Клоун поневоле

Роальд Добровенский
Сказка поздних советских времен


               
                ОГНЕННАЯ КУПЕЛЬ

Сказочник Тертий Филиппович Тимонин, который в нашей правдивой повести будет именоваться то просто Сказочник, то просто Тимонин, едва не стал жертвой собственной неосторожности, когда четыре года назад распределялись садовые участки. Он проговорился, что задумал посадить в своем будущем саду импортные, из африканской саванны привезенные баобабы. Мало того, человек горячий, увлекающийся, Тимонин принялся было раписывать необычайные свойства этого дерева. «Представляете, – говорил он, захлебываясь от  восторга, – один только ствол достигает двадцати пяти метров в диаметре, нет, я не преувеличиваю. – А крона!»
– И не стыдно, молодой человек! – первым отозвался тогда один из членов садово-огородной комиссии, ветеран сцены Брыкин. – Надо же... Эгоизм какой. У вас, понимаешь,  вырастет эдакая дура, двадцать пять метров в диаметре, а куда соседям деваться? Все о себе да о себе, нет чтобы о других подумать!
Все еще свойственная Брыкину четкая дикция, тонкая нюансировка фразы, а также и мимическая выразительность произвели впечатление. Тимонин покраснел и стал объяснять, торопясь и сбиваясь, что в первые два-три столетия своего существования баобаб не так уж велик; на вопрос, сколько же лет собирается он занимать садово-огородный участок названным растением, Сказочник, запинаясь, но чистосердечно ответил, что вообще-то баобабы живут четыре-пять тысяч лет... Он ссылался на Большую советскую энциклопедию, но веры ему уже не было. «Виданное ли дело? – говорил Брыкин, высоко поднимая брови. –  Чтобы человек, в уме и твердой памяти, посадил у себя в саду штуковину, а она только через тысячу лет вырастет! Ну хоть на нас взглянуть... Лет через десять, ну пусть через тридцать... Вся наша комиссия – тю-тю! Все там будем!» Это высказывание престарелого члена комиссии выслушано было, впрочем, с неудовольствием и одобрения не снискало. Среди приутствовавших между тем возникло подозрение: не разыгрывают ли их. «А разыгрывать комиссию непозволительно. Это вы меня можете разыграть, его, ее. Так? А комиссию вы не разыграете. Комиссию вы  в в е д е т е  в  з а б л  у ж д е н и е!»  – сказано было Тимонину. Уже красный карандаш был занесен над именем Сказочника... но тут что-то отвлекло высокую комиссию. Какая-то неожиданность, которой нынче уже никто не припомнит. Кто-то вошел или там позвонил, что-то спросил или потребовал уточнить – и разговор потек по другому руслу, а фамилия Тимонина навеки осталась в садово-огородных списках, никем не тронутая. Танственным образом о ней больше никто не вспомнил. Забылись и баобабы, и весной, высаживая из кадушки в грунт хлипкие, молодые саженцы, Тимонин на всякий случай говорил соседям-садоводам: кто их, мол,  знает, что это за растения. На рынке купил, не спросив объяснений; приживутся, вырастут – тогда и  поглядим, что они такое. Соседи-садоводы  Сказочнику верили, они и сами каких только луковиц, клубней, корешков и  прутиков не насажали в землю, исполненные молодого неистраченного энтузиазма и надежд.
На участке Сказочника появился вскоре садовый домик, такой же, как у всех, с одной дверью, одним окошком. В домике помещались две лопаты, вилы, грабли, чайник с двумя кружками, ложки, нож столовый и  кривой садовый нож, самодельная кушетка, низенькая и короткая, две табуретки, круглый столик, книжная полка с, само собой разумеется,  книгами и стопкой чистой бумаги.
Правда, домик Сказочника был не без секрета, не без хитрости. До смешного невзрачный и крохотный снаружи, он внутри, бывало, раздвигался до необъятных пределов. Кто бы, заглянув  в эту клетушку, подумал, что в ней порой умещаются сотни и даже тысячи людей! Да что там: реки и водопады бурлили посреди нее, звезды падали и рассыпались, сражающиеся отряды  ни за что не хотели уступать друг другу; звенела, рассекая тугой воздух, стрела, и струны рокотали... Вы скажете или подумаете, что все это – выдумки, одно лишь голое воображение? Может быть, может быть. Но правда и то, что Тимонин всегда был в одинаково близких, тесных отношениях и с воображаемым, и с реальным – и кто его осудит за это? Ведь он был Сказочник.
Сказочник – вовсе не артист театра или радио, умеющий читать с выражением. Он не пересказчик чужого, не исполнитель... Почти каждая, даже робкая, не слишком развитая душа угадывает присутствие тайны и чуда и вокруг нас, и в нас самих. Сказка самовозгорается и горит ярким пламенем здесь и там, она, как высокий костер, и светит и греет, да только не все видят – откуда свет и тепло. А для Сказочника чудеса земли и космоса – открытая книга, он их видит и понимает, а то и участвует в них. Так прирожденный музыкант слышит мелодию и ритм и в криках играющей ребятни, и в слитном шуме листьев над головою, и в каплях, падающих из незакрытого крана на кухне.
Новая сказка началась для Тимонина однажды осенью, в тот день, когда в густых зарослях раросшейся в его саду малины и ежевики обнаружился приблудный пес. То был большой серый волк, официально именуемый нынче восточно-европейской овчаркой. На спине и загривке шерсть у него была темной, почти черной. В глазах, больших и коричневых, в то утро стояли слезы. Пес попал где-то в страшную переделку: правая передняя лапа была едва ли не раздроблена; кровавый след тянулся к кустам от самого забора, а за забором терялся в густой дорожной пыли...
Частая дрожь сотрясала собаку; несчастное животное потеряло столько крови, что приходилось опасаться за его жизнь. Пес, казалось, не доверял людям: погибая от боли и слабости, он долго отказывался не только от еды, но и от питья, пугался Тимонина, вздрагивая при одном его приближении. Однако сочувствие и доброта Тимонина были неподдельны, а собаки такое чуют нюхом; довольно скоро они поладили. Чего-чего только ни  делал Тимонин, чтобы поставить своего гостя на ноги – или, вернее, на все четыре лапы! Да и шершавый язык самого Арго (так назвал пришельца Тимонин, подарив ему самое старое из известных на земле собачьих имен), да-да, длинный и шершавый, как наждак, язык Арго оказался отменным лекарем. Неприметно подрастающие в саду баобабы, скорей всего, также источали необычайный и целебный дух... недаром же сам Тимонин в последние годы с весны и до поздней осени дневал и ночевал в саду. Что-то было в здешнем воздухе такое, чего в других местах не сыскать, и это неуловимое «что-то» помогало и псу, и его новому хозяину. Арго оказался существом добрым, сметливым, благодарным. Его сообразительность превышала обычное собачье разумение, и Сказочник начинал понимать тех древних людей, которые, говорят, в медведях и тиграх подозревали людей и духов, обрядившихся в звериные шкуры. Однако при всем своем необыкновенном и даже временами пугающем  уме говорить Арго не умел. Все, что с ним было до его прихода к Тимонину, вся его история: где он появился на свет и вырос, кому был послушен и верен, в каких побывал передрягах, как звали его в прежней жизни, – все, все было загадкой. Скорей всего неразрешимой. Понятно, что многие   не усмотрели бы в этом эпизоде ничего особенного: жалко пса, конечно, да ведь кого в наше время удивишь травмами? О людях надо беспокоиться! Вон как им достается во всех концах планеты! Но Тимонин думал несколько иначе. Он считал, что сочувствие не нужно экономить. Кто не способен пожалеть  собаку, кошку, воробья, может   с такой же точно черствостью отнестись к братьям по разуму.  И еще ему казалось, что иные четвероногие создания пережили и перечувствовали – да-да, перечувствовали – всего и всякого не меньше, чем некоторые существа о двух ногах. Не одни только люди живут под Луной, и те, что высокомерно считают лишь наши, человеческие тайны, события и дороги достойными интереса, ошибаются. У всего живущего, у всего живого – свой запас секретов, думал Сказочник, и когда-нибудь каждый ребенок будет знать, как тесно, неотрывно переплетены тайны всех других существ на земле  с нашими, людскими.

*

Сказочник был несчастен. Это со всяким случается; это случалось и раньше с ним, Тертием Тимониным, но никогда еще и никакое несчастье не казалось ему таким безвыходным. Разлад произошел в том большом доме, куда возвращался он всегда из своих путешествий, из прежних своих сказок, а в последнее время – из сада. От маленьких своих баобабов. Разлад вышел такой, что ему показалось: никто, ни один человек его не любит. Не больно-то сладко такое подумать. А дальше – хуже: однажды в недобрый час почудилось ему, что и он никого не любит. Состояние такое, точно оказался в  камере-одиночке, в которой и окон нет, и дверь замурована. Скверное, нечеловеческое состояние. Тимонин, конечно, помнил каким-то уголком души о родных, о друзьях своих, ближних и дальних, разбросанных по земле. Но отгонял мысль о них. Ему казалось малодушием взваливать на кого-то груз своего несчастья. Он не хотел даже часть своей беды обрушить ни на тех, кому в этот миг было хорошо, ни на тех, кому тоже плохо. Он догадывался, что друзья с ним не согласились бы. Но ничего не мог с собой поделать.
К тому же, как нарочно, все близкие ему люди были в отъезде. У Тимонина же, смешно сказать, не оказалось никакой возможности уехать из города: у него и денег-то на билет не было! Он сидел один в садовом домике. То ли из угла, то ли над ухом раздавался чей-то скрипучий голос. Неприятный герой чужой, позабывшейся сказки говорил с ним,  и видно его не было, но было слышно.
– Подумаешь, денег у него нет. Займи!
– И не подумаю. Тоже мне, занятие для Сказочника – деньги занимать!
– Ну ладно, ладно. А вот еще... Друзья твои  разъехались. Старые друзья. А ты возьми и подружись еще с кем. Заведи новых друзей. Или новых родных.
– Вот это совет! Мудро, нечего сказать. Эй, кто бы ты ни был, – я не умею заводить новых друзей, когда мне нужно.  Тем паче новых родных. А если и появляется у меня новый друг, то наша с ним дружба растет медленно, как эти два баобаба...
– Два баобаба? Не вижу. Ах, эти... Я думал, это акация... или верба.
«Что такое? Галлюцинации у меня слуховые, что ли? Или происки сказочной какой нечисти? Ведь сам с собой говорю, а?  Невесть кого выслушиваю, невесть кому возражаю... Вот так коленкор! Не хватало мне спятить от одиночества!»
Тут холодный влажный нос ткнулся в его руку и потерся об нее. Арго напоминал: одиночество-то одиночеством, а я что, не в счет? Все эти  дни большой кареглазый пес изнывал от сочувствия Тимонину. Он лежал и сочувствовал Сказочнику, вставал, подходил и сочувствовал ему, махал хвостом, близко-близко заглядывал в глаза печальными глазами – сочувствовал! В конце концов Тертию Филипповичу решительно жаль стало славного пса: казалось, все его силы вот-вот истратятся на сочувствие, и не останется от собаки ничего, кроме больших коричневых глаз и хвоста. И он выставил своего четвероногого товарища за дверь, чтобы тот отвлекся и нашел себе занятие повеселей.
Тимонин остался один, однако легче ему не стало.Наоборот, тоска сделалась совсем нестерпимой. И тут... Точно въявь, представилось ему лицо Высокого Старика – старинного, с детских еще лет его наставника и друга. «Вот кто бы помог. Чем – не знаю, а уж помог бы. Но ведь вон его куда занесло: на другом краю земли Бекасов, на Камчатке! Я же сам его и на самолет провожал, – думал Сказочник. – Что за дурацкое стечение обстоятельств! Поговорить бы с ним. Или даже – так просто, посидеть рядом. А иначе хоть пропадай. Хоть провались сквозь землю от полнейшей безысходности!»
Что счастье поднимает, окрыляет человека, знают многие. Но оказывается, и беда может подтолкнуть человека ввысь. Горе Тимонина дошло до такого края, что дальше некуда – и тогда... Тогда неведомая сила оторвала садовый легкий домик от самодельного фундамента и, подняв его в воздух, через минуту-другую уже несла Сказочника вместе с домом далеко-далеко, к тому человеку, к которому из последних, отчаянных сил рванулась его душа за надеждой и спасением.

Ветеран сцены Брыкин, непременный член садово-огородной комиссии, не помолодевший, но нисколько и не постаревший как будто за прошедшие годы, прогуливался, совершая обычный свой моцион. Заодно придирчиво разглядывая сады и огороды: кто что посадил, где, что и как выросло? Все ли в надлежащем порядке? Не случилось ли чего?
Два деревца в чьем-то саду  привлекли его внимание. Маленькие, крепенькие деревца, но непривычных пропорций, странных, чем-то смущающих очертаний. Смутное и царапающее воспоминание просилось наружу, какая-то давняя история... Слово одно, которое все объяснит... «Баобабы! – ахнул Брыкин. – Пять тысяч лет.. Двдацать пять метров в диаметре... Что там еще говорил тот не лишенный обаяния молодой человек с выпуклыми прозрачными глазами? Да нет, не может быть! Старость. Начинаешь помаленьку выживать из ума – и  поди заметь, когда это началось и как далеко зашло». С этими мыслями он торчал-таки на месте, как приклеенный, и  разглядывал подозрительные деревца. Смеркалось. Две-три первые звезды показались над молодыми садами. За забором бегал серый породистый пес, овчарка; он подбегал к двери садового домика, поскуливал и даже вежливо скребся. Но его не впускали. Сильный, порывистый ветер налетел бог весть откуда. Странная тревога, необъяснимое напряжение возникли в воздухе. Пес повизгивал уже довольно громко, и человек за оградой давно пришел бы ему на помощь, если бы... Если бы он с детства не боялся собак. Но Брыкину ужасно хотелось открыть калитку, зайти, постучаться в дверь и сказать хозяину, что нельзя так мучить бедное животное. Заодно взглянуть и на эти непонятные деревца.
Между тем домик за забором, стандартный садовый домик – у самого Брыкина был такой же – отделился от земли. Никаких видимых причин для этого не было, но домик отсоединился от почвы и поднялся в воздух примерно на полметра. Пес точно обезумел. Он бросался с лаем к домику, отлетал прочь, возвращался, подпрыгивал... Домик, между тем, секунду постояв в воздухе, стал подниматься выше и в то же время уходить вбок, как бы ввинчиваясь постепенно в вечереющее небо. Пес, перемахнув через забор, ринулся вдогон. Длинная пыльная дорога прямо, не виляя, шла между заборами и палисадниками, мимо бесчисленных садово-огородных участков, мимо одинаковых садовых домиков с одинаковыми граблями и лопатами, чайниками и тарелками. Распластавшись, с  немыслимой скоростью мчался по этой дороге большой серый пес, а следом, сам того не замечая, держась рукою за сердце, со свистом вдыхая воздух, трусил престарелый член садово-огородной комиссии. Ветер разбушевался и с силой толкал его в спину, так что и захоти Брыкин остановиться – не смог бы. Взлетевший домик явно набирал скорость. По всем законам, божеским и человеческим, пес должен был бы уже упасть замертво. Но тут, в самый последний момент, – прямая дорога кончилась, дальше шли какие-то темные строения, склады, насыпи, – в домике там, наверху, в небе, с грохотом отворилось окно.
– Арго! – позвал сверху прерывающийся тревожный голос.
Брыкин увидел такое, чего не видел ни разу за долгие годы ни на театре, ни, пожалуй что, и в кино. Пес прыгнул вперед и вверх, и тут же над его головой выросли и затрепетали длинные прозрачные крылья. Они  взялись неведомо откуда, как у некоторых жуков, которые вроде бы только и умеют, что ползать, и вдруг – вжжик! – что-то с шумом лопается и раскрывается у них на спине, и они летят!
Долго еще не мог отдышаться и опомниться ветеран сцены. А когда отдышался, а когда опомнился, то увидел себя на дальнем краю садово-огородной державы, километрах в трех от своего домика и сада. «Баобабы... Летающие дома... Крылатые собаки... Бред! Кто тебе поверит? – говорил он себе. – Да и сам-то ты сообрази, Брыкин. Сумерки вон, и ночь на носу. Как ты умудрился разглядеть эти... крылья-то собачьи? Приснилось тебе, старый. Плохи твои дела. Ишь, куда занесло... Хоро-о-ш!» И, донельзя расстроенный своей несостоятельностью, старик поплелся обратно, качая головой и дивясь яркости картин, так странно и неожиданно привидевшихся ему наяву.       

*

Арго влетел в раскрытое окно, шумно отряхнулся – и тогда, только тогда чудесно возникшие над его спиной прозрачные крылья исчезли. Наверное, Тимонину полагалось в это время оцепенеть от изумления. Но он принял все как должное. Рассеянно почесал Арго за ухом и прикрыл окно. Когда начинаются чудеса, к ним быстро привыкаешь. «И тогда странным кажется, что ты так долго обходился без них», –  подумал Тимонин.
Начиналась новая сказка, а жизнь в сказке идет по двойным законам: по законам жизни и по законам сказки. Домик приземлился на Камчатке, и  Тимонин вскоре обнаружил, что находится недалеко от Петропавлоского аэропорта. Он приказал Арго никуда не отлучаться, «не убегать и тем более не улетать» без него и, оставив дверь домика незапертой, пешком направился в аэропорт. Сказочник надеялся встретить там знакомых.   

Погода на Камчатке неустойчивая: самолеты то вылетают один за другим, чтобы не упустить погожий час, то застревают в порту, и тогда там скапливается немало народу, замечательно любопытного. Здесь бывают рыбаки и золотоискатели, ученые мужи и их ученые жены, и геологи, и охотники на морского зверя, и капитаны, обошедшие многажды на своих кораблях  весь земной шар.  И киношники, и студенты в джинсах и с гитарами, приезжающие застраивать и разглядывать эту землю. На Камчатке очень много народу залетного, пришлого, явившегося из других краев. И старые матери прилетают сюда, добираются за тридевять земель, чтобы посмотреть на своих детей, на внуков, успевших появиться в этакой-то дали  без ведома и согласия бабушек... Встречаются здесь специалисты по жизни рыб – ихтиологи, и специалисты по набиванию чучел – таксодермисты, и... да нет такой специальности, что не была бы тут когда-нибудь да представлена. Имеются тут и  б и ч и,  – так прозвали людей, которые на работу устраиваются только когда им податься совсем уж некуда, а потом быстро-быстро, как будто кто их плеткой подгоняет, пропивают и начисто спускают заработанное, а потом снова ищут какого попало недолгого, временного приработка... В такой разноликой и пестрой компанииТимонин рассчитывал непременно встретить знакомого, и не ошибся.
– Кого я вижу! Тимонин! – к нему бросился с распростертыми объятиями Женя, знакомый кинооператор. И, конечно, торжественно облобызал его, справа налево и слева направо.
Женя был кинооператор талантливый, так все говорили, так и он сам говорил: «Я ведь талантливый. Веришь?» Тимонин верил. И Женя прекрасно к нему относился. Он вообще превосходно относился ко всем, кто верил в его талант. К тем же, кто хоть раз выразил сомнение по этому поводу, он относился гораздо хуже. Можно сказать, Женя терпеть не мог таких людей, совершенно независимо от всех их остальных качеств, вместе взятых.
– Это дело нужно отметить, – сказал Женя. – И не возражай. Мне тебя сам бог послал. Тут такой случай... Горю и пылаю – рассказать надо. И некому.
Говоря все это, Женя пробивал дорогу в ресторан. В зале, похоже, яблоку было негде упасть. Но Женя точно по волшебству «организовал» столик; и вино, и маринованный морской гребешок явились как из-под земли.
– Тут история была как раз в твоем вкусе, – с места в карьер начал он. – Хотя ничего подобного и ты не слыхал, голову даю на отсечение... У-ух, как я тебе рад, старина! Да... так вот. Прибился тут к вулканологам один человек. Рослый, но – сильно, очень сильно в годах. Я обычно сходу, на глазок возраст определяю. В яблочко попадаю, плюс-минус полгода. А тут – не знаю. Затрудняюсь сказать. Морщины глубокие этакие по лбу, по щекам, возле глаз, и шея морщинами  прорезана, точно ему лет сто, не меньше. Фамилия его, пока не забыл, –  Бекасов.
При этих словах Жени Сказочник привстал с места в крайнем волнении, но Женя не заметил ничего, он был занят своим рассказом.
– А на голове у него, понимаешь, редкие белые кудельки... Да нет, вру, не так даже: пух белый, невесомый, мягкий пушок, как у новорожденных бывает. В экспедицию его брать, естественно, не решались. Куда, мол, вы, дедушка, пожалейте ваши седины и все такое прочее. Он ребят этих молча выслушал, повернулся; подходит, ничего не говоря, к «газику», их машине, берет ее за что попало, за бампер, что ли, приподнимает, словно заводную игрушку, и поворачивает на сто восемьдесят градусов. И хоть бы запыхался. А на вид, я ж тебе говорю, –  в чем только душа держится, морщина на морщине... Ну, будем! (Последнее Женя произнес, поднимая бокал вина, и Тимонин последовал его примеру. Морской гребешок был на уровне, но – «в Южно-Сахалинске его готовят лучше», –  подумалось Тимонину).
– Так на чем я остановился? Ах да, старик. Ну, взяли, приняли его вулканологи. Про извержение вулкана здесь у нас, возле Толбачика, ты ведь слыхал? Газеты, телевидение, мои репортажи... (От  скромности Женя не умрет, –   подумал Сказочник). Но, конечно, о Бекасове ни слова. Потому что фантастика. Посуди сам... Берем обыкновенный действующий вулкан, причем только-только выпучившийся из земли, причем идет извержение, причем – какое! – одно из мощнейших в двадцатом веке. Берем, понимаешь, адский пламень, стрелы огня по восемь, по десять километров в вышину. И пепел, и тучи, и молнии, и, само собой, вулканические бомбы. Берем поток расплавленной лавы – и получаем тогдашнюю обстановочку, так сказать, натуру, пленэр. (Официант принес кофе. Женя махнул рукой: дескать, спасибо, браток, не до тебя сейчас, извини.) Теперь возьмем десяток бесстрашных и одержимых вулканологов – их больше было, но берем десяток самых отчаянных и одного тоже неробкого и небесталанного, как ты знаешь, кинооператора... (Тут Женя сделал, наконец, паузу, а Тимонин, как ни был увлечен рассказом, все-таки успел подумать: «Да, умрет он не от скромности, это точно».)
–...и берем рослого старикана самых что ни на есть преклонных лет. Представь все это... А впрочем, представить трудно. Надо самому там побывать. Любому из этих ребят – горячие, скажу тебе, головы, – и мне в первый же час можно было по медали давать. «За отвагу». Нет, ну что ты улыбаешься, – это как минимум! Магма, камень, понимаешь, кипящий и расплавленный – это как, а? Температура лавы – тысяча, тысяча сто по Цельсию, хватит свариться, изжариться и испариться вчистую. Кто ближе к прорыву – в противогазах и асбестовых костюмах, но и противогазы и асбест помогают слабо. Как он туда, в самую середку, попал, это мы проморгали. Но ты пойми: дышать возле кратера нечем! Газы раскаленные, сера, бог знает что. У меня с того дня волосы стали выпадать, с желудком не все в порядке. Наглотался... Там – как на другой планете. Не забуду: река – фьють! – и выкипела, в пар обратилась, и нету ее. Надо бы мне отойти подальше, поумней быть – да вот когда работаю, дурею, не умею оглядываться... Да, так старикан-то, старикашечка: черт-те что, во сне не приснится! Отбился он от нас. И стоит возле бокового кратера. Чуть не у самых ног его хлещет лава, на нее глянешь – и с минуту потом только тьма, только искры в глазах. Это пониже она становится гуще, красней и малиновей. А тут – просто слепит. Ну так вот. Стоит этот высокий старик... Извини, забыл сказать: рубаху и порты он скинул, Бекасов-то. И без ничего стоит на краю лавового потока. И белый пух витает над розовой его головой. Старый, но знаешь – краси-ивый человек! И молнии вокруг, взрывы, все вверх тормашками, а он стоит как ни в чем не бывало. Ну, конечно, паника: человек погибает! – ребята к нему. А я... ох, грешен, грешен, когда работаю, когда мне работается, я – не человек, я снимаю. Мне бы спасать безумного старика, я всех ближе к нему, будь я без камеры – какой разговор, бросился бы вытаскивать, страшно, а – бросился бы. Но так он красив был неправдоподобно, спокойный, гордый посреди огня, и грохота, и столпотворения, пойми: не мог я такой кадр упустить. А  старик увидел, что ребята-вулканологи к нему бегут, руками размахивают, он им тоже машет изо всех сил: назад, мол. И – что бы ты думал? Нет, ты только не усомнись. Я трезвый, бокал сухого не в счет, я в своем уме. Веришь? Ну так вот, высокий этот старикан, Бекасов, значит, возьми и прыгни в кипящую лаву. У нас у всех, кто стоял там, как из одной груди: «А-ах!» – и я, дурак проклятый, ахнул – и дальше снимаю, не могу остановиться, думаю, кто железом бы стал отдирать мои руки от камеры в тот момент – не отодрал бы. Но старик... Нет, ты еще разок посмотри на меня: ведь я трезвый? А врать, сам знаешь, я вообще не умею. Старик этот, представь себе, в реке огненной, в кипящей этой лаве купается! Да! На спинке плывет. На боку. Ныряет. Кувыркается в свое удовольствие, фыркает. Отплевывается – извиняюсь – огнем! Ты знаешь, я смотрел, снимал и – смеялся, как помешанный. От радости – видеть такое. Он в огне, в дыму, в пламени плавал, как форель в ручье... Вылез он там, где вошел в поток, приблизительно: там все  менялось ежесекундно. А одежонка его не сгорела, лежит. Он оделся, не торопясь. А ему наперерез – деятель один из института. Завхоз или там по кадрам, с залысинами, в очках и зубы вставные. «Вам, папаша, – кричит, – кто позволил на государственном вулкане безобразить? В-вы мне за это ответите!» Да смотрю я, кулаки его разжимаются сами собой и голос пропадает. Видишь ли, новое что-то появилось в этом Бекасове. Вроде ростом такой же, морщины остались, врать не буду, но – походка, осанка... другой человек! Что? Счет? Да-да, вот... Спасибо вам. (И Женя расплатился, жестом запретив Тимонину участвовать в этом. В жесте, впрочем, и не было особой нужды, поскольку Тимонин в самом начале предупредил, что он без гроша; Женя, однако, не умел без жестов). 
– Но самое поразительное было впереди! Когда я проявил пленку, что бы ты думал? Никакого Бекасова, никакого купания, ничего снятого там не было!
– Засветил пленку? – впервые спросил Сказочник, не пропустивший ни слова из захватывающего Жениного рассказа. 
– Если бы! – глухо отозвался Женя. – Пленка в порядке! Картинка классная. Вулкан есть. Лава есть. Гром и молния, и тот хозяйственник с залысинами, и все подряд, что я снимал, есть. А старика нет. Словно он мне приснился. Но ведь я не один там гулял, ребята могут потвердить, так оно все и было. Хотя – кто теперь поверит? На пленке пусто.
– А старик?
– Старик? – Женя повел себя как-то странно. Он выпучил глаза, вскочил, снова сел, кровь прилила к его щекам и вновь отхлынула. – Вот он, старик, Бекасов. Вошел и, между прочим, на тебя смотрит. Это как же понимать? – спросил Женя.
– Он мой старый знакомый, – сказал Тимонин. – Спасибо, Женя. Извини, мне с ним срочно поговорить надо. Я к нему прилетел.
– Да-да-да, – произнес задумчиво Женя. – Ты к нему прилетел. Когда, если не секрет?
– Час назад, – ответил Тимонин нетерпеливо.
– Час назад. Ага. Так-так-так,  – сказал Женя. – А погода два дня абсолютно нелетная.
– Я на доме прилетел, – пояснил Сказочник неловко.  – То есть, я хотел сказать, в доме. В своем домике, небольшом таком, садовом.
– Да-да-да... Прилетел не на доме, а в доме. В садовом таком домике. Оттуда, из-за Москвы – сюда, на Камчатку, – повторил Женя, глядя на Тимонина измученными и несчастными глазами. – У кого из нас психика, извиняюсь, расстроена? Кто тут ненормальный? Я? Ты? Он? Где тут ближайший психоаналитик? (Женя всегда знал и употреблял много иностранных слов).

– А здесь недурно, – заметил Высокий Старик, оглядев скромное убранство Тимонинского домика. – Легко, компактно. Не говорю: уютно, однако же мне здесь больше нравится, чем в машине или в самолете. Кстати... самолеты тут  сейчас на приколе, а мне пора возвращаться из отпуска. Розалина заждалась меня... Вам невдомек, что я напрашиваюсь к вам пассажиром? Что вы на это скажете?
– Скажу, что вы очень помолодели, – сказал Тимонин.
– А-а! Прослышали о моих здешних подвигах? Да, представьте себе, попался, как школьник! Раньше вулканы тоже были, а вот вулканологов – нет, не припомню. А ныне пришлось, видите, принимать горячие ванны при свидетелях. Что делать? Выбора не было: ослабел совсем, я ведь не вечный. Мне сто семьдесят три года. Не ожидали?
– Я думал, больше, – сказал Тимонин.
– Больше? Вот это фокус. Я-то ждал, что вы рот разинете от удивления, а вам еще больше подавай. Что ж я, таким древним старцем выгляжу?
– Нет, нет. Просто... я бы не удивился самому невозможному, если это с вами связано. Сказали бы, что вам тысяча лет – я бы и глазом не моргнул.
– Увы, всего лишь сто семьдесят три. С небольшим. И каждые двадцать лет, по крайней мере в нынешнем столетии, я отправляюсь искать место погорячее. Ну-с, а кобеля вашего как зовут? Аргус, не так ли?
– Арго. Откуда вы знаете?
– Я и сам не пойму, откуда что узнается.  Арго, поди сюда, собачка. Вы лучше спросите, откуда у него взялись крылья. Все является по мере надобности. Нужда в крыльях в один прекрасный день делает нас крылатыми. Секрет в том, чтобы нужно было позарез. Вот этот ваш домик мы поднимали вдвоем: вы со своей стороны, я – со своей. Вам ведь худо было? А по мне все эти ваши, извините, пертурбации прошли, как мороз по коже. Да еще Розалина нервничает, бедняга. Да и брат мой единоутробный всю душу вымотал: когда ты искупаешься, когда искупаешься...
– Брат? У вас есть брат? – удивился Тимонин.
– Вот те раз! Нехазов, разве я вам не говорил? Я столько лет помню вас, кажется, что вы обо мне все знаете.
– Это вы знаете обо мне все.
– Не скажите. Вот не знал же, что вы способны впасть в такую ересь. Я не о тоске, не об отчаянии... Без них живая жизнь не обходится. Я о том, что вы оборвали разом все связи, закрыли для себя все ходы и выходы, отрезали последние ниточки, спрятались под одеялом с головой и заплакали от одиночества.  Не краснейте, я, конечно, карикатуру нарисовал, но ведь присутствует легкое сходство? Вы вон за собаку живую в ответе – и то уж вы не один. Что скажешь, Аргус, прав я?
Пес, поглядев в глаза старику, серьезно и сосредоточенно кивнул крупной головой. И, словно этого ему показалось недостаточно, коротко, вежливо гавкнул.
Страшный грохот вдруг раздался в углу. Упали грабли и обе лопаты. Пол накренился.
–  Насколько я понимаю, мы уже летим? – спросил Высокий Старик. – У вас не найдется ли пожевать чего-нибудь? Лететь нам долго, нужно как следует поговорить, не так ли?
– Так, сказал Сказочник. – Есть хлеб, помидоры, луковица, соль, кусок сала: сосед угостил.
– А чай?
– Цейлонский, высший сорт! – гордо ответствовал Тимонин.
– Вы просто волшебник, – сказал Высокий Старик.

          II

         ГРОЗА В СТАРОМ ГОРОДЕ

По старинной улице, по узкой каменной мостовой шла лошадь. Камни, всем телом врытые в землю, наверх выглядывали только узкой частью – торцом. Может быть, недавно здесь проехала поливальная машина, тротуары по бокам были сухие, а мостовая – влажная, и можно было разглядеть, что все камни  разные: голубые, розовые с серыми прожилками, зеленоватые, сиреневые. И не только цветом они разнились. Одни были плотнее, другие – пористей и как бы мягче.  Под копытами лошади один камень звенел металлически, другой отзывался глухим стуком, третий издавал звучное «Чмокк!» – могло показаться, что лошадь нарочно выбирает, куда ступить, что она играет на этой торцовой мостовой, высекает из нее музыку – четвероногий ксилофонист.
За лошадью неотступно следовала телега на резиновом ходу. На телеге, укрытые брезентом, покачивались и слабо позвякивали бутылки с темным пивом; тут же, важные и недвижные, красовались две потемневшие бочки, одна с квашеной капустой, другая с селедкой, и ехали поставленные друг на друга картонные ящики с ирисом «Забава». Машины обгоняли экипаж, едва не задевая оглобли. Лошадь на них даже не оглядывалась. Подумаешь, машины! Существа неодушевленные, бесчувственные, безмозглые. Отпусти наилучшую машину на полдороге – и что ж, разве она сама, без хозяина отыщет свою конюшню? Смеху подобно! А лошадь придет домой, причем  дорогу ни у кого спрашивать не станет.
Лошадь была стара, а потому склона порассуждать о жизни глубокомысленно и не без горечи. Машины мешали: обгоняли, фырча и треща, выпускали перед носом  клубы вонючего дыма. Лошадиные мысли обрывались и получались коротенькими.
Нужно заметить, что лошадь передвигалась не сама по себе.  На другом конце длинных крепких вожжей сидел возница и правил – то левую, то правую вожжу натягивал сильнее, и тогда лошадь поворачивала вправо или влево. Завидев красный свет светофора, возница натягивал вожжи, протяжно произносил: «Тпрру...», но лошадь и без того уже стояла как вкопанная.      
Лошадь звали Розалиной. Она знавала лучшие времена, когда-то даже играла в оперном театре: в финале оперы «Иван Сусанин» на ней выезжал на сцену князь Пожарский. Сияли юпитеры, звонили колокола, хор и оркестр гремели, а в центре всего этого стояла Розалина, и холодок восторга пробегал по ней от гривы до хвоста, и она не слышала на своей спине князя Пожарского, восседавшего на ней в полном боевом облачении, в кольчуге и шлеме, с картонным мечом, – но она его вовсе не чуяла, как если бы и сам князь, и все его вооружение были из гагачьего пуха.  Какие после этого обрушивались аплодисменты! Возница, Высокий Старик, любил музыку и наверняка должен был хотя бы раз видеть Розалину в Опере. Сам  он об этом и словом не обмолвился. Но размечтавшись, старая лошадь порою думала, что вот нашелся любитель искусства и, может быть, даже поклонник ее таланта, нарочно ее разыскал и старается облегчить, скрасить ее теперешние, не очень-то радостные дни.
У возницы, конечно, были имя и отчество, но все вокруг звали его Высокий Старик или же по фамилии – Бекасов. И Розалина про себя называла его так же. Этого человека, от которого пахло чистотой, старостью и почему-то – огнем, Розалина любила так, как в молодости когда-то любила своего  первенца, жеребенка с длинными ломкими ножками, с белой меткой на лбу, рыженького, ласкового... И так же за него беспокоилась. Недавно случилось так, что Высокий Старик надолго исчез. Правда, он предупредил, что уезжает, приласкал напоследок, дал кусочек сахару. И – пропал. Считать часы и дни Розалина не умела, но поначалу ждала терпеливо: ближе к старости она научилась терпению. Но однажды ей приснилось, что Бекасова у нее отняли, как отобрали когда-то ее первого сына, жеребенка, увели раз и навсегда. Розалина в ярости чуть не пришибла общепитовского конюха, дядю Мишу, разломала ясли, не подпускала к себе никого и отказывалась есть... А когда Бекасов вернулся, она за два квартала почуяла его приближение, и едва ли не полгорода огласило ее счастливое, звонкое ржание.

На улице вдруг потемнело. Так бывает в приморских городах: в синее чистенькое небо откуда-то со стороны врывается полчище облаков, только что все было тихо-мирно, и вдруг такой угрозой повеет, что сердце падает. Прохожие заспешили: кто свернул на бегу в переулок, кто скрылся в подъезде. Машины – и те разом исчезли. Подуло ветром, холодным, как из подземелья. Маленькие тугие смерчи из пыли и мелкого сора закружились над мостовой. И уже не сумрачно стало, а вовсе темно. Теперь улица была совершенно пуста: ни человека, ни птицы; все спряталось, схоронилось перед грозой. Только Розалине было некуда прятаться. Да она и не боялась грозы. С этим своим возницей она никого и ничего не боялась. Высокий Старик давно уже остановил Розалину, бросил вожжи на бочку с капустой, а сам, спрыгнув наземь, пристально глядел вверх. Если проследить за направлением его взгляда, можно было бы увидеть в небе странную, если не сказать – невероятную картину. Одутловатый, багроволицый мужчина преклонных лет сидел в инвалидной коляске и с помощью каких-то педалей и рычага передвигал ее по небосклону; в левой руке он сжимал пучок острых, нестерпимо сиявших длинных предметов.  Взмахнув рукой, он выронил один из них, – огненная стрела пронеслась с небес на землю  и ударила в громоотвод дома, перед которым стояла Розалина. Сухой, резкий удар грома хлестнул по стеклам; потом долго бродили по окрестным дворам и переулкам отголоски и раскаты. Хлынул-зашумел дождь, и... в следующую минуту стало слышно, что в небе смеются.    
– Ох-хо-хо-хо! Напугал я тебя? Напугал, старина, а? Признайся, не хорохорься... хоть раз в жизни, а?
Высокий Старик глянул в небо сердито, у него даже покраснели уши и морщинистая крепкая шея. Струи дождя стекали по глубоким складкам его лица и падали за ворот клетчатой рубахи.
– Ох, Нехазов, Нехазов, – с сердцем произнес возница. – Забываться ты стал. Среди дня над городом куролесишь.
– Дак ведь нет никого. Я такого страху нагнал – все разбежались.
– Право, брат, из ума выживаешь. Молнии-то, стрелы огненные стащил, стибрил?
– Эк ты как выражаешься. Ну, стащил. Ну, стибрил.
– Оно и слепому ясно. Какой из тебя громовержец? Толстый, в инвалидной коляске. И коляска-то раздобыта путями неправедными, не положена она тебе, никакой ты не инвалид.
– Но-но... Ты у меня того... полегше... – пригрозил неуверенно тот, кого возница называл Нехазовым. – А то возьму да метну молнию, не промахнусь.
– Ах, ты грозить? Ну, хватит, – сказал Высокий Старик. – Побаловался и будет. Брысь оттуда!
– Ты что? Ты что... не шути... братушка, бра-атец!
Веером-колесом разлетелись молнии во все стороны небосвода; гром загрохотал со всех сторон, накатываясь, удар на удар, как волна на волну. В двух шагах от Розалины шмякнулась об землю инвалидная коляска. Розалина отпрянула. Ей хотелось помчаться вскачь и увезти с собой Высокого Старика, но она устояла. Человек в коляске некоторое время оставался неподвижен, и возница бросился было ему на подмогу. Но тут Нехазов сам привстал и, пошатываясь, вылез из коляски.
– Обойдемся без помощников, – проворчал он. – Как-нибудь сам. Что же ты, шуток не понимаешь? Я тебе брат, как-никак, родной, единоутробный. А ты меня чуть не покалечил, вражина, колдун треклятый.
– Это ты колдун, – уточнил Высокий Старик, – а я – волшебник.
– Колдовство, волшба – все одно и то же, как ни крути, – усмехнулся неласково Нехазов. – Да и мы с тобой одной веревочкой связаны, по вкусу это тебе, нет ли. Близнецы мы с тобой? Близнецы. В один день, в один час родились...
– Давно это было.
– Давно, недавно – какая разница! Ты вот меня  в о л ш е б с т в о м   своим с небес сорвал, чуть не угробил.Да знаешь ли ты насчет нас с тобой предсказание?
– Смотря какое.
– Верное, верное! Колдовское предсказание, ненаучное, но когда-нибудь и наука допрет, подтвердит, если успеет. Что, не знаешь?  Как родились, так и умрем мы с тобой в один день и час, – торжественно продекламировал Нехазов и посмотрел искоса, проверяя реакцию собеседника. – А ты думал, чего это я за тобой бегаю? Господи, да за последние сто лет сколько я перемучился, как гонялся за тобой! В эти войны, стычки, заварухи – в самую сутолоку, в пекло самое... с ведьмой какой-нибудь попутной на тоненьком помеле – прилетаю. Посмотреть: живой ли ты. Живой ли я. Ах, какой ты был храбрец, так тебя и разэтак.  В Крымскую кампанию, в турецкую, в Первую мировую войну и в гражданскую... Сколько их ни было, этих войн, всюду тебе надо было сунуться. Братуха мой пер на рожон, не разбирая, где можно, где нельзя. И меня подставлял под все эти сабли, штыки, пули, ядра, гранаты! А если бы и я тем же манером лез напролом куда ни попадя? Чего зубы-то скалишь? Ты наши жизни подставлял под обух, я – оберегал. В двадцать первом году под Хабаровском... Я тебя полумертвого подобрал, сам полумертвый. Вылечил, в отряд партизанский подбросил. За одно это мне медаль надо дать!
– Медалей я не раздаю, но спасибо, брат, спасибо, – сказал Высокий Старик. – А я-то голову ломал: как оно получилось? И сам не мог выйти, и  вынесть было некому. Премного благодарен. Только, как я понял, – ты не меня, ты себя спасал?
– И что из того? А ты на вулканах, в лаве этой кипящей кувыркаешься для меня, что ли? Для себя. А и  ко мне кой-какое здоровьишко возвернулось. Каждый себя спасет, глядишь – все и спасутся. Иль ты против?
– Против я, против. Тебе о спасении души самое время подумать. А ты все  – про шкуру. Я старую мою шкуру тоже ценю, привычно мне в ней, удобно. Но ежели о ней, об одной о ней думать, тогда и людей, глядишь, не останется. Одни шкуры.
– Что ж ты все бранишься? – искренне изумился Нехазов. – Я тебе такую тайну открыл... Открыл, а? Или ты и без меня все знал?
– Много чего я знал... и знаю, – произнес уклончиво Высокий Старик. – Вон люди на улицу выходят. Нужда какая у тебя до меня или ты так, от нечего делать, шутки шутил?
– Да пусть их, людей! Мы им не мешаем. Два старичка разговорились, кому какое дело? Так знал ты или не знал? Скажи, что тебе стоит?
– Вот вцепился, хуже репья. Ну, знал Легче тебе стало?
– Знал! – повторил Нехазов с ненавистью. – Знал! И без зазрения совести рисковал моей жизнью. Не спросясь у меня. Не подумав даже, что можно другого человека угробить. Не просто человека – брата, последнего из Бекасовых.
– Да какой же ты Бекасов? Нехазов ты!
– Писарь сто лет назад фамилию переврал, я тут причем?
– Может, вспомнишь, что полтора века назад было? Кто-то, на меня похожий, как две капли воды, обманом бумаги подменил. Кто-то умудрился меня вместо себя в рекруты сдать.  Кто-то мою невесту охмурял, а когда не поддалась она на обман – оболгал, ошельмовал, можно сказать, со свету сжил!
– Экая память у тебя... дурная, – вздохнул Нехазов огорченно. – Глуп я был, молод.
– Не был ты молод никогда, – отрезал Высокий Старик. – И глуп тоже не был. Со мной – да, было и то и  другое, очень давно. А у тебя вместо молодости и глупости... ну, и ума тоже – всегда были хитрость да расчет. Не без подлости, разумеется. И пламенная любовь к себе.
–  И за это ты меня сто лет подряд мучаешь? Дурную свою башку подставляешь под удар, только чтобы меня погубить?
– Много чести было бы, – отозвался Высокий Старик, глядя вперед далеко и неподвижно. – Жил, как люди живут. Бывало, что и себя не жалел. А уж тебя... извини, брат: в голову не приходило! Да ведь есть и еще одно предсказание касательно нашей с  тобой  жизни и смерти. Впрочем, об этом – в другой раз.
– Братец! Помилуй, коли уж заикнулся...
– И правда, не надо было заикаться, да ведь я каждое слово наперед не рассчитываю... Не для твоих ушей этот секрет.
– Бра-ат! Ну, врагом я тебе бывал, но ведь не вся правда в этом? Последние мы.  Не токмо из семьи – из деревни, из уезда, губернии, из своего века последние! Окромя нас с тобой никто тех людей и не вспомнит, никто тем воздухом не дышал, тех песен не слыхивал. Не чужие мы!
– Правда твоя. Не чужие. И страшен ты мне бывал, и мерзок, а вовсе от тебя отмахнуться не могу, не пускает что-то.
– Ну вот, ну вот! Прости, если что не так было, поцелуемся и...
– Да ты что, в своем уме?! Чтобы я забыл? Чтобы я Настю... тебе простил?
– Но ты же сам...
–  Я бы сам все сделал, только б тебя никогда в жизни не знавать, да не в моей это воле.
– Ну и я... тебя... ох, кажись, руками вот этими придушил бы!
– Ну?
– Вот и ну. Тебя душить – себя душить. Будь ты проклят!
– Но-но, проклят, да не совсем. Как знать, проклятье-то – на одну мою или и на твою голову?
– Скажешь?! – Нехазов неожиданно подскочил к Высокому Старику, лицо  к лицу приблизил вплотную. Стало видно, как они похожи. Возница остался стоять на месте, только рукой легонечко отстранил его от себя. И вдруг, глядя через голову Нехазова, заулыбался, а потом и засмеялся беззвучно, широкие костистые плечи затряслись.
– Эй, чего это с тобой? Что это тебя разобрало так? – Нехазов обернулся, покрутил головой влево, вправо... Увидел. И сам ухмыльнулся не без удивления.

*

У выхода из маленького бакалейного магазинчика стоял молодой человек.  Он, видимо, не взял с собой ничего, чтобы нести покупки – ни сетки, ни  портфеля. И  не рассчитал, накупил много  всего, больше, чем можно унести в руках. Еще раньше, до того как Нехазов посмотрел на него, молодой человек уже начал ронять свои покупки – ронять и ловить на лету: одно что-нибудь поймает из груды кульков и пакетов, другое уронит, а третье уже из рук валится. Какую-то коробочку он держал за веревку в зубах, длинный сверток зажал под мышкой, но главным образом судорожно пытался справиться с остальными, вышедшими из повиновения вещами. Он был похож на жонглера-неудачника, у которого, хоть плачь, не получается номер. Будь тут обычная неуклюжесть, неловкость – люди прошли бы мимо, не заметив. Но тут... стоило лишь взглянуть на лицо несчастного покупателя, и на вас нападал смех.  Чем отчаянней бедняга сердился, тем смешнее становилось его лицо. Просто мертвым надо было быть, чтобы не расхохотаться! Нехазов, которому никогда не бывало смешно в цирке,  вдруг понял, чем пронимают зрителя клоуны. Видно, что-то похожее пришло на ум и Высокому Старику.  Он сказал:
– Худо парню. А все оттого, что себя не знает. Что ему кажется ужасным несчастьем – в том его сила. Он комик от природы. Я таких в жизни не видал.
– Ну уж и комик, – проворчал   Нехазов. – Не всякий рохля или урод – комик. Правда, смех разбирает, глядя на этого малого, что есть, то есть.
– Откуда в тебе столько злобы, Нехазов? И не убывает с годами, а прибавляется. И выгоды тебе от этого никакой, и  радости – ни на грош. А мальчик-то славный. Ну, мальчик не мальчик, а живет он все еще под крылышком у матери. Замкнулся. Смешки и ухмылки замучили. А он для любви поспел. Застенчивый, чистый, славный человечек. Ему бы только круг разомкнуть... заколдованный. Все в в нем, внутри уже заложено – и великодушие, и честь, и радость.
– Та-та-та! Сколько дегтя для родного брата, сколько меда и патоки для черт знает кого с черт знает какой физиономией! Ну, как не дивиться твоей доброте, братец? Сейчас ты бросишь меня преспокойненько, хотя знаешь, что я умираю от тревоги... А этого субъекта, держу пари, не оставишь заботами, утрешь ему слезки и  коврик под ноги подстелишь. Чтобы не споткнулся  со своими дурацкими свертками.               
– Бранись на здоровье, устал я от тебя. Н-но, Розалина, нно-о!
Зазвенели пивные буутылки, зацокали подковы по разноцветной влажной мостовой. Смешному покупателю кто-то милосердный помог, и он удалялся, прижимая обеими руками к груди свои покупки.
«А ведь это мысль! Непременно разыщет брат эту рожу, не отступится, пока не утешит несчастненького и не облагодетельствует. За клоуном стоит присмотреть. Мне ведь многого не надо, чтобы братнину тайну вызнать. Как этому... академику Герасимову хватало косточки, чтобы портрет ящера, динозавра  какого-нибудь... или царя Ивана Грозного вылепить, так и мне – косточку бы... одну... две...»
Эти фразы Нехазов додумывал молча, но столь сосредоточенно, что сигнал автомобиля  заставил его буквально подпрыгнуть.
«Жигули» благородного горчичного цвета едва не наехали на инвалидную коляску, стоявшую явно не на месте. Из машины выскочил взбешенный водитель.
– Ну что за люди?! Как бараны, честное слово, как бараны. Хуже еще. Ну что ты стоишь, папаша, пентюх пентюхом!
– Что-о? – ушам своим не веря, проревел Нехазов.
– Что слышишь. С такими олухами разобьешь машину в два  счета. Твоя коляска? Скажи на милость, где ты ее поставил? У-у-у, прямо руки чешутся...
Нехазов побагровел.
– Как бы вам не пожалеть о таком тоне.
– Нет, вы видали? Он же еще и лезет в бутылку! Да если б у Саврасого время было, ты бы у меня, папаша, наплакался. Я б тебе показал, где раки зимуют. Алкоголик несчастный!
– Что за Саврасый? Какой алкоголик? – переспросил Нехазов, сбитый с толку.
– Саврасый – это я, чтоб ты, папаша, усвоил и больше мне поперек дороги не вставал, я это не люблю. А насчет, как говорится, крепких напитков все вы одинаковы, старичье красноносое. Не был бы ты, старик, алкашом, ты бы за свой век на «Волгу» скопил. Я тебя предупредил: больше не попадайся. – Саврасый погрозил пальцем и кинулся в машину. Хлопнула дверца, по-звериному взревел мотор. «Недолго ты проездишь в своих «Жигулях», – подумал Нехазов. В голове его начал вырисовываться некий план. Автолюбитель, клоун...
«Начнем потихоньку раскладывать пасьянс, – решил про себя, потирая руки, Нехазов, – авось сойдется».

*

С младых ногтей мечтал Николай Федотович Саврасый о машине. Его ровесники спали и во сне видели, как они научатся лучше всех боксировать или плавать под водой, как они станут полярниками, дрессировщиками тигров или просто олимпийскими чемпионами; самые скромные мечтали хотя бы вырасти и без проблем попадать на те представления и киносеансы, на которые детям младшего и среднего возраста вход воспрещен. Находились и такие, что осмеливались помечтать тайком о любви: вот вырастем, казалось им, и будет не только не стыдно думать о любви, а можно будет кричать о ней на улице во все горло! Но Коля Саврасый и вырасти мечтал лишь затем, чтобы у него была своя машина. И в школе, и после нее он ценил себя и свою жизнь крайне низко: он ждал той жизни, которая еще наступит, он ждал момента, когда сможет уважать себя. «Кто я? Никто! – признавался он сам себе сурово. – Но погодите... Саврасый покажет! Саврасый заработает... Выдерет... Накопит. А там поглядим, кто из нас человек». Так прошли годы, когда врожденные задатки добра и любопытства, чести и любви еще не были задавлены в Саврасом до конца, еще просверкивали из-под его целеустремленности.  Тогда он смеялся, услышав смешное, знавал некоторые песни и подпевал одноклассникам. Он, правда, ничем и ни с кем не делился, но не отказывался, когда его угощали (позднее он не принимал «немотивированных угощений и подарков»); один раз вступился за обиженного и плачущего пацана, слегка даже подравшись с обидчиком. Но чем взрослее делался Николай Федотович, чем ближе подходил он к давней своей цели, тем непоправимее казался ему расход сил и эмоций «на сторону». Незаурядная воля понадобилась ему, чтобы мало-помалу задавить в душе все живое, все, не имевшее непосредственного касательства к единственной и грандиозной задаче. Наконец настал день, к которому Николай Федотович готовился всю свою жизнь: он стал хозяином «Жигулей», может быть, самым молодым в городе хозяином новой блестящей машины благородного горчичного цвета.
– Все! Теперь я человек! – воскликнул он в приливе чувств, выезжая в первый раз в город...
Странный, с прищуром вгляд на окружающих как-то сам собой установился у Николая Федотовича. Все пешеходы казались ему людьми незначительными. Старые и не так чтобы вполне безобидные поговорки крутились в мозгу новоиспеченного автовладельца. Например: «Плевать я на вас хотел с высокой колокольни!» Легко обгоняя прохожих, он посматривал на них так, как, наверное, давным-давно, до трех русских революций, барин глядел из глубины кареты на оборванных мужиков. Удивительно, но и все другие владельцы машин казались теперь Саврасому чем-нибудь да поплоше, беднее его. Николаю Федотовичу приятно было думать, что вот  этот драндулет слишком велик и жрет уйму бензина, а эта вот «Волга»  не в счет, потому что казенная; вот машина уже старая и потрепанная, а соседняя – мала, точно на ребенка рассчитана. Если не удавалось придраться к машине, Саврасый переходил на людей, сидевших за рулем. «Ты и сам-то на ладан дышишь, что тебе в твоем авто? – мысленно вопрошал он человека в годах. – А ты, брат, лихач, по роже вижу, что лихач и выпить не любишь. Барышня, тебе в кружок кройки и шитья надо, место ли тебе за баранкой?» Саврасый умел, если  нужно,  изъясняться вежливо и округло, однако наедине с собой все эти тонкости отбрасывал; правду говоря, он думал, что и все так делают. Особенно остро Саврасый ощущал свое превосходство, когда видел машины, битком набитые детворой, старухами, неосанистыми, простецкого вида мужиками и тетками. «Кого попало в машину садят. Кто попросится. Свой – своего, чужой – и чужого тоже. Кому не лень, тот и грязь в салон волокёт. Разве ж так приличную вещь сохранишь? – думал Саврасый свысока. –  Это они деньги  считай что выбросили!»
Дня через три к радостям такого рода примешалась, начала расти и грызть его тревога. Слишком высоко вознесся он над остальным миром, «они этого не любят», думал Саврасый угрюмо. В каждом встречном теперь чудился ему недруг или похититель его «Жигулей», вор и злоумышленник.  Встречные машины грозили столкновением и аварией, пешеходы, кажется, нарочно нарушали правила, чтобы привести его к катастрофе. Редкостные, годами изыскивавшиеся замки, запоры, да и сами стены гаража стали казаться Саврасому ненадежными. Он представлял себе: его ВАЗ-2101 сделан из брони, из той самой, что идет на новейшие танки. «И пулеметик бы...» проскальзывала мысль, но Саврасый ее отгонял. К чему он, пулемет? На него, небось, особое разрешение требуется. А можно бы просто пропустить через корпус электрический ток. Сделать как-нибудь так, чтобы машина узнавала только хозяина. Фотоэлемент, что ли поставить. Саврасый подходит – пожалуйста, дверца распахивается, можете располагаться и ехать. А кто чужой притронулся к машине, едва коснулся, стервец, – бац его током!
Так-то приятно размечтавшись. Саврасый однажды доехал до районного городка, в коем, по слухам, продавались отменные навесные замки.
– Парень! – крикнул он, приотворив дверцу машины. – Где тут у вас хозтовары?
– А я почем знаю? – огрызнулся хулиганского вида подросток. «И чему их только учат? Как воспитывают?» –  подумал Саврасый с горечью и хотел было ехать дальше.
– Эй, дядя! Постой, не хошь вот собаку купить? Породистая, овчарка. Недорого отдам.
Действительно, в двух шагах от хулигана стоял пес, взрослый, породистый, опасный даже на взгляд, с ошейником, поводком и в наморднике. «Верный раб! Друг человека! Сторож! Да ведь это не хуже электротока!» –  пронеслось вихрем в мозгу Саврасого.
– Нне знаю... Он, небось, и не злой совсем? – сказал Николай Федотович не своим каким-то, размягченным, бесхарактерным голосом.
–  Как это не злой, как это не злой, да сунь ему палец, он тебе руку оттяпает, р-раз и готово! – затараторил наглый мальчишка.
Саврасый торговался с ним, заранее уверенный,что купит пса за любые деньги.  Подросток нервничал, спешил, озирался по сторонам; спросил он полсотни, но за тридцать рублей отдал поводок, помог даже загрузить собаку в машину, –  пес с непривычки сопротивлялся, показывал из-под намордника клыки и гортанно рычал. Парня он вовсе не слушался, так что Саврасый подумал – не ворованная ли, случаем, собачка? Но уточнять не стал, не его это дело, деньги уплачены, –  адью, гуд бай, ариведерчи!
– Как звать собаку-то? – осведомился он на прощание.
– Пират! Пиратом зови, дядя! – крикнул подозрительный подросток и  зубы оскалил. Саврасый поддал газу.
Пес сбежал менее чем через месяц, и самоуважение Николая Федотовича, никогда в жизни не бросавшего деньги на ветер, поколебалось. А вскоре после этого произошла странная и обидная история с лошадью и возницей...

*

– Папаша! Останови-как лошадку свою... Тпру!.. Нет, не понимает. Скажи-ка ей...
– Тпррр... – сказал тихонько Высокий Старик, возница. – Что вам угодно?
– Слушай, папаша, подвези, а? Машина у меня в гараже, ты не думай, у меня машина, я не что-нибудь... не бродяга какой. А вот устал, сил нет. Намаялся. Я бы автобусом поехал, да сам понимаешь, обидно, когда своя машина, зря деньги бросать.
– Мы пассажиров не возим, – сказал старик. – Розалина, как ты считаешь?
– Это у лошади имечко такое  – Розалина? Ха-ха... Скажите ей, я легкий, нетяжелый я, – сказал Саврасый с искательной улыбкой. – Войдите в положение... Ноги не держат. А такси или частника остановить – принцип не позволяет. Все-таки у меня свой «жигуленок». Возьмите, в порядке исключения, а?
– Ну разве что в порядке исключения, – сказал недовольно Высокий Старик. Пассажир, кажется, не приглянулся ни ему, ни Розалине. Саврасый не заставил себя просить – вскарабкался на телегу, пробрался поближе к вознице, устроился у бочек.
– Н-но! – скомандовал Высокий Старик, слегка натягивая вожжи.
– Неплохой экипаж, – льстиво произнем Саврасый. – На резиновом ходу, не шутка.
Кобыла покрутила ушами, словно бы стряхивая его слова, а старик промолчал.
– Неразговорчивый вы, – сказал Саврасый. – А мне и так не с кем словом перемолвиться. Ни друга, ни родного человечка. Не считая матери, но она у меня темная, старенькая. Я вас не утомляю? Не мешаю... править? Тогда позвольте, я расскажу. У меня есть собака. Я приобрел ее, понимаете? За свои деньги, которые заслужил честным трудом. А пес-то, можете себе представить, порченым оказался. Чудовище какое-то, верх неблагодарности. Я его, собственно, в другом городе купил. Для верности. И знаете, требовал элементарного:  чтобы он честно отработал мне свою стоимость плюс корм, он ведь тоже денег стоит. Так этот  монстр, во-первых, ничего не жрал. Точно мысли мои прочел. Я, мол, твоего не жру и тебе ни шиша не должен. Врешь, собака! Это я не вам, это я как бы ему. Врешь, говорю, собака! Сколько, говорю, ты сам стоил? Тридцать рублей. Плюс двадцать рублей путевые расходы, волнения. Бензин, то да се. Итого пятьдесят. Теперь ты обязан на меня честно-благородно ишачить, самого себя отрабатывать, правильно я говорю? В жизни задаром ничего не бывает. Но зря я перед ним  бисер рассыпал. Сбежал чертов пес. Я его догнал. Само собой, наказал, поучил маленько, купил цепь здоровенную – на корову рассчитана, – привязал. Так он ошейник умудрился через голову снять, варнак! Похудел не жрамши, шея тонкая, голова тоже вроде как заострилась. Вот  и сбросил ошейник. И  ведь не просто бежал. Дорогу отыскал. Прямо в свой город трусит, где я его купил. Это неважно, какой город, он тут недалеко, я его назову  «город Н». А то вы, папаша... Я было с вами на «ты», а вы... с вами ухо держи востро! Извиняюсь. Вид у вас такой... чересчур интеллигентный. Так вот, бежит пес прямиком к своему городу Н. Догнал я его на четверть-дороги, намордник надел, еще круче наказал. Он обозлился – но я ж и не против, пускай бы злился, чем злей, тем лучше. Не знаю как, а в третий раз он цепь, как беглый каторжник, перегрыз. Или еще как раскурочил. Или помог ему кто, не знаю. Только оторвался он. Я уже понимаю, куда он побежит – но, думаю, ты упрям, а я тебя переупрямлю. А он не ел уже давненько и пил нехотя, пес-то. Слабый был. Не то что прежде. Далеко-то он не мог убежать. На окраине я его и настиг. Где участки  начинаются садово-огородные. Он почуял меня и – слабый-то слабый, а ходу наддал. Но я ж на машине. Догнал я его, на шаг, на полшага сзади еду. Ну что, говорю, чья взяла?! Зол я был на него, ох, зол! – и не рассчитал малость, ошибся. Не знаю сам, как вышло, а наехал я своему же псу купленному на лапу. Он сам мне под колесо подвернулся. Но тут я его не виню, он не нарочно. Э-э! А куда ж это мы приехали? Что за новости? Я ж на этом самом месте к вам подсел. Попросился... Ехали-ехали, да на то же самое место и приехали!
– Пожалуйста, уйдите, – сказал возница тихо, но отчетливо.
– Но...
– Убирайся, мерзавец, – внятно поизнесла, обернувшись к Саврасому, лошадь. Николай Федотович не мог ослышаться. Она произнесла эти невозможные слова на человеческом, на русском языке, но голос-то был грубый, лошадиный.
– Помоги ему, Розалина, – подсказал Высокий Старик.
Лошадь каким-то образом мгновенно освободилась от хомута, от сбруи – всех этих вожжей, уздечек и постромков, – и вот темная конская голова уже возвышается над Саврасым. Он с ужасом узрел огромные, желтые, как у курильщика, зубы Розалины, зажмурился от  страха... Легко подхватив съежившуюся фигурку автовладельца за шиворот этими зубами, Розалина опустила его на тротуар. И когда минут десять спустя Николай Федотович осмелился приоткрыть глаза, он увидел над  головой распахнутое окно, а в нем – чужую неизвестную старушку. Старушенция укоризненно качала головой, приговаривая: «Ишь, Ирод, как его развезло... Не умеют, а пьют, тьпфу на вас, прости господи!»
Саврасый тогда поднялся, ощупал, оглядел себя: он был цел и невредим, – и живо, рысцой побежал в гараж. Ему просто необходимо было сесть в «Жигули», чтобы снова почувствовать себя человеком.
...Теперь обе эти истории, с неблагодарным псом и с возницей, не забывались, а по ночам снились в виде еще более диком и фантастическом.
 Что-то было поколеблено в устоях, в корнях его целеустремленности. Саврасый стал не то чтобы задумываться, но побаиваться, сам не зная чего. Пустяковый спор с дядькой, оставившим свою коляску посреди дороги, и тот надолго вывел его из равновесия. Этот инвалид, здоровенный багроволицый старик вообще сильно смахивал на давешнего возницу; Саврасый поймал его взгляд – брошенный вдогонку ему взгляд первого встречного, случайного прохожего, с которым на бегу пришлось обменяться парой резких слов... и что же? Багроволицый глядел не мигая, пристально и недобро; точно бы холодным ветром дуло из этих глаз. «Не нужно было связываться!», – так и обожгло Саврасого вещим предчувствием. И это тоже было внове: раньше Саврасый жил без предчувствий; словно гладко обструганная палка, без финтифлюшек, простиралась его жизнь со дня рождения до дня приобретения «Жигулей»; все там было понятно и объяснимо, заранее спланировано и решено. Прошлое Саврасый забывал тут же, как только оно проходило и оказывалось не связано с текущими деловыми интересами. Будущее всегда манило его вожделенной мечтой, и вот сбылась она – отчего же так тускло и зябко у него на душе, отчего из грядущего как будто дует тем же ледяным ветром, что из глаз багроволицего, прямо тянет тем же неуютным, кинжальным сквозняком?

III

       АВАРИЯ

Сергей Иванович Палисадников, двадцати двух лет, холостой, младший экономист по должности, был обладателем самого смешного лица, какое только можно себе представить. Оно, это лицо, поражало живостью и выразительностью необычайной. Малейшая перемена в настроении преображала его черты  и преображала каким-то преувеличенным манером. Казалось, Сергей Иванович явился на свет, чтобы рассмешить своим видом поголовно  всех. Одно его появление в любом общественном месте действовало в этом смысле без промаха. Парадокс заключался в том, что Сергей Иванович вовсе не был веселым по натуре человеком. Он был человеком застенчивым до болезненности, неуверенным в себе; меньше всего он хотел, чтобы его персона привлекала чье-либо внимание. Стушеваться, стать незаметным, спокойно и  молча делать свое дело – вот были инстинктивные стремления его натуры. Взгляд, направленный на него, юноша ощущал едва ли не так, как иные люди ощущают чужое непрошенное прикосновение. Несочетаемость, несовместимость этих его свойств с лицом делали жизнь Палисадникова отчаянно трудной. Он выходил из дому по утрам со страхом, он надеялся и не смел верить, что проскользнет мимо сотен людей незамеченным. И как правило, оправдывались его опасения, а не его надежды.
Лицо Сергея Ивановича не было уродливым или некрасивым, вовсе нет. Оно было невероятно открытым, подвижным и... смешным. Какую-то струночку, спрятанную в каждом из нас, какой-то центр смеха задевал он – и сильней всего тогда, когда яркие и неподдельные переживания сменяли друг друга на его лице.
Обычная сцена: Палисадников входит в магазин;  он здесь впервые (ему нравились места, где он еще не бывал). Все спокойно. Ну, разве улыбнулся кто-то, столкнувшись с Сергеем Ивановичем лицом к лицу. Кассирша, выбивая чек, не смотрит на него, продавщица, отпуская полкило докторской колбасы, громко беседует с товаркой. Вздох облегчения вырывается из груди Палисадникова: кажется, на сей раз обошлось. Но именно облегчение и радость, написанные на его лице, уже меняют его неузнаваемо, и та же продавщица, случайно бросив взгляд на уходящего покупателя, видит его в профиль и прыскает в ладошку. Сергей Иванович в испуге оборачивается... Но волнение, испуг, тревога – как раз то, что ему противопоказано. Уже два мальчугана смотрят ему в рот, как зачарованные, и кто-то хохотнул басом, а рядом хихикают и повизгивают, ничего с собой не могут поделать; младший экономист озирается затравленно и – увы! – выглядит еще смешнее прежнего... Удивительно ли, что еще в восьмом классе он поразил учителя литературы, ответив на вопрос: «Кто твой любимый герой?» – без тени сомнения: «Человек-невидимка!»
Люди, которым это полагалось по должности, нередко старались оградить окружающих от того беспорядка, который волей-неволей вносил всюду Сергей Полисадников своим появлением. В школе Сергей неизменно сидел в последнем ряду, к доске его вызывали реже, чем кого бы то ни было. Сергей Иванович, человек кроткий, старавшийся никого не обвинять  в выпадавших на его долю неприятностях, хранил много лет стойкую ненависть к одному учителю географии – тот требовал на каждом своем уроке, чтобы Палисадников «немедленно прекратил паясничать»! Разумеется, люди, бывавшие рядом с Палисадниковым ежедневно, научились как-то сдерживаться и не донимали его так, как посторонние. Но полного иммунитета не гарантировало и долгое знакомство с «клоуном поневоле» (так однажды назвала Сергея учительница литературы и так он себя сам называл порой, не вслух, а молча). Привычка, лекарство от многих ядов, здесь не срабатывала. Это как с щекоткой: уж если человек щекотки боится, он будет дергаться от нее, сколько его к щекотке ни приучай; пожалуй даже, чем дальше, тем больше будет дергаться.
Наконец, неверно было бы умолчать о том, что Сергей Иванович был влюбчив. Три  его школьные влюбленности остались тайной для всех. И не удивительно: классные красавицы отличались в отношении Сережи особым жестокосердием. Нельзя сказать, чтобы его имя не возникало в «такой» связи в их разговорах. Но при одной мысли о свидании с Серегой, о том, чтобы с ним – да вы с ума сошли! – поцеловаться раздавались взрывы девчачьего неудержимого хохота, и для Палисадникова это  не было секретом.
В учреждении, где теперь работал после окончания финансово-экономического техникума Сергей Иванович, в солидном и скучноватом учреждении для него выделена была особая каморка за фанерной перегородкой, дабы обеспечить непрерывность производственного процесса и не травмировать ни  самого Сергея Ивановича, ни остальных сотрудников. Клоун Поневоле принял эту заботу как должное. Он привык. Единственное место, где он сталкивался с массой своих сослуживцев, была касса. Располагалась она почему-то в другом здании; очередь за зарплатой выстраивалась в длинном коридоре, уставленном шкафами с учрежденческим архивом.
Здесь Клоун Поневоле встретил второго в мире человека, который не смеялся, глядя в его лицо. То была кассирша, звали ее – Палисадников слышал – Лидией. Первым и до того единственным человеком, смотревшим на него серьезно, была его мама. Клоун Поневоле в Лидию тут же влюбился  бесповоротно. Он выстаивал очередь к окошечку Лидии и во второй, и в третий раз, чтобы задать пустяковый вопрос, не требовавший ответа, и взглянуть в продолговатые, как миндалины, зеленоватые глаза. Пожалуй, что Лидии было смешно, как и всем другим. Но она кусала губы – и не смеялась. «Она боялась меня обидеть и сдержалась, не стала смеяться. – думал растроганно Сергей Иванович. – Значит, можно? Ведь можно же подумать и обо мне! Не только посмеяться в свое удовольствие, но и остановиться, и спросить себя... и меня. А не обидно ли мне? Да и вы тоже... – мягко пенял Сергей неведомо кому. – И вам тоже... Разве нельзя найти более разумный повод для смеха, чем просто смешное лицо смешного человека? Разве не жалко вам столько вашего драгоценного чувства юмора потратить просто так, ни на что? Ведь на этот дурацкий смех уходит столько энергии – небольшую электростанцию можно  соорудить и крутить круглосуточно все турбины!» Нетрудно было различить новую озабоченность и даже тоску в этих жалобах и пенях, направленных всем и никому.
К сожалению, в коридоре, где выстраивалась очередь к кассе, при появлении влюбленного Палисадникова начинались массовые беспорядки. Люди особенно были склонны посмеяться над Сергеем Ивановичем, когда в запасе у них не было другого занятия. Клоун Поневоле, научившийся сносить многое, именно здесь, в этом именно месте мечтал с все большей силой, чтобы его оставили наконец в покое. Или пусть бы уж они все, толпой ждали его на улице и предавались веселью сколько влезет – там, а не здесь. Не рядом с Лидией. Правду говоря, самый настоящий гнев просыпался где-то в глубине его существа... Но тут руководство, посовещавшись, приняло решение вручать Палисадникову С. И. его зарплату индивидуально, в конверте, на его рабочем месте. Балаган, как они это называли, в помещении, прилегающем к кассе, был таким образом прекращен. А младшему экономисту должно было льстить, что ему доставляют деньги лично в руки, как директору или главбуху.
Младший экономист, однако, был ввергнут в отчаяние.

*

В отчаянье он ехал в автобусе – в неизвестно каком автобусе неизвестно куда. Словно по чьему-то наущению, когда двери машины уже закрывались, он  взял да вскочил на подножку. Куда-нибудь ехать! Народу в автобусе много, это хорошо – людям не до него. Час пик. День получки. Перед самым окончанием рабочего дня к нему зашла тучная усатая бухгалтерша и, похихикивая, от чего всколыхнулись и заволновались все чрезмерности могучего тела, подала тот самый конверт. Он-то надеялся на другое: вдруг Лидия принесет деньги. Почему бы и нет ? Она кассир, это ее дело! Усатая бухгалтерша, все хихикая, вышла почему-то по азиатски, спиной к двери. А ему и деньги эти немилы стали, хоть выбрось. «Как поглядишь, – думал он, – все заботятся о моем благе и уже до того дозаботились, что я в этой клетушке прямо заперт от людей, как будто проказа у меня или буйное сумасшествие. И из дому я выскальзываю, словно в чем провинился. Сколько же так жить можно? Я чувствую, что дальше так нельзя».
В автобусе между тем произошла «утряска»: только что казалось, что последний вошедший пассажир был лишний и что места ему решительно нет, – но всем нашлось место, возникло даже немного пространства, воздуха, так что возможно стало увидеть лица соседей и вздохнуть свободнее. Тут кто-то заметил озабоченного, потерянного, несчастного Палисадникова и... «Началось! – понял Сергей Иванович, и ему захотелось, как в детстве, расплакаться. – И как им не надоест, в самом-то деле!» В автобусной тесноте и давке послышались первые смешки, хохотки; кто-то, стоявший рядом с Клоуном Поневоле, уже корчился и сгибался от смеха, другие же слабо улыбались, еще и сами толком не зная, чему. «Эк вас разбирает! – сердился Сергей Иванович, чаще дыша. – И главное, нормальные люди. Такие же, как я. И тоже после работы. Хорошие, может, люди.  Наверное, хорошие. И они не виноваты, что у меня такое лицо. Но мне от этого не легче! Может, мне в Общество слепых попроситься? Слепые смеяться не будут. А-а, пропади все пропадом! Не могу я больше! Не могу!» И как всегда, чем больше волновался Палисадников, тем смешнее становилось окружающим. У длинного и кадыкастого гражданина в шляпе от смеха началасьн икота, соседка его тоже всхлипывала, да и весь автобус понемногу стал стонать и задыхаться, охваченный припадком дикого веселья.
Сергей Иванович протиснулся вперед, ему нужно было выскочить из автобуса, он не выдерживал. Решительно отвернувшись ото всех, он увидел в зеркальце ши рокое веснушчатое лицо молодого водителя. Увидел, как собираются вокруг его глаз морщинки, как губы растягиваются, разбегаются по сторонам и вверх, как плечи начинают трястись от смеха.
– Уберите от меня этого... Я не знаю... Ха-ха-ха... Что будет сейчас... Да пожалейте же меня... Ох-х-х-хо-хо! – все это водитель выкрикивал, чуть не плача. Сергей Иванович чувствовал: нужно что-то предпринять, по крайней мере убраться в сторону, подальше от шофера. Но автобус начал уже вилять, несколько раз подряд его тряхнуло, затем машина резко затормозила; инерцией пассажиров кинуло вперед, причем Палисадников оказался прижат к кабине водителя в том положении, в каком стоял, не в силах шевельнуть ни рукой, ни ногой. Шофер всхлипывал и дергался – видимо, потому, что  бледное от испуга лицо Клоуна Поневоле рассмешило его до колик. В самом деле: он бросил руль привстал и буквально схватился за живот... И тут все ощутили сильный толчок и попадали друг на друга. Раздался скрежет металла о металл, крики, детский плач. Водитель автобуса, смертельно побледневший, сидел уже на своем месте и держался за баранку обеими руками, но было поздно.
– Эхма! – сказал шофер. – Что ж это будет? «Жигуленка» смял. В гармошку.
– Дверь! Двери  открой, болван! Выпусти меня! Две-ери!
– Не орите, гражданка. С нами ничего не случилось. С вами ничего не случилось. А со мной – вот. Открыл я двери. Выходите, товарищи. Извиняйте, в случае чего. Не поминайте лихом.
– Да брось ты. Не переживай так. Обойдется еще. Ты сперва узнай, что там, а потом уже волосы на себе рви. Чего заранее-то... – урезонивал его степенный и басовитый голос.
Люди высыпали из автобуса, но не расходились. Маленькая машина, горчичного цвета «Жигули», стояла нелепо, боком, и выглядела неживой. То есть она отличалась от нормальной, хотя бы и на месте стоящей машины, как покойник отличается от спящего: она точно души лишилась и из целого, почти одушевленного существа обратилась в груду разнородных и неисправных предметов.
Медленно, сгорбившись, выбрался из своей кабины водитель автобуса. Невидящими глазами обвел толпу. «Ну, где тут... что?»
Никто ему не ответил.
– Что? Была уже «скорая»? Увезли? – глухо спросил шофер.
– Не было. Не подъезжала, – ответили из толпы.
И тут из-за разбитой машины на негнущихся, прямых ногах деревянно вышел человек, взял водителя за шиворот и молча стал трясти с таким остервенением, точно хотел здесь, сию же минуту, немедленно вытрясти из человека душу.
– Саврасый! Гражданин Саврасый! – раздалось в эту минуту. – Ау!
Саврасый выпустил свою жертву, вгляделся в кучку людей.
– Дедок! – сказал он. – Папаша! Я твой голос узнал. Ты где? Ты что? Как это, а?
– Посторонитесь, граждане! А ну-ка отойдите. Не мешайте работать! Инспектор Хомяков, – сказал длинный и тощий инспектор Хомяков, приложив руку к козырьку форменной фуражки  и обращаясь к Саврасому. – Слушаю вас, гражданин. Где пострадавшие, кто пострадал.
– Я пострадал! Я! Вся моя жизнь – вот... Видели?!
– Жертвы имеются?
– Ты что, глухой? Говорю же – я жертва!
– Вы, товарищ, успокойтесь. Водитель автобуса... Вы? Хара-шоо. Ваши права, товарищ. Так, Саврасый Николай Федотович. С вами кто-нибудь ехал? Имелись пассажиры в машине?
– Я... Я сам ехал. Я... имелся, – бормотал, словно в бреду, Саврасый. – Что же делать? Зарезали. Убили.
– Значит, вы один ехали, гражданин Саврасый?
– Один.
– Уфф... И живы, здоровы, ни  царапинки. При такой-то аварии! Да вы в рубашке родились! А машина – дело наживное. Вернут, что вам положено. Вы правил не нарушали. Ха-ха! Ха-ха-ха! – И милиционер расхохотался вдруг во все горло тем здоровым, славным смехом, каким смеются люди с абсолютно чистой совестью и безукоризненным пищеварением. – Послушайте... Вы... Я вам говорю. Да сделайте же вы нормальное лицо! Прекратите смешить меня, гражданин, я при исполнении.. Ха-ха-ха!
Саврасый искал мутными глазами – с кем это говорит инспектор в такую минуту, как он может смеяться, что тут вообще происходит?! – и увидел растерянную физиономию Палисадникова, глядевшего чуть не плача на вызванный им переполох. Саврасый двинулся на Сергея Ивановича, глаза его приобрели стеклянный, фосфорический блеск.
– Ах это вот из-за кого... Вот кому я обязан! – выкрикивал он, кажется, не помня себя. – Из-за клоунской рожи... машина моя... мою машину. Да я тебе глотку перегрызу. Да я бы тебе за полсотни горло перегрыз, а машина знаешь сколько стоит? Да я бы столько глоток перегрыз, сколько я собирал... по червонцу... по пятерке... по трешке...
Совсем незадолго до этого Сергею Ивановичу казались слегка ненормальными все эти люди, смеявшиеся над ним до упаду. Но теперь он чувствовал, как примиряется с ними, как ему хочется к ним – быть возле, рядом, посреди них. Потому что Саврасый становился страшен. Он побелел. Позеленел. Посинел. Оскалил зубы. Руки, скрюченные.  как в судороге, тянулись к горлу Клоуна Поневоле. Душить тянулись! Из толпы зевак, уже сменившейся за это время, никто не видел Саврасого: все смотрели на уморительно смешное, потешное беспредельно лицо испуганного Сергея Ивановича. Кажется, они в самом деле не могли удержаться: некоторые по земле катались от  смеха! «Ой, уморил, ой, не могу, сроду бы не поверил, что такие бывают...» – все приговаривал чей-то дребезжащий голосок.
– Машину мою... кровное мое... всю жизнь сознательную... по рублику... – бормотал Саврасый, роняя слюну. Клоун Поневоле пятился быстрее, чем Саврасый наступал, но у Саврасого росли, вытягивались руки, они были уже вдвое длиннее, чем  вначале, и продолжали расти. На концах пальцев когти выступили, острые, черно-сизые. Нос тоже удлинялся и загибался теперь  клювом, как у стервятника. Сергей Иванович крутил головой беспомощно: что же это деется, что за мистика такая? Неужели никто не видит? И с ужасом обнаружил вдруг, что они уже далеко от места происшествия и никто другой за ними не последовал: здесь их двое, он да Саврасый!
– Да я... за мое кровное... заклюю! – клекотал он, Саврасый, окончательно и буквально теряя человеческий облик.  «Заклюет. Точно», – понял Сергей Иванович. Не шутя, всерьез когтями раздерет горло, клювом растерзает, стервятник, автовладелец, собственник, Саврасый Николай Федотович. Юноша  почувствовал, как царапнуло когтем по шее... И тут прошло его остолбенение, и он бросился бежать. Саврасый мчался следом с вытянутыми метров на восемь вперед загребущими, когтистыми лапами, и клюв его щелкал. Ужас, первобытный, из самых темных и неведомых глубин существа явившийся ужас объял Сергея Ивановича. Он слышал за собой погоню, он мчался, не разбирая дороги, и когда перед глазами обнаружилась глухая стена тупика, оштукатуренная и выкрашенная охрой стена с черепицей на гребне, он с разбега взлетел, взвился в воздух, побив разом все мыслимые рекорды и зная твердо, что странная и нескладная жизнь его кончена, что сейчас он грохнется с огромной этой высоты на камни; и конечно, по совести он должен был бы вспомнить в эти последние миги бедную свою маму, но ему стало жалко себя, а еще напоследок мелькнуло в душе, вспыхнуло, точно искрами от костра написанное, золотое имя: Лидия.

*

Над городами, над селами, над шумными, даже ночью не утихающими автотрассами и таинственно темнеющими лесами летит садовый домик – легкий, как сорванный с дерева лист, неприметный: если не знать, что это такое, и не подумаешь, что это дом, скажешь себе – облако пронеслось и закрыло на мгновение круглую луну... Быстро, высоко над грешной землею  скользит домик, беззвучно, как во сне; красные пунктиры ночных самолетов оказались уже далеко под ним, внизу. И лишь остатки неведомого искусственного тела, то ли ракеты-носителя, то ли отслужившего свой век спутника пролетают над головой Томилина, и выглянув из окошка, он провожает непонятный предмет долгим взглядом. Разреженный воздух высоты не вреден ему, Сказочнику – Тимонин знает, что так же спокойно он мог бы находиться сейчас и на дне морском, и в подземном царстве. Сказка открывает в человеке четвертое измерение, снимает запреты, дает крылья. Капризный норов у летающего домика – не каждое желание он выполняет, и нелегко заставить его оторваться от  земли. Только горячее и чистое, только наполенное страстью желание отрывает тимонинский домик от  почвы и несет за облака.
Сегодня Тимонин летит туда, где хочет побыть без свидетелей. Он возвращается в Москву своей первой любви, своих шестнадцати лет, к Тишинскому рынку, к пятьдесят шестому отделению связи, к улице Большой Грузинской, к маленькой и кривой улице Красина.
Он прилетает в полчетвертого утра, он нарочно так рано прилетел, чтобы без помех поставить домик на Тишинском рынке. Сказочник и так почти не виден – ведь он прилетел из будущего, из другого времени. А среди  палаток, лотков, киосков и в такой ранний час его не заметит никто. Тимонин выскользнул тихо на улицу. «Кажется, здесь направо... и еще раз направо», – соображал он.
«Вот какое дело, Нина. Я так и не знаю, где ты живешь: ты запретила провожать до самого дома, я и не провожал. Но зато однажды я четыре воскресенья подряд простоял там, где твоя улица, загнутая, как турецкий ятаган, прикасается к Садовому кольцу. Я стоял и стоял, я ждал: только бы издали увидеть тебя, Нина; и  переходил с угла на угол, и с независимым видом поворачивался спиной и боком к толстой подозрительной дворничихе; я стоял – и двадцать лет прошло с тех пор, и вот я прилетел, вернулся, ищу глазами себя, 16-летнего...»
И – точно кулаком ткнули ему в открытое, ничем не защищенное сердце: «Вот он я! Господи, шея-то какая длинная и тонкая, цыплячья, а руки, красные и большие, торчат из рукавов синей куртки, и брюки на коленях пузырятся. Вид чуть ли не сиротский и уж точно детдомовский. Но зато как горят, как ждут и высматривают глаза...» Нет, Тимонин не мог больше подсматривать за собой: это было неправильно, что-то в этом было не так. Он подошел к себе, 16-летнему, рывком подал руку, не давая юнцу опомниться и – вошел в себя-тогдашнего, растворился в нем, стал им.
Невидимая взрывная волна прошла по воздуху, по небу и земле, никого, кроме него, не задев, не затронув. Тимонина встряхнуло; и точно по зимним окнам, пыльным и почти непроглядным, прошлись чистой тряпицей – так вдруг заискрился и засиял обновленный мир, с такой силой прохладная, чистая свежесть весны открылась зрению, обонянию, слуху. Рассвет окрасил деревья и здания Москвы – не сегодняшней, а тогдашней; она выглядела беднее, но в чем-то и  неуловимо богаче, чем  будет выглядеть потом, и утренние машины побежали по улицам, редкие-редкие, каждая отдельно от другой, а не затерянные в сплошном потоке, как будет позже. И дома, которые, знал Тимонин, встанут на этой улице в следующие двадцать лет, мерещились, рисовались в воздухе почти невидимыми контурами. Их будущие этажи перечеркивали линиями  своего полета ласточки, а может быть, стрижи, Тимонин ни когда не умел различать их; и проехал конный милиционер на высоком гнедом коне, сверху внимательно оглядел юного Тимонина и усмехнулся.
Кто кинул ему в кровь горсть отборного хмеля, кто заставил голову кружиться, кто тронул каждый жилку, словно струны – пронзительным и безбожным цыганским смычком?
«Как я люблю мою Нину – а она не показывается, а она знать не знает, думать не думает, что она моя, – думал 16-летний и одновременно 36-летний Тимонин, второй из них, сидящий глубоко в первом. – Она и не моя...  Нет, вот как: она моя не больше, но и не меньше, чем эти рассветные улицы, и солнце, вставшее прямо над двускатной старой крышей (этой крыши и этого дома скоро не станет), и взъерошенный тополь, и это розовое облако, и пучок желтых лучей из-под него. Как я люблю, что она такая маленькая, и я мог бы поднять и носить ее на руках, если бы она позволила. И наклон ее головы немного вбок. И мягкие очертания лица, такого нежного, что на свете наверняка  не было и не будет ничего нежнее. И волосы – я однажды в метро, в вагоне нечаянно коснулся одного витка этих волос ладонью и обжегся, честное слово, обжегся, и потом носил эту руку бережно и отдельно, и след этого касания берег, когда умывался под краном: целую неделю оставлял этот кусочек ладони нетронутым. Я четвертое воскресенье подряд стою здесь, на этом перекрестке, от рассвета до вечера. В другие дни  никак не удрать из интераната. И если бы Нина вышла и прошла мимо, отвернувшись и не глядя на меня, пронесла мимо свое неслышное дыхание, я мог бы умереть от радости или без всяких там самолетов на виду у всей Москвы взлететь в небо и кувыркаться в нем. Как в реке. Хотите, сделаю мертвую петлю? Пожалуйста!»
Тимонин видел, как отсвечивает в московских окнах раннее солнце. Удивлялся, какие небывало чистые, беспримесные краски в небе и на земле: розовые, голубые, желтые, оранжевые, и фиолетовая темная сирень, нижней, голой частью ветвей погруженная в двухлитровую банку, открылась взгляду, когда кто-то на третьем этаже ближнего дома растворил окно. Ее-то и недоставало, а теперь вместе с этой темной махровой сиренью так ярко стало кругом, что ярче нельзя, глаза не выдержат.
«Неужели Нина не пройдет где-нибудь рядом? – думал Тимонин. – Может быть, она не здесь живет? Или по воскресеньям ее мама никуда не пускает? Или она выбирается из дома проходными дворами? Как она смеется и голову чуть закидывает назад, и шея открывается, удивительная. Я бы отдал все шестнадцать лет, которые у меня за спиной, и целых двадцать лет, которые у меня точно есть впереди, за то, чтобы только увидеть опять, как она это делает...»
Любовь и ожидание переполняют Тимонина. И гордость. И жуткая неуверенность в себе. И руки чешутся – так им охота совершить небывалое, великое, и музыка – не из громкоговорителя, не с пластинки , а из самой глубины и сердцевины столетий доносится и зернами западает ему в душу.
Так вот она, юность! Так вот  как были устроены его зрение и его слух, так вот как раздувались ноздри, вдыхая клейкий запах первой листвы! Тимонин и не подозревал, что за двадцать лет краски стали не такими обжигающими, надежды и мечты – не такими несбыточными; он думал, что не изменился, что он все такаой же... А окна-то запылились, и через них стало хуже видно.
«Спасибо тебе, Нина, спасибо, моя первая мальчишеская любовь, – говорил про себя Тимонин, точно молился. – Это я к тебе прилетел через столько лет, это ты позвала меня с моим летающим домом, так позвала, что не прилететь я не мог. Это ты напомнила, какой первозданной силой дышал мир в молодое лицо. Как много я обещал тогда своей земле, своей любимой, самому себе. Это ты научила вспомнить обо всем и чистой тряпицей протереть пыльные зимние стекла...»
Но автор приносит извинения тем читателям, которые не любят читать про любовь, а любят про войну или про шпионов. Будучи в свое время молодым, автор встречал множество мальчишек да и девочек, которые смеялись над любовью, думали, что она несерьезный пустяк или сплошная выдумка. Эти люди, эти девочки и мальчики говорили о любви с недоумением, а то и с презрением; одни пожимали плечами, а другие шептали друг другу на ухо что-то стыдное и смешное – все оттого, что они были ма-аленькие! И некоторые из тех, кого я знал, приобретали возраст и  вес, надевали костюмы все больших размеров, но в душе так и не вырастали, оставаясь ма-аленькими до седых волос. Хорошо смеется тот, кто смеется последним. Сколько я видел – последней смеется любовь над нами, а не мы над ней. И пожалуй,  хватит об этом.

На обратном пути из прошлого, из прежней Москвы домик Тимонина буквально врезался в толпу   всяческих сказочных существ. Хвостатые, крылатые, рогатые, верхом кто на ступе, кто на помеле, летели ведьмы и бесы, домовые и косматая Баба Яга, со смехом погрозившая Сказочнику кулаком; какая-то мелкота крутилась между ними – эльфы? Тролли? Гномы? Право, Сказочник не мог сказать с достоверностью, больно уж стремительно они вертелись и мелькали. В этой летучей толпе Тимонин неожиданно узнал женщину, которую не раз и не два встречал на улицах своего города. Почему он запомнил ее? «Да она же торгует этими липкими красными петушками на палочке, – вспомнил Тимонин. – Их дочка любит, а я терпеть не могу. Точно помню, я еще раздумывал, встречая ее, купить петушка или не купить, и если купить, то куда девать – не в карман же класть? Как-то при мне ее окликали по имени... Сейчас вспомню. Как ее назвали тогда...»
– Корделия Семеновна! Что вы здесь делаете, Корделия Семеновна? Не продадите ли петушка?
Ведьма, летевшая верхом на длинной дворницкой метле, обернулась негодующе, и из глаз ее вылетели два небольшихъ камня, один из которых, как пуля, пробил стекло и влетел в домик, так что Сказочник даже присвистнул от неожиданности.
И уж совсем недалеко от дома, то есть от того места, где должен был приземлиться и укрепиться как ни в чем не бывало садовый домик, Сказочнику бросилась в глаза совершенно необычайная картина. По улице сломя голову мчался человек, его преследовало существо, какого Тимонин не встречал ни в одной сказке, о каком и не слыхивал, правду говоря: некая помесь человека с вороном-стервятником; у него были руки или, скорее, лапы непомерной длины с видимыми даже издали сизыми когтями; существо щелкало острым загнутым клювом, стенало, плакало и рычало по-звериному, силясь схватить свою жертву. Тертий Филиппович лихорадочно раздумывал, что делать, когда преследуемый попал в ловушку: его занесло в тупик, перегороженный высокой каменной стеной. Когти хищника уже почти доставали до беглеца, когда человек этот совершил невозможное: он подпрыгнул на головокружительную высоту и перемахнул через громадную, семи или восьмиметровой высоты стену! Через какую-то долю секунды – Тимонин и сам еще не успел осознать, что происходит, – домик нырнул вниз и...  и Сказочник в последний момент ухватил падающего за шиворот, причем они чуть не свалились вместе на землю, однако домик вовремя остановился, постоял и стал медленно подниматься, в то время как Сказочник втаскивал в окно донельзя перепуганного младшего экономиста Палисадникова С. И. (последний ничуть не сопротивлялся).
Большой серый пес подошел к спасенному, обнюхал его и лизнул в лицо. Клоун Поневоле открыл глаза.

 

IV 
ЦИРКОВОЕ ПРЕДСТАВЛЕНИЕ

Я бы с удовольствием купил ему машину, трактор, ледокол, дредноут, только бы он отстал от меня, – говорил на ходу Сергей Иванович, взглядывая то направо, на Сказочника, то налево – там шагал Высокий Старик. – Но ледоколы и дредноуты у нас не продаются, вообще-то говоря. Да и денег у меня не густо. Я ведь младший экономист, а не академик.
– Давай-ка поднажмем, –  сказал Тимонин. – В цирке с этим делом строго, минута в минуту начинают. Если опоздаем, не пустят.
– У меня ноги не идут, – признался Сергей Иванович. – Я вам очень благодарен, вы оба, можно сказать, спасли меня и отогрели... Я никогда в жизни не говорил так много. как теперь с вами. И вы не смеетесь надо мной! Сначала посмеялись, а потом перестали, это удивительно. А цирка я все равно боюсь. И не лежит к нему душа моя... Вот противится что-то во мне, право. Даже неудобно перед вами.
– Я думаю, это в вас инерция сохраняется. Ведь кричали вам с детства со всех сторон, что вам самое место в цирке?
– Кричали, – согласился Клоун Поневоле.
– И рыжим называли?  И клоуном? И все это с таким видом, точно в преступлении обвиняли?
– Ну, не совсем так. Но, конечно, без восторга. Только малыши мне всегда радовались.
– И вы не бывали в цирке никогда?
– Никогда. Да и телевизор я всегда выключал, когда какие-нибудь «огни манежа» объявят – не знаю, не знаю, почему. Но только чую, что не зря.
– Но... не сердитесь, Сережа. Но как же судить можно о том, чего совсем не знаешь? – сказал Тимонин и сам удивился, какая назидательная и скучная фраза у него получилась.
В это время им перегородили дорогу. Поперек тротуара выехала и остановилась инвалидная коляска. Багроволицый, очень похожий на Высокого Старика человек глядел на всех троих с видимой издевкой.
– Познакомь-как меня с молодым человеком, – сказал инвалид Высокому Старику. – Сочинителя я знаю, можешь не трудиться.
– Что за фокусы? – сухо проговорил Бекасов. – Не можешь ли отложить очередной спектакль?
– О да, конечно, цирковое представление куда интереснее! – сказал Нехазов. – Моя фамилия Нехазов, молодой человек. А вас следует называть...
– Палисадников, Сергей.
– Сергей Иванович, – уточнил Нехазов все с той же ухмылкой.
– Откуда вы знаете? – спросил Клоун Поневоле. Как всегда, когда внимание привлекалось к его персоне, он начал нервничать. Нехазову это, по-видимому, доставляло удовольствие.
– Эх, брат мой Бекасов, брат-тец мой родный, благодетель вышел из тебя  неуклюжий.  Ну, да не мое это дело. Скажи, ты проронить словечко не надумал? Насчет тайны нашей. На-шей, я подчеркиваю, не токмо твоей! Не желаешь поделиться?
– Мы опаздываем. Не юродствуй, Нехазов. Ты знаешь, я в силах убрать тебя с дороги – и достаточно далеко отсюда.
– Сдаюсь, сдаюсь, сдаюсь! Я-то не в силах... как ты изящно выразился – убрать тебя с дороги. Потому я тебя и не трону. Зато открою глаза некоторым твоим  подопечным.
– На что? На что ты им откроешь глаза?! – Как ни  сдерживался Высокий Старик, гнев в его голосе прорвался.
– Всегда найдется на что открыть глаза человеку, о, тут возможности  неисчерпаемы! Желаю приятно повеселиться. Особенно вам, молодой человек!
Совершенным победителем при всеобщем молчании Нехазов двинул вперед свою коляску и через минуту исчез в ближайшем переулке; что-то он пробормотал, и Сергею Ивановичу послышалось вроде  имя Саврасого, он даже хотел спросить – а что расслышали его спутники? – но не решился.
Они приближались к цирку и притом опаздывали – уже на подходе слышался резкий, заливистый звонок, звавший последних зрителей занять свои места. Билетерша покачала головой и, взяв Высокого Старика за руку, бесцеремонно потащила вдоль длинной полукруглой скамьи.  Сказочник и Клоун Поневоле не отставали, бежали за ними, пригнувшись и стараясь не наступать сидящим на ноги. Свет над ареной стал ярче, а над скамьями амфитеатра стемнело. На Палисадникова и его спутников никто не обратил внимания – смотрели на манеж, где уже прыгали через обруч белые собачки, где потом жонглер держал на голове сто сорок шесть стаканов, пустых и с напитком «Здоровье», где фокусник, выбежав, достал из рукава фрака длинную и блестящую змею; змея в его руках извивалась и немножко шипела.
Выбегали на арену клоуны – шутили, падали, получали пинки, передразнивали и жонглера, и фокусника, но стаканы у них падали, напиток «Здоровье» проливался на пол и клоуну  за  шиворот, а змея оказывалась  тряпичной и не хотела шевелиться. Еще клоуны очень громко и хрипло выкрикивали разные шутливые фразы, после чего дети смеялись дружно и весело, а взрослые тоже посмеивались, но отчего-то тихо и как бы сконфуженно. Потом выступали воздушные акробаты. Они  крутили сальто под самым куполом, перелетали с трапеции на трапецию, и могучие партнеры ловили их за ноги в последний момент так же, как Сказочник в свое время ухватил за шиворот  Клоуна Поневоле. В общем же, до антракта ничего чрезвычайного не случилось, и о том, что Сергею Ивановичу несколько не по себе, можно было догадаться лишь по тому, как он длинными бледными пальцами одной руки терзал и мучил другую. Высокий Старик выглядел усталым и печальным. Сказочник беспокойно озирался вокруг.
Антракт заканчивался. Зрители возвращались на скамьи, и каждый второй нес с собой вафельный стаканчик с мороженым. В это время за спиной Клоуна Поневоле раздался первый смешок.
– Во дают! – послышалось сбоку. – Самого лучшего клоуна к зрителям подсадили. Этот сейчас отчебучит.
– Где? Папа, где, а? Ой, какой заба-авный!
– Ха-ха-ха-ха!
– Боже, как он хмурится!
– Делает вид, что сердится. Бровки насопил... Ой, лишеньки! Можно ли так смешить людей! Ой, сейчас помру!..
Вокруг них образовалась небольшая давка. Желающие узнать, в чем дело и почему такой хохот доносится до них, вытягивали шеи, вставали со своих мест.
Встал и Высокий Старик, поднял руку.  Что он хотел сказать или сделать, осталось невыясненным, потому что вскочил со своего места и Клоун Поневоле и неожиданно для своих спутников, а может быть, и для себя самого, пустился бежать. Он искал выход, пробегая в узких проходах между скамьями, перепрыгивая через немногие пустые места из ряда в ряд. Что тут поднялось!
Весь цирк был убежден, что побег подстроен, предусмотрен сценарием. А удивительное лицо Палисадникова действовало безотказно: казалось, купол цирка вот-вот обвалится от хохота. Распорядитель пытался начать второе отделение – куда там, его никто не видел и не слышал. Молодой осветитель  выхватил прожектором, скорей всего нечаянно, мечущуюся фигуру Клоуна Поневоле, его потрясенное и  потрясающее лицо и уж не мог оторваться, так и следовал своим  лучом за ним, не отставая ни на пядь.
– Сделайте что-нибудь! – возмущенно кричал Сказочник Бекасову. – ведь это мы, мы его сюда привели. Я себе этого не прощу!
– Я... Я не умею! – сказал Высокий Старик, разведя руками. – Я волшебник, это правда, но не циркач, не фокусник. Я не умею укротить хохочущую толпу. Это не моя профессия. Хотя.. Я попытаюсь.
– Вот ты где! Попался! – вдруг раздался визгливый крик. – Думал, уйдешь от меня? Улетишь? Комедиант несчастный! Ты не знаешь еще, что такое Саврасый! Стой! Стой, кому говорят!
– Граждане! – воскликнул Сказочник. – Товарищи, неужели вы не видите? Он не шутит! Защитите человека!
Самое удивительное, что даже и после этих слов часть зрителей была уверена, что идет смешное представление; больше того, они объясняли соседям и собственным детям, что самые слова Сказочника – тоже часть цирковой программы. Но веря или не веря этим  хитроумным объяснениям, сначала дети, потом женщины, а там и все в цирке от мала до велика приняли сторону Сергея Ивановича. Люди загораживали его преследователю дорогу. Дети дергали за фалды пиджака, обманывали, посылая во все стороны разом.
– Нет! От Саврасого так легко не отделаешься! Врешь, я тебя достану... – скрежетал зубами тот, догонявший; был он ужасен, уже и пена пузырилась у него возле рта.
Несколько служителей подскочили к нему и схватили за руки. В тот же момент общее «Ах!» раздалось в цирке: все до  единого оказались вдруг на полу. Непонятно было, куда девалось огромное количество скамей, опоясывавших помещение сверху донизу: их больше не было, и все тут! В наступившей сумятице Клоун Поневоле был совершенно забыт публикой, у которой хватало теперь своих забот.
– Идемте! – сказал, подхватывая его под руку, Высокий Старик. – Простите меня, я не сумел придумать ничего лучше, чтобы отвлечь их от...
– Да-да, поспешим, Сергею Ивановичу  надобно как можно скорее убраться отсюда...
– И побыть одному, – закончил Палисадников, не глядя на своих спутников. – Мне никогда еще не было так плохо. Я... Я...
– Вы встретите не сегодня-завтра свою любовь, и все станет на свои места, – сказал Высокий Старик ласково. – Может быть, я теперь и никудышный волшебник, но прочесть события, которые у человека буквально на лбу написаны, я пока  что могу. Я виноват перед вами, но не сердитесь. Поверьте, мы желали вам добра.
– Да... Но нельзя же делать человеку добро насильно... Если он совсем  не хочет, – сказал Клоун Поневоле. – Я знаю, вы думали, что я прирожденный комик...
– А разве не так? – сказал Сказочник. – Мы подумали: вы хотите быть как все... а это ошибка. У вас есть такая власть над людьми. Вы могли бы одаривать радостью и улыбкой целые города!
– Я никогда не хотел этой власти. Я от нее отказываюсь, – быстро сказал Клоун Поневоле. – Быть как все –мое призвание. Люди ... Люди сумеют раздобыть эти крупицы радости как-нибудь иначе. Вы что-то сказали о любви?
– Идите, Сережа. Куда угодно. Куда бы вы ни шли, вы сейчас пойдете навстречу ей. И себе тоже. Идите. И что бы ни случилось, будьте собою. Этого окажется достаточно. Ступайте. И – спасибо за урок.
 – А скамейки? Скамейки вы им вернете? – озабоченно спросил Палисадников.
– Все в порядке. Представление продолжается, и все сидят на местах согласно купленным билетам.
Никто из троих почему-то не вспомнил о Саврасом.

*

Это было на другой день, утром. Сергей Иванович шел, думая о глазах Лидии: что она их ничем  не подводит, не красит ни веки, ни ресницы. А зачем  их подводить? Глаза ее продолговатые, как миндалины, и зеленые – не по-кошачьи, вовсе нет, они темно-зеленые. Единственные в своем роде. По крайней мере, Палисадников ни  у кого раньше таких не встречал,  а уж он много лет прилежно смотрел в лица и глаза встречных девушек, даже рискуя нарваться и нарываясь то и дело на насмешку, что было, то было. Она даже и губы почти не красит. И волосы. И ногти. Как будто она тоже не любит привлекать к себе внимание и тоже любит быть сама собой. И ведь другая показалась бы пресной, потому что, чего там скрывать, девчонки научились с этой косметикой еще как себя подавать, не хочешь, а облизнешься. Но Лидия лучше без всякого этого искусства, сама по себе. «Должна же быть одна такая, чтобы другой такой нигде не было», – путано думал Клоун Поневоле. И тут он увидел на той стороне улицы Лессинга, по которой он шел, Лидию. И  рванулся к ней. И она ему улыбнулась. Сергей Иванович, пересиливая нечто вроде сильного ветра, весьма сильного, ураганного, все-таки перешел на ту сторону улицы. На тот тротуар. Губы его разжимались. Ему пришлось представить себе, что он артиллерист и что сейчас будет выстрел, и нужно рот непременно открыть, чтобы не оглушило. Губы раскрылись, пропустили слова: «Здравствуйте, Лидия».
– Здравствуйте, Сергей! – ответила она. И не рассмеялась. «Может, это она нарочно? Может, хитрость какая?» – думал Палисадников.
– Почему вы надо мной не смеетесь? – спросил он, кажется, с вызовом. Она долго молчала. И вот  что он сделал в это время. Он мысленно сбегал в аэропорт, сел там в небольшой вертолет, поднялся, долетел до улицы Лессинга и увидел, как Лидия не выдержала и громко засмеялась над Клоуном Поневоле и как этот несчастный (то есть он сам) схватился за живот и свернулся в клубок, и покатился, как катится перекати-поле, с улицы Лессинга на Песчаную, с Песчаной – на улицу Трех Апельсинов, и дальше, и дальше, пока город не перешел в поле, поле в...
– Вы очень смешной и милый, – сказала Лидия. – Но у вас глаза не смешные. Они и сами не смеются и ничуть не смешат.
– А у вас глаза необыкновенно натуральные, – сказал Палисадников с жаром. – Естественные. Прямо на удивление. Пожалуйста, выйдите за меня замуж.
– Сергей, – смутилась Лидия, – вы понимаете, что мне нужно подумать?
– А что вы скажете, когда подумаете?
– Я скажу «да», – твердо сказала Лидия. – Но только мне еще нужно подумать.
– А когда вы думаете – вы не передумываете? Вы не можете взять да передумать?
– Нет, не думаю, – сказала Лидия. – И все равно мне нужно подумать.
– Да думайте на здоровье, – закричал он с новым пылом. – Вам  это, наверно, исключительно идет. Необыкновенно, я же вижу! Думайте! Я не стану вам мешать. Я тоже буду думать! Это прекрасное занятие, Лидия! До свиданья!
Он все забыл, все смешки и насмешки, которыми его осыпали чуть ли не с младенчества; уверенность и силу, гордость и могущество ощутил он в себе, и мир вокруг него далеко во все пределы исполнился мудрости и чудес.
– Мама! Мама, знаешь новость? – ликуя, заорал он с порога.
– Бог с тобой, Сереженька. Кричишь, как оглашенный. Неудобно. У тебя гость. Полтора часа ожидает. Пожилой человек.
– Гость – это замечательно! Обожаю гостей! Просто до ужаса люблю гостей! – говорил он  и вдруг точно споткнулся с разбега. И совсем иным тоном сказал: – А, это вы... А где же коляска ваша? Я не видел.
       – Да, это я. Не ожидали? – сказал Нехазов. – Разумеется, столь недавнее знакомство как будто не давало мне права... И тем более некстати мое появление, что вы – влюбленный, только что сделали предложение, и оно принято благосклонно.
– Это-то вам откуда известно? Мама говорит, вы здесь полтора часа.
– Совершенно справедливо. Но разве вас не предупредили, что я некоторым образом... тоже волшебник? Или там колдун, как кому нравится...
– Да нет... Никто ни о чем не предупреждал.
– М-да... Ах, извините, я не ответил на ваш вопрос относительно коляски. Она ждет меня там, где нужно, не беспокойтесь. Иногда ради неотложной надобности я могу и без нее сделать несколько шагов. М-да... Нас никто не слышит? Тогда я скажу. Милое дитя, пара мошенников водят вас за нос. Глубина вашей наивности поразительна. О, любовь – это настолько свято... я никогда не позволил бы себе касаться ваших отношений к известной вам особе...
– А все-таки. Откуда вам знать... об этих отношениях? И что вы о них знаете?
– Я все знаю, – сказал колдун, сгорбившись как бы под тяжестью своего знания. – Да вы не пугайтесь. Любовь ваша вне подозрений. Это чистое, прекрасное. возвышенное, м-да... существо.
– Это мне известно и без вашего «м-да», – сказал Сергей Иванович. – Может, желаете чаю? Или, если чай у мамы не готов, мы побеседуем в другой раз?
– Не спешите выставить меня. Ведь я не вернусь! Вы не хотите ничего видеть. Мало вам коллективного издевательства над вами в цирке?  Мало вам того, что полубезумный Саврасый был натравлен на вас... Вы скажете, нелепая случайность? Нет, нет и нет! Похож ли Саврасый на человека, каждый день бывающего в цирке? Да он, как и вы, попал на представление впервые в жизни! И именно тогда и затем, чтобы увидеть вас, вас в луче прожектора, в центре общего внимания! Вы все еще утверждаете, что это случайность?
– Ну хорошо, будь по-вашему. Но им-то это зачем? Вы ведь на Высокого Старика намекаете? И на Тимонина?
– Не намекаю. Указываю! Я не знаю, чего они от вас хотят. Вы им нужны. Вы им нужны – запуганный, оплетенный с ног до головы ложью, сбитый с толку, послушный, готовый на все. Мой долг предупредить вас. И с вашим свиданием...
– Что? Что – со свиданием? Валяйте. Выкладывайте. Слушаю.
– Что ж тут теперь... Вам и самому должно быть ясно. Все подстроено. Пустая улица. И Лидия, идущая навстречу.
– Не верю. Я помню, как она смотрела. Как говорила. Я вас сейчас выгоню. Извините.
– Она была загипнотизирована, – почему-то шепотом сказал Нехазов. – Понимаете? Старик, с одной стороны, хотел загладить неприятное впечатление, с другой – добивался, чтобы вы наживку заглотили поглубже. Едва ли он ждал, что вы так... с бухты-барахты... про замужество спросите. Гипноз был достаточно широкого диапазона, когда дается приказ на линию поведения. Скажем, Лидии вашей внушили: отвечать только приятное. Только соглашаться. Не смеяться ни в коем случае, как бы ей ни было смешно. Вы меня понимаете?
– Пытаюсь, – пробормотал Сергей Иванович. – А вам-то зачем так срочно... разгипнотизировать... радость мою нечаянную убить понадобилось? Или вы не любите... радости?
Собеседника точно передернуло от слов Палисадникова.
– Я не люблю обмана, – угрюмо возразил он. – Я не мог ждать спокойно, смотреть, как вы мечтаете, маму уговариваете, покупаете мебель в кредит, а невеста ваша знать вас не знает. Гипноз пройдет, и она все забудет. Хотите, пойдемте завтра вместе к ней на работу, в кассу. О, я буду в стороне. Первые два слова, да что там – взгляд один убедит вас. И если я солгал – делайте со мной что угодно. Ну? Ну же! Отпроситесь с работы и пойдемте, прямо с утра.
– Ладно. До завтра, – сказал Сергей Иванович.
Когда его нежданный гость ушел, Палисадников вспомнил, что тот за все время разговора ни разу не улыбнулся. Клоун Поневоле мог бы уже коллекционировать людей, на которых его лицо не действует, как на всех прочих. Мама не в счет. А вот: Саврасый. Высокий Старик. Сказочник. И теперь еще Нехазов... «Может, я переменился? – подумалось ему. – Может, когда так тошно и худо на душе, перестаешь наконец-то быть смешным?» Он подошел к зеркалу. И – согнулся пополам от смеха, и уж остановиться не мог – смеялся, смеялся, смеялся, пока соседи не начали стучать в стену.

*

Чего бы он только ни дал, чтобы не просыпаться этим утром! Не отпрашиваться у начальства! Не идти знакомой дорогой! Не открывать высокую полустеклянную дверь, ведущую в коридор с пыльными архивными шкафами, не подходить по этому, пустынному в утренний неурочный час коридору? К приоткрытому окошку кассы!
Нехазов остановился сразу за дверьми, не пошел дальше: «Я подожду. Мне там, право, нечего делать, ведь не станете же вы обманывать меня...»
Сергей Иванович подошел к окошку; сердце в нем билось. Он подумал: столько шуму в груди, что ничего не услышишь. Но нет, он услышал, даже слишком отчетливо и ясно – услышал, как Лидия начала при его виде смеяться. Она заливалась колокольчиком. Не так, как некоторые девицы визжат притворно или смеются каким-нибудь деланным смехом, нет, у нее это выходило   вполне натурально. Жаль только, что смеялась она над ним. Но видно, с этим ничего не поделаешь. Он сказал:
– Всего вам хорошего. Прощайте, Лида.
И, весь деревянный и каменный, пошел. Весь деревянный. И каменный. Нехазов присоединился к нему у выхода и пошел следом. Клоун Поневоле слышал – Лидия что-то кричит вдогонку. «Постойте, Сергей! Я хотела вам  сказать... Да погодите же!» – но все это сквозь мелодичные, звончайшие, рассыпчатые колокольчики девичьего смеха, такого заразительного, что он и сам бы охотно посмеялся, если бы уже не нахохотался вдоволь накануне, перед зеркалом.
– Что вам от меня нужно? – спросил он Нехазова, не оборачиваясь. – Ну, правы вы, правы, правы, будьте вы прокляты с вашей правотой. Что вам нужно теперь? Зачем вы идете за мной?
– Не предавайтесь отчаянию. Я вам давеча доказывал, что это чистейшее, прекрасное, возвышенное, м-да... существо. Так оно и есть. Сердце ее свободно.
Палисадников застонал.
– Кого она полюбит, – продолжал, как бы ничего не замечая,  Нехазов, –того полюбит навеки. И почему бы ей не полюбить – вас? Не в трансе... Не в забытьи... Не под гипнозом, а – свободно и с открытыми глазами? У меня имеется – не пугайтесь, молодой человек... долой предрассудки! – у меня есть приворотное зелье. Составлено из двух сотен заветных трав плюс известная доля алхимии и  чертовщинки. Не пугайтесь!
– Ничего я не пугаюсь, – ровным голосом возразил Сергей Иванович. – И все же: что вам от меня нужно?
– Ах, вы напрасно сердитесь... Разве девушка виновата? Оглянитесь вокруг: ни  один встречный... в том числе люди самые пожилые и  серьезные... ни один не может взглянуть на вас без... улыбки. Так?
Да. Так оно и было.
– Не осуждайте же Лидию. А мой напиток – он всего лишь исправит несправедливость, которая вас так мучит. Он не обманывает, не влюбляет насильно. Клянусь вам! Он лишь просветляет взгляд и... направляет его однажды, в самом начале, в нужную сторону. И открывает глазам избранницы ваши – нет, не придуманные, а реальные, подлинные достоинства. Никакого обмана! Никакого насилия над личностью! Никакой подделки! Это вам не гипноз!
Презирая себя за слабость, Клоун Поневоле чувствовал, что начинает уступать. Колдун уже доказал однажды свою правоту, а после всего происшедшего жить, как раньше, без Лидии... Все, что угодно, только не потерять ее!
– Зачем же «все, что угодно»? – сказал Нехазов.
– Вы что же – подслушиваете мои мысли?
– Извините. Я думал, вы произнесли это вслух. Сильное излучение эмоций. Волны, знаете ли. И не хочешь – услышишь.  Я попрошу вас только о пустейшем одолжении. Не говорите моему брату и этому его приятелю, что я их разоблачил. Ведите себя с ними, как прежде. И все.
– И все? – переспросил Клоун Поневоле.
– Да-да, ничего более. Все, чего я хочу, это чтобы они саморазоблачились. Показались во всей красе. Чтобы они не морочили больше головы, не сбивали с панталыку таких чистых и наивных парней, как вы. Послушайте, здесь и  раздумывать нечего. Решено, не так ли? Пузырек с известным вам средством – кстати, абсолютно безвредным для здоровья – я, с вашего разрешения, могу порекомендовать Лидии, как... ну, скажем, лекарство от кашля. А она покашляет перед этим, совсем  немного... дня два. И выпьет лекарство. И вы сможете звонить ей, телефон вам дадут в бухгалтерии, и она услышит ваш голос с огромной радостью и облегчением. Вы согласны, не правда ли? Итак, вы возвращаетесь к этим двоим? Тогда до свидания.
– До свидания, – повторил машинально Палисадников.
– Всего, всего хорошего. Да! Простите. Чуть не забыл. Одна мелочь... Сущий пустяк... Вы, конечно, не забудете поделиться со мной новостями об этих ваших... недоброжелателях. Видите ли, мне нужно знать, что они затевают. Особенно Бекасов, мой брат. Вам, быть может, покажется что-то сущей ерундой, не имеющей к вам прямого отношения, – ан, глядишь, этой ерундой они вас и доконают. Ведь, собственно говоря, тут область ирреального, волшебного... Ну, что вы на меня так уставились? Что я такого сказал? И какое вы имеете право на столь непочтительное, прямо-таки вызывающее  выражение лица?
Мучительно покрасневший Клоун Поневоле никак не мог выдавить из себя ни слова.
– Бросьте, вы меня неправильно поняли! Я хочу быть уверенным в вашей безопасности. Я сам, как вы имели случай убедиться, знаю многое, но...
– Я должен был этого ожидать, – сказал, наконец, Палисадников. – Господи, до какой низости чуть не опустился. Лидию травами привораживать... Конечно, такому можно предложить стать шпионом, доносчиком... Дальше уж падать некуда. Я вам раз уже сказал: будьте вы прокляты. И готов повторять это снова и снова. Как вы бессовестно, как бесстыдно воспользовались моим горем! Мне... мне от вашего дыхания грязно.
– Вот чудак, – удивился Нехазов. – Вот чудак так чудак. Мне бы оскорбиться надо, да ведь он не в себе. Эй, паря! Ты ведь разбит по всем статьям.  Что делать-то собираешься?
– Уж я знаю, что делать, – про себя, не глядя на Нехазова и, кажется, забыв о его существовании, прошептал Сергей Иванович.

«И я знаю, что ты сделать собрался, – проговорил Нехазов и презрительно пожал плечами. – На такой-то физиономии все написано. Что ж, вольному воля!»  Не угрызения совести... но все-таки слабое их подобие шевельнулось в нем. Он не был кровожаден. Однако же и мысль о чужой смерти его не пугала: он пережил многих. В планы его не входило, чтобы Палисадников топился или ложился на рельсы. Но и жгучего сожаления подобное решение несчастного влюбленного в нем не вызвало бы. «Что ж ему делать? Чует ведь, что рохля, неудачник по всем статьям. С его личиком только на чердаке прятаться, в самом-то деле. Вот завели нынче манеру: всякого, кто явится на свет, тащить по жизни от колыбели до пенсии и далее, вплоть до ямы. А кому они нужны, этакие красавцы? Жизнь их выталкивает, выбрасывает прочь, и лить лишние слезы тут не стоит...» Но тут некстати вспомнилось колдуну, что не все безнадежно было в судьбе Палисадникова. И любовь ему не померещилась: воздушный замок любви, такой бесплотный на вид – и трудно разрушимый, прочный в действительности, был ведь почти построен... «Покуда я не встрял и не смухлевал», – вдруг грубовато и точно вывел наверх свою подспудную мысль Нехазов. Перед самим собой он таиться не любил: «От других карты можно и нужно прятать, а от себя – глупо!» Кто же дернул мальчишку сдаваться? И верить мне, хотя бы его Лидия и засмеялась ни  с того ни с сего? Что ж, она всю жизнь и должна просидеть с ним, как на похоронах, чтобы он, не дай бог, не обиделся? Да что я оправдываюсь? Перед кем? О деле думать надо!»
Мысль его заработала лихорадочно. Задуманный ход – получить доступ к Бекасову через его нового подопечного – не удался. «Ежели парень сделает, что надумал, что у него в глазах стояло... Так ведь братец непременно обвинит меня. Скажет, что моих рук дело. А что? И пусть! Пускай знает, что Нехазов ни перед чем не остановится. Нехазова за живое задело. Мы не мальчики: по всему видать, жизнь ближе к концу, чем к началу. А секрет бекасовский, он сам сказал, того самого и касается: нашей с ним жизни и смерти. Шутки побоку! К  Бекасову с угрозами подступаться бесполезно: неуязвим. С какого бока его ни поранишь – себя заденешь. А бить его надо через тех, кого он любит, за кого боится. Уйдет со сцены этот... клоун... – что ж. Сказочник останется. Тоже смертный человек, так же точно подверженный всем страстям и опасностям...»

*

Так, почти  в тех же словах, изложил он свои соображения Высокому Старику.
– Жесток я, скажешь? Да, жесток. Неразбочив в средствах? Сие тебе полтораста лет как известно. Ты виноват сам: раздразнил меня тайной, и тайна-то касается единственного предмета, ради которого  я на все готов – моей жизни. Слишком нелегко мне далось сохранять ее во все прошедшие времена. И слишком мало я могу тебе доверить это наше, что ни говори, общее достояние.  Ты, брат, сам знаешь, что беречь его не умеешь.
– Судить тебя надо, вот что, – сказал Бекасов. – И возраст твой тебе не оправдание. Ты не просто паразит, как я думал. Ты для людей опасен. Твое бесчестье пределы перешло. Но что толку... тебя воспитывать. Скажи-ка лучше: ты знаешь, где искать парня? Хоть какой-то намек можешь дать? Куда он бросился? Что задумал? И гляди мне прямо в глаза: если соврешь – пойму, ты знаешь.
– Ой ли! Ладно-ладно, будь по-твоему, знаю. Правду тебе скажу. Но с уговором. Правду за правду, твою – за мою. Ведь торг у нас, Бекасов, торг! Хочешь не хочешь, а теперь ты от меня словечка задаром не получишь.
– Сказочник вот-вот здесь будет. Я дам к нему записку. Он тайну знает и тебе скажет.
– Обормот! Мне не открыл – сочинителю, писаке несчастному, растрепал! Ох, Бекасов... Ладно. Пиши записку.
– Пишу. Но гляди мне, не вилять. Я ведь и силу употреблю, если понадобится.
– Не боись. Мне ж с тобой и дальше жить... Так вот. Пока я к нему присматривался, узнал и маршруты его обыкновенные, и куда он поглядывает в минуты тоски и меланхолии. Да и мама его обмолвилась: плавать он вовсе не умеет. А гулять любит через Старый мост. Смекаешь? Туда его и понесло, никуда больше, если я в людях что-то понимаю.
– Теперь сиди, жди.
– Знаю, ты не врешь никогда. Но сколько ждать-то?
– Не больше получаса. И тайна – твоя.
– Ладно. Ждал, бывало, и дольше. Торопись, пока не поздно.
– Поздно быть не может.
– Как то есть?..
– Так. Потом узнаешь. Вот записка. Прощай.

Минуты тянулись медленно, скрипуче. Нехазов ни о чем не хотел думать, ничего желать; пустое время лишалось примет и очертаний и могло, кажется, быть годами, такими же пустыми, ничем не заполненными, и десятилетиями... Хлопнула дверь.
– А? Что? – встрепенулся Нехазов. – А-а... сказочник. У меня тут документик на твое имя. Ордер на тайну.
Тимонин кивнул.
– Знаю. Он мне сказал. Не нужно записки. Впрочем, давайте.  Но я не могу здесь оставаться и секунды. Я вообще не мог к вам идти. Бекасов заставил. Он, видите ли, дал слово! Дряни этой, гадине слово дал! Идете вы или нет, черт побери?
– Да вы кто такой, что вы такое, милостивый государь, чтобы со мной говорить в таком тоне?! Вы не брат мне, не сват, вы... вы щенок против меня, и щенок невоспитанный, да-с!
– Постарайтесь поспевать за мной.  И  слушайте. Бекасов может отдать свою жизнь другому. Вот и вся тайна.
– Как? Что вы тут чепуху мелете? Чушь несусветная. Что вы такое пробормотали? Как отдать другому? Кому? Бред. Свинство! Бекасов распрекрасный взял да смошенничал, вы просто ничего не знаете. Кому могут быть нужны две жизни?
– Причем тут две жизни? Успокойтесь, и не отставайте, и не путайтесь под ногами, и слушайте. Высокий Старик может вдохнуть жизнь в умершего. Погиб человек – а Бекасов может вернуть ему жизнь.
– А сам?
– А сам с жизнью простится. Поняли, страшный вы человек, что вы наделали?
– Ха-ха! Этого не может быть!  Этого быть не может! Он бы сто раз... поменялся бы, не пожалел бы ни себя, ни меня! Да при нем тысячи людей погибали,  и каких людей! Он бы не удержался! Ч-чепуха!
– Всему есть объяснение. Он говорит: даже волшебники не могут самочинно спорить с природой. Не думайте, я не сочиняю, я его спрашивал. Бекасов не вправе все-таки по своему капризу решать, жить ему или  нет. Ведь он своей жизнью...
– И моей, не забудьте! И моей!
– ...в состояниии пожертвовать не сто и не тысячу раз, а, как любой человек, – однажды.
– Кошмар какой-то.
– Он говорит: кто учит пчелу, когда отдать свое жало? И меня не учит никто... а все-таки шепчет и говорит что-то: еще не время, еще нельзя...
– Но сейчас! – вскричал Нехазов. – Но сейчас-то он, чего доброго... Он же способен убить нас обоих ради этого... Караул! На помощь! Мне не хватает воздуха!  Ведь я умру в миг его смерти! Из-за какого-то жалкого клоуна. Погодите... Нет – летите, постарайтесь удержать его, объяснить... Неужели вам-то не ясно?  Он гораздо ценнее. Он... мы с ним стоим миллиона таких клоунов! Что вы плететесь,вы нарочно медлите, у вас с ним какие-то счеты... Я визжу? Посмотрел бы, как бы завизжали, если бы вы... вас... Проклятье! Ногу подвернул. Вот когда кстати была бы... эта дурацкая коляска. Когда не нужно, она тут как тут. Сломать ее, суку, сдать на металлолом...
– Тс-с!
– И вы мне еще рот затыкаете? Молокосос!
– Что я слышу? Это меня-то, брат Нехазов, ты величаешь молокососом? Да ведь мы с тобой ровесники! А теперь тихо.
– Батюшки, живой. Живые... Ох, как вы меня напугали, разбойники, хе-хе... шутники. А этот милый мальчик... Палисадников, он ведь тоже жив-здоров, не правда ли? Ему... ничего не грозит?
– Да замолчи ты!

Двое стояли на Старом мосту, обнявшись. Они говорили едва слышно, но оказывается, был уже вечер, тихий и сосредоточенный, и звуки далеко разносились над водой.
– А я сама не знаю, – отвечала отвечала девушка на вопрос, которого Нехазов не слыхал. – Я ведь никогда здесь не ходила. Ноги сами принесли. Я испугалась. Мне кажется, если бы это случилось, я бы тоже умерла, сразу. Разве можно жить, когда жить незачем?
– А я думал... – пролетел над головами самолет, и остальные слова Клоуна Поневоле пропали.
– Разве по человеку не видно, что он любит? – говорила Лидия. – Разве у тебя глаз нет?
– Ну, я видел... мне казалось, что видел. Но тут один мерзавец доказывал мне, что тебя загипнотизировали. Ну, внушили тебе на время, чтобы ты ласково смотрела на меня, а потом проснулась и ничего не помнила, и я бы тебе был безразличен или смешон.
– Но меня и правда определенно кто-то гипнотизировал.
– Как? Ты заметила? Ты знаешь?
– А ты не заметил? Ты пришел в кассу назавтра после нашего объяснения. И кто-то еще зашел вслед за тобой и все время был там, в коридоре. Какая-то неясная, темная фигура. И на меня напал смех. Кто-то заставлял меня смеяться, прямо насильно, давил на мою волю, горло щекотал! Я не хотела смеяться, мне не было смешно, я... сопротивлялась изо всех сил, кричала тебе, чтобы ты подождал, что неладное что-то творится...
– Так это он, Нехазов, тебя гипнотизировал? А не наоборот? Не Высокий Старик?
– Какой Нехазов? Какой старик? Ничего не понимаю!
– И не надо, не понимай ничего! Скажи только: ты в своем уме была, когда я предложил тебе... Тогда, на улице Лессинга... ну, помнишь? – выйти за меня.
– В своем ли я была уме? Вот это вопрос! Мне что, обидеться?
Но тут Сергей Иванович стал так горячо и отнюдь не словесно убеждать Лидию, что обижаться не следует, – что и Высокий Старик, и Тимонин, и даже Нехазов вынуждены были отвернуться, и ни об одном из них нельзя было бы сказать, что он не испытал в этот миг острой зависти.

– Посекретничаем? – шепнул Бекасов на ухо Сказочнику. И шепотом продолжил: – Вам лично завидовать ни к чему. По вам соскучились. Вас ждут. О вас было сказано: «Его любят в 33 раза больше, чем он заслуживает, а ему, кажется, и невдомек!»
– Я случайно не говорил вам, что вы просто волшебник? – шепнул в ответ Сказочник.
В ответ прозвучало почти неразличимо, шелестом:
– Я тут, честное слово, не при чем!

Над мостом вспыхнули круглые матовые фонари, и выступили из полумрака фигуры и лица влюбленных.
– Посмотрите, – почти не понижая голоса, сказал Высокий Старик, – он добился своего. Он стал как все. Если не считать того, что он весь светится!
И  правда: мускулы знакомого лица  не перебегали сами собой и не дергались, и не было теперь впечатления, что одна половина выразительнейшей физиономии Палисадникова испугалась другой. Спокойным и одухотворенным было это лицо; так выглядят люди, уверенные в красоте и осмысленности жизни; обычно это совпадает с их крайней молодостью. Как правило, это очень здоровые, добрые и непременно влюбленные люди.
– Это все в нем было, – сказал задумчиво Сказочник. – Но разглядела только она. А еще говорят, что любовь слепа, неразборчива. Шутят, едва ли не всерьез: любовь зла... Нет, любовь добра и ясновидяща.
– Все это хорошо и распрекрасно, – сказал ворчливо Высокий Старик, широко шагая по направлению к дому, – а мне так жаль того, что в нем было!
– Ишь ты! Это, пожалуй, я бы мог сказать! – вымолвил, выскочив откуда-то из тени, Нехазов. – Постойте! Ногу я подвернул, не поспеваю...
– А что тебе еще нужно-то, не пойму? – оборотился к нему Высокий Старик.
– И впрямь... – даже растерялся Нехазов. – Не нужны вы мне.
Странная, раздрызганная фигура бросилась тут им наперерез.
– Я... Я за вами давно гляжу, понимаешь... Темно, видать плохо. Да меня не обманешь. Вот этот... красномордый, он в коляске катался, так?
– Так, так. – подтвердил Высокий Старик. – Есть у него коляска. Скорей всего, краденая.
– Точно! – вздохнул человек облегченно и вытер пот  со лба тыльной стороной ладони. – А я-то думаю: он, не он. Теперь ты мне за все ответишь, голубчик. Думаешь, я не видел,  как ты натравил на меня этого... От  которого все хохочут, как идиоты. Ты на моего «жигуленка» автобус науськал! Теперь кончено, от Саврасого не уйдешь. Ты еще меня не знаешь.
– Да он же безумен! – жалобно и тонко прокричал Нехазов. – Он одичал совсем. Он для жизни угрозу представляет!  А я так переволновался, так намучился. Я с ним сейчас просто не справлюсь! Брат! Братишка! Слушайте, и вы... сказочник. Вы ведь не бросите несчастного старика здесь, с этим извергом?
– Решайте сами ваши проблемы, – сказал Тимонин. – У меня собака не кормлена. И вообще, меня ждут!
– Твой черед защищать наши жизни. Борись, Нехазов! – добавил от себя Высокий Старик.

И уж потом, минут через пятнадцать, прощаясь, сказал Сказочнику:
– Ничего с ним не сделается, пока я жив. Вот я иной раз думаю. А если бы писарь когда-то переврал не его, а мою фамилию? Может быть, мы бы с ним поменялись местами? Я бы стал им, он – мной?
– Но у вас же вначале была одна и та же фамилия? Бекасовы?
– Братья Бекасовы. То-то и оно, – сказал Высокий Старик, покачал головой и больше уже не добавил ни слова.