не зная, что правоохранители уже собирались оцепить моё Бирюлёво.
    Хочешь не хочешь, но они тоже были пустыней возле света и добра...
    Они (как и я) готовы были нести в себе какую-то часть бирюлёвских пространства и времени.
    Ведь для того, чтобы что-нибудь проделать с пространством, следует принять его в себя, становясь его изменением, его временностью, его временем жизни. Становиться его началом и окончанием, убеждаться, что без человека нет и времени. Что временность чего-либо существует лишь постольку, поскольку есть человек.
    Вот и получается, что время вполне человечно.
    Что высшая мечта человека: увидеть бесчеловечное время, когда и человека не станет, поскольку он станет - всем, а не частью тебя или меня. То есть свою частичность мы чувствуем, а о всеобщности не знаем и знать не можем, поскольку отделены от нее естественной пустыней возле света и добра, границами наших тел.
    Потому человек и убийца по нужде, что постоянно решает: быть иль не быть?
    Итак, я пустился в бегство и нес в себе часть пространства и часть времени своего Не своего, но присвоенного) Бирюлёво. Меж тем я даже не знал, что уже ничего не зависит от того, оцепят ли правоохранители моё Бирюлёво или не оцепят... Теперь всё зависит от того, как возмутится маргинальность бытия и насколько она перехлестнет в социальность.
    Ведь если время вполне человечно, то и несовместимое совместимо, и разные (не существующие вместе, не соприкасающиеся, не видящие друг друга природы) вполне могут заступать место одна другой: нам действительно можно всё, на что хватит сил (и за что хватит сил перед Богом ответить); здесь вот что интересно, ежели человек - убийца...
    Что есть от века убийство, ежели смерти нет?
    А то и есть, что человек (без смерти) заступил в мире ее место! Гордыня и есть, не по душе человеческой, не по уму, не по скудным возможностям хрупкого тела. Не о чем говорить. Убивая, ты не убиваешь никого. Но себя принижаешь. Портишь себе карму, вмешиваешься в цепочку чужих прижизненных реинкарнаций. То есть убийца всегда не прав.
    Поэтому я вышел на улицу и побежал влево.
    Потом свернул ещё и ещё влево.
    Точнее, с спокойно шел и нес сумку с вещами. Был вечер, и я уже не думал этого вечного: умереть, уснуть и видеть сны, забыть о нуждах тела и алкать нужды` духа, не болеть, не голодать, не утомляться, не потеть, не испражняться и еще много-много «не», которые делают человеческое бытие совершенно несносным... Вот и теперь мне было невыносимо, что я вынужден бежать, а не попросту сказать: именно я это сделал!
    И сделаю еще, если надо.
    И убью еще раз, если надо.
    Всё это для того, чтобы сберечь своё: свои свет и добро, отдельные от чужих добра и света. Вы  (местные жители моего Бирюлёво) можете спросить, какие-такие внутренние добро и свет я оберегаю от внешних добра и света, если  и там, и здесь - часть пространства и часть времени всё того же Бирюлёво?  Разумеется, вы спросите!
    Спросите просто-напросто для-ради того, чтобы доказать себе мою банальность и свою исключительность: как иначе человек отделяет себя от других? Только исключая себя частного из чужого всеобщего.
    Разумеется, я банален. Причем банальны оба моих я: ничего исключительного ни в невежестве, ни в метафизике попросту нет. Более того, именно невежество удивительно, ибо: как может человек быть настолько невежествен, если у него есть всё? Сердце, душа, тело со всеми поглощениями и испражнениями.
Насколько нужно себя отупить, чтобы не видеть мира?
    Ведь даже с убийствами можно было бы жить, зная, что смерти нет.
    Но вот поди ж ты... Какое там «поди»? Пока всё это (вышеизложенное) рассуждалось в моём мозгу (и пока я собирался, а потом выбирался из своего привычного, ведь - как потом мне сказали - я жил и охотился в этом районе Москвы около десяти лет, хотя сам я себя временем не исчислял, и мне не нравиться округлое слово «десять»), в окружающем мире произошли видимые изменения.
    Я не случайно помянул видимость, поскольку невидимое неизменно.
    Я не случайно выбрал для этой истории такую банальность, как убийство на бытовой почве, но с национальными (мигрантскими или туземными) подтекстами; я не случайно выбрал это вот Тверское Бирюлёво, чтобы дать всему произойти сор мной: будущее населянтов этого места и этого времени может зависеть от того, как они себя поведут и куда они себя заведут.
    Разумеется, смерти нет, и путь наш - в сторону страха, которого (на самом деле) тоже нет.
    Разумеется даже разумом.
    Но дети зачем-то продолжают рождаться. Старики зачем-то продолжают умирать. Страны зачем-то поедом едят друг друга, дружески друг другу улыбаясь. Весь смысл в этом здесь и сейчас и в этом зачем-то, поэтому я и повёлся рассказать свою историю, что она своя, а не чужая. Поэтому я (тот самый убийца) умудрюсь сбежать и успеть покинуть место преступления до того, как меня начнут ловить.
    Ведь я (уже другой я, метафизический) должен буду взглянуть со стороны на вызванный этим моим самоутверждением, этим моим вытеснением из одного жизненного пространства в другое (какое-то не здесь) убийством бирюлёвского москвича (то есть более туземного, нежели я, маргинала) погром... Кто же знал, что соседи выйдут-таки на защиту соседа?
    Но туземцы вышли на защиту своей территории.
    Именно это (и ничто другое) имело для меня гибельные последствия.
    Развращенные ничегонеделанием и обильными незаработанными деньгами (идущими от мигрантов) правоохранители и сейчас всё бы делали как всегда: из рук вон плохо и неэффективно, и я легко ушел бы из их рук. Я (метафизический я) знал об этом и был спокоен за свою дикую ипостась. Поэтому и бежали мы оба без суеты, уверенно и не особо поспешая.
    К утру я оказался в пригороде столицы родины местного населения...
    Интересно, собирался ли я вернуться на свою родину?
    Не знаю, но в одном отдельно взятом сейчас (впрочем, это станет известно позднее, когда меня схватят) на моей родине меня ищут родные мне правоохранители, поскольку и там (оказывается) я тоже кого-то убил... Не знаю даже, не по сходной ли причине: соперничая с мужчиной из-за женщины? Или (более приземленно) из-за места под солнцем?
    Не важно. Но к утру я оказался совсем в другом месте, где уже ничего от меня не зависело: я мог только бежать, делая это более или менее успешно. Но решалось со мной именно в Бирюлёво, где возбужденные населянты выхлестнули на улицы, стали громить принадлежащие мигрантам заведения и толпою двинулись к местному торговому центу...
    Именно там предполагалось основное скопление родственных мне душ и тел!
    Именно там меня уже не было, но погромщиков это не могло бы остановить. Они не очень интересовались собственно мной. Они видели причину причиняемого им ежедневно зла в скоплениях мне подобных людей.
    Разумеется, они отчасти были правы и отчасти ошибались: всё как всегда.
    Но кого интересовали частности? Речь шла о всеобщих интересах: праве на землю и волю, и (как частность) на частную жизнь на любой этой земле по любой своей воле. Ради этих всеобщих частных интересов люди и убивают друг друга. Более того, такой человек (дикий я в во мне метафизическом) имеет право на естественное убийство... Что я, собственно, и проделал в Бирюлёво.
    А теперь там вышла кокетливая и даже какая-то игрушечная толпа, домогаясь моей крови и (при всем при этом) ожидая, что до крови её не допустят.  Впрочем, даже дикий я бежал из Бирюлёво вполне кокетливо, ожидая если не быстрой поимки, то своего последующего сюда же возвращения и своего на месте преступления самоутверждения. Но ничего из кокетства не вышло.
    Всё как-то пошло всерьез.
    Что-то переменилось в безвольном воздухе прав на землю и волю. Что-то стало более определенным, более желанным, нежели какие-то абстракции: толпа, вышедшая на погром, была игрушечно агрессивна, и не в ней таился корень моей быстрой последующей поимки. Посудите сами, какой-такой погром можно учинить в здешней Первопрестольной, если сами погромщики не готовы обстрелять (предположим) Кремль из осадных орудий для-ради торжества вселенской справедливости? Какой-такой погром (даже для-ради выживания этноса) могут они учинить, если пляски в храме здешнего Бога вызывают у здешней элиты лишь позыв к философскому дискурсу?
    А ведь в этих вопросах побеждает тот, кто исповедует кровожадный дарвинизм.
    Однако на этот раз все оказалось не совсем так. А точнее, совсем не так.
    Как в пиесах Мольера (как некий deus ex machina) с самой вершины здешней власти прозвучал голос, и ржавые шестерни правоохранительных механизмов сделали даже не полный оборот, а завертелись быстро-быстро: толпа еще робко пробовала переворачивать автомобили, громить ларьки и кидать камнями в ОМОН, а меня уже принялись ловить все, кому это было положено.
    Более того, за донос на меня была обещана хорошая награда.
    Более того, всё это сработало, и на меня донесли.
    Очень скоро даже я метафизический прочувствовал свою обреченность (хотя не не стал мешать дикому мне выбраться из нового лежбища и попробовать пуститься в бегство). Особенно это чувство усилилось в парке, когда я увидел кружащий надо мной полицейский вертолет, после чего на меня бросился спецназ, и меня повязали.
    Известно, философ и в неволе может быть свободен.
    Но я не почувствовал себя свободным. Следовательно, я не философ. Я всего лишь попробовал философски обосновать право человека на убийство. После чего вдруг выяснил, что человек действительно не может не убивать, но именно это его и ограничивает.
    То есть я заперт не только в теле, но и в убийстве.
    То есть, убивая, я пытаюсь разрушить пустыню возле света и добра. И не задаюсь при этом вопросом: стоит ли еще больше разрушать пустыню? И возможно ли еще больше разрушить пустыню, нежели она уже разрушена?
    То есть я живу в донельзя разрушенном мире.
    То есть я заперт в донельзя разрушенном теле и (именно поэтому) обречен смерти и убийству смерти. То есть, убивая, на самом деле я пытаюсь убить саму смерть, прибегая к совершенно негодным приемам и орудиям.
    Впрочем, это всё слова. Главное, меня повязали, причем опять-таки не задавшись вопросом: можно ли повязать уже повязанного, уже запертого? Сделать еще маргинальней того, кто и так маргинален по праву рождения.
    Я бы, пожалуй, задумался над этим, будь у меня время подумать.
    Поймав меня (повязав меня, заперев меня), меня превратили в монстра, запертого в собственный (но весьма собирательный) образ мигранта: меня, такого злого и жалкого, показывали по всем телеканалам, особенно выделяя момент, как здоровенный и откормленный министр здешних внутренних дел делает монументальный, прямо-таки гранитный шаг ко мне, изображая, насколько он готов меня растерзать.
    Он выглядел таким большим, а я выглядел таким маленьким!
    Он выглядел в своём праве, а я выглядел в своём праве!
    Это право маргинала: оберегать свою малую жизнь от нахлынувшей большой жизни. Это неоспоримое право заключенного (какой бы он ни был злодей) бежать из любого узилища и убивать тех, кто пытается в этом праве его ограничить...  Я бы, пожалуй, задумался над этим правом переступать все права, будь у меня время.
    Но времени не было.
    Скажу даже больше: времени не было ни у кого! Ни у туземцев, поднявшихся защитить свои берега, ни у мигрантов, готовых эти берега подмывать и обрушивать (либо укреплять, дабы насадить свои райские кущи): если бы вы знали, насколько непрочен мир! Хрупок и даже изнежен, ни к каким испытаниям непригоден...
    И все-таки эти люди в нем как-то до сих пор выживали и даже побеждали.
    Оттого я и не хочу предвещать каких-либо бед этому миру! Ведь слово произнесенное силу имеет. Пусть даже это слово, как моё, почти невесомо. Но кто знает, какая по счету соломинка переломит спину верблюду?
    Собственно, вот и вся история. Казалось бы, и говорить не о чем.
    Убийца (даже не часть меня, а обе мои ипостаси) стремительно пойман и будет наказан. Большого погрома на Тверском Бирюлёво тоже удалось избежать, погром вышел всего лишь знаковый, всего лишь определяющий свою вероятность вырасти в нечто большее. Кроме всего прочего были явлены некоторые перемены в общественных настроениях.
    Но я завел эту речь для того, чтобы узнать, кто обо мне заплачет?
    Я, мужчина. Мне нужна женщина, причём не только для физиологических нужд. Я нуждаюсь в её жалости, в её сочувствии: в этом моя нужда! Мне необходимо (не обойти, не объехать), чтобы в моей пустыне возле света и добра кто-нибудь заплакал обо мне. Мужчине плакать невместно, поэтому это должна быть женщина.
    Вот мы и подошли к пониманию долга.
    Все мы друг другу должны, и никто не может расплатиться по долгам.
    Просто потому не может, что по этим долгам (дать жизни или отнять жизнь) нельзя платить: любая плата превращает долг в нужду, в справление нужды, в физиологию жизни и отходы жизни. То есть мы с вами отходим от жизни и приближаемся к смерти. Поэтому я (требуя от той чужой мне женщины неизвестного ей долга) естественным образом убил её спутника.
    Просто-напросто потому, что и сам был её спутником.
    Ведь она женщина. А я мужчина, её странный спутник.
    Вот как она должна была сказать мне, когда я подошел к ней: я знаю, что в такой час вашей жизни (когда вам станет дышать нечем, как зверю, задохнувшемуся вы собственном меху) - минуя мужские дружбы, женские любови и семейные святыни - придете ко мне. По свою бессмертную душу.
    Вот зачем я шел к ней.
    Мне не нужна была ни её, ни чья-либо жизнь. Мне нужна была моя душа.
    Но эта женщина так сказать не могла. Просто-напросто потому, что так сказали задолго до неё. Сказала другая женщина, пожалуй, величайший поэт ХХ века (если не брать во внимание других столь же величайших, одно мне оправдание - не брать: их очень немного, великих).
    Это, разумеется, Цветаева.
    И вот здесь в моей истории обозначилась еще одна странность: ни моя дикая, ни моя метафизическая ипостаси не могли знать о Марине Ивановне, поскольку эта женщина существовала вне пространств их мировосприятий... Моя мистическая часть могла бы о ней ведать, но зачем? У моей мистической части было довольно своих собеседников, вне туземной культуры.
    Разве что из уважения к физическому месту моего нынешнего пребывания?
    Да, разве что.
    А всё почему? А потому, что женщина, особенно великая женщина, жертвенная женщина-экзистенциалист - это и есть сама жизнь души. Мужчина, странных спутник собственной души, неизбежно маргинален, неизбежно стремится к обладанию своей душой. Но возможно ли в полной мере овладеть своей душой. А если возможно, то зачем?
    Не затем же, чтобы использовать как инструмент?
    Как кирку или лопату для строительства храма своей души... Не затем же!
    А как иначе?
    Мы могли бы (хотя до сих пор никогда не могли) строить храмы из собственных тел, но возводим их (во всяком случае, тщимся) из тел чужих, причем на фундаменте костей: их бывшая столица, блистательный Санкт-Петербург, возведен на переполненном костьми болоте; мы (мужчина и женщины) могли бы жить вместе хотя бы для-ради детей, если уж никак иначе (кроме как совокуплением инь и ян) их телесно не воплотить, дабы души в тела снизошли...
    А как иначе?
    Мы живы как предметы едва одушевленные: вместо того, чтобы строить себя, мы пытаемся строить друг другом... Впрочем, это всё слова, что согреют нас по ночам, это всё мудрствования из жалости к себе. Эти слова перестают что-либо значить, едва нас покидает удача.
    А удача меня покинула!
    И вот теперь, когда моя жалость к себе стала бесполезна (теперь, когда я схвачен, я лишен даже иллюзии свободы, коей могла утешаться моя дикая ипостась), и в моей пустыне мне захотелось, чтобы сама жизнь (пусть в образе женщины) меня пожалела... Человек (даже дикий человек) нуждается в жалости.
    Человек нуждается в жалости, но нет в нем ни капли жалости.
    Согласитесь, если пустыня, там не может быть влаги, чтобы утолить страждущих. Ведь если может быть - какая же это пустыня: это и есть жизнь.
    Та самая жизнь, для которой нет никаких оснований, кроме простого: я хочу.
    Вот и получается, что я хочу жизни и женщины: этих капель влаги в моей пустыне.
    Она, моя женщина, идет по моей жизни, а я её странный спутник: не она, моя женщина, делает жизнь остраненой, добавляет жизни к жизни, избыточного к достаточному, но я! Я добавляю несчастья к счастью, я добавляю и к добавлению... Избавляться от прошлой боли через боль, смертью от прошлой смерти, жизнью от прошлой жизни - это нормально и неизбежно.
    Точно так, как мне (здешнему, земному мне) теперь неизбежно пожизненное заключение.
    Мало мне было пожизненного заключения в собственное тело!
    Хорошо, что я (дикий я) этого не понимаю.
    Впрочем, все эти туземные власти (читай, земные власти), что меня заключат навсегда и безо всякого выхода, точно так же не понимают, что и они - обречены, и что я (метафизический я) даже не буду над ними насмехаться: зачем?
    Нет смысла. Они (земные власти) тоже всего лишь странные спутники женщины.
    Так что все мы, странные спутники, уже довольно друг над другом смеялись.

    Вот что говорит женщина о мужчине: насыщенный мной раствор. Вода не может растворить больше. Таков закон. Вы - насыщенный мною раствор.
    Я же - бездонный чан.

    Но сокрушать, быть может, города,
    Способна и любовь моя, хоть города - не горы! -
    Пел крестоносец, забираясь в норы,
    Где померещилась ему вода в его пустыне...

    Потом привиделось сошествие с ума,
    Как бы с горы, и он сошел в долину:
    Была вокруг прекрасная сама
    Природа, для которой всё едино!

    Была внизу весна, и было дивно.

    Прекрасное вчера! Из всех отчизн
    Сберег он эту. На глазах у всех
    Из чуда, именуемого жизнь,
    На волю отпустил он Божий смех!

    Смех над грехом-ха-ха, над святостью-ха-ха,
    Над вечною любовью-Боже-мой, кочан капустный...
    Лист за листом срывать пустые потроха,
    Чтоб стало пусто, наконец! Но вот не стало пусто.

    В пустыне возле света и добра.