Прогулка заключенных

Екатерина Домбровская
«Любите ли вы Брамса… Любите ли Вы Брамса», – назойливо бормотал кто-то в ее мозгу. Засыпая в своем кресле перед включенным ящиком, она как обычно только и делала, что без звука переключала каналы, не в силах остановить взгляд ни на чем, – столь безобразными открывались ей эти окошечки в мир, как вдруг, задев кнопку звука, до нее мгновенно дорвался обрывок мелодии Брамса. Той самой, перед которой и в юности, и, как оказалось, и сейчас, она устоять не могла. Этот мелькнувший вихрем обрывок, – давно забытые, много лет не звучавшие даже в ее памяти звуки, взорвали ей сердце. Она когда-то, – да, нет же! – всегда любила Брамса. Просто давным-давно она уже никакой музыки не слушала: и потому что у нее не было потребности ее слушать – душа жила уже совсем иной жизнью, и, если еще не слышала «музыку сфер», то уже всецело существовала желанием вслушаться в то, что обычно смертным недоступно. Какая уж тут земная оркестровая музыка! Разве что пыталась она крайне редко сделать попытку вновь войти в ту прежнюю воду и проверить, какова бы она показалась ей сейчас? Это были лишь соизмерительные манипуляции над собственной душой. Иначе ведь не всегда и поймешь: что в тебе изменилось?

Но даже и такие научные эксперименты оканчивались неудачами. У Зоси  (нет, мать подарила ей вовсе не польское имя, а монашеское и причем мужское  – Зосима, которое и в женских-то святцах отсутствовало, – таковым уж непредсказуемым человеком и оригиналом была ее мать), так вот, у Зоси – об истории ее имени – потом, потом, хотя о своем имени она думала всегда и непрестанно) уже много лет назад подпортился ее когда-то абсолютнейший слух и потому звучание музыки в ее восприятии искажалось, притом, что  ее внутренний слух прекрасно помнил, как все должно было бы звучать. Поэтому искаженную музыку, в которой не прослушивались некие звуковысоты, Зосима воспринимать не могла и отказалась от слушаний. Словно кто-то незримый сказал ей: «Вот, теперь слушай ту музыку, которая будет звучать в твоем собственном сердце, а ту, прежнюю – забудь».
 
Но вот вдруг влетел непрошенным возвышенный и томительный, нежный и печальный, деликатный в своем порыве вихрь Брамса в пространство ее сердца, и совершил там нечто непонятное, странное, отозвавшееся мучительным взрывом непонятной боли. Это был музыкальный метеорит, разнесший спокойную поверхность ее сердечных вод.
 
Нет, эту бы кнопку она не переключила… Хотя ей было достаточно и мимолетной вспышки Брамса.  Дело ведь не в том, что она когда-то, будучи еще пианисткой, исполняла Брамса и делала это хорошо, что это был ее композитор,  – сейчас он влетел к ней как звуковой образ ее юности. Но и это было вовсе еще не все, что успело высветить в ее сердце молния. Кажется, в ее странную внешнюю безжизненность ворвалась жизнь. Но какая жизнь? И пафос, и порыв этой молнии нес сгусток легкой, не близкой, но пронзительно острой боли, которая, подумала Зосима, имела право на существование и в этой ее, теперешней, уже все-таки духовной жизни. Не кипение крови и грубых чувственных страстей-вожделений несла эта музыка, но нечто неземное. Зосима искала определение: «духовный порыв», «сдержанное устремление, ограниченные рамками внутренней нестяжательной тишины и смиренного ожидания ответа»… Это было ближе, теплее, но загадка томила и мучила сердце.
«Узнаем, когда умрем и придем ко Господу на тот свет. Узнаем зачем музыка, такая музыка…  Наверное, там она достигнет искомого и желаемого, и боль снимется, и уйдет томление…»

***
Теперь-то Зося могла хотя бы попытаться объяснить и духовную природу этого пафоса, и то, почему в нем не действуют страсти, как, скажем, в Чайковском или в Шопене, Бетховене, а все это – не более как движимые ветром облака: «тучки небесные, вечные странники…». Те легкие и высокие облака над Балтикой, которые однажды, уже очень давно увиделись ей в созвучье с музыкой – как жизнь неба, светлого, безмерного, и все-таки не совсем неподвижного; казалось бы, облака тихо вальсировали, танцевали свой замедленно-неземной танец – тогда, правда, под музыку Дворжака, которого играл для отдыхающих на открытой веранде в прибрежном саду оркестр. Зося была в то время еще совсем молоденькой. Но и тогда она ощущала себя внутри этой музыки, этого неба, моря и отчасти подвижного ритма облаков и жемчужного небесного света – окрыленной. Душа ее распространялась широко, томилась разлиться в безразмерные пространства, быть может, и не этой уже вселенной.

Брамс и Дворжак – они всегда были ей близки. Ей казалось, что она знает их никому не ведомую духовную тайну.
А потом понеслись годы, когда ей стало не до них. А им не до нее. И вот, в конце концов, она навыкла не искать и не лелеять в себе никаких звуковых воспоминаний, не подбирать аналогов и меток чувствам, которые рождались уже скорее в духе, в том, что греки именовали «пневма», нежели в том, что называлось у них «психе» - душой. И уж тем более не в полуплотЯных эмоциях бродившей крови. Дороже всего, да постепенно и привычнее становилось глубокое молчание чувств и мыслей – то молчание, которое устремлялось только к Одному Центру жизни: в смиренном терпении, ничего не просившем, кроме разве прощения и помилования, не требующем, но уповающем услышать Его ответ… 
То, чем давно уже жила Зосима, не имело выражения ни в земных чувствах, ни в красках, ни в звуках, ни даже в словах: оно требовало предельной внутренней тишины и еще многого другого таинственного, о чем она и не стала бы пытаться кому-то рассказать…

Но вот однажды после долгого дня, сидя в кресле в законно обретенной усталости Зося, как всегда переключая программы – ей бы не помешало занять уставшее сердце чем-то невинным, чистым, детским, и в то же время питательным (да где же ей было взять такое?), вдруг сама поймалась на этот обрывок Брамса, который заронил в ней искру, а та, к ее удивлению, вспыхнула и что-то высветила. Что?

Порыв не чувств и не страстей, а только напоминание (только напоминание!) небу о существовании грешного и скорбного, сокрушенного и смиренного человечка? Божественный эрос, как его еще Платон называл, пафос – не как страсть, а как воодушевление? Чистое, трепетное, не приземленное, целомудренное, и все-таки промежуточное – между землей и небом, от земли к небу устремленное? Не святое молчание чистоты и свободы от всех земных чувств и попечений, от своего собственного, человеческого, но пока только воодушевление, пока только  томление о небесном?
И Зося вспомнила: давно забытое, мимолетное, мимо всей ее остальной жизни пролетевшее, ничего в ее жизни не построившее, ни к чему не приведшее, ни на чем не сказавшееся, но все-таки в уголках и складках сердца, в капризной и непослушной Зосиной памяти для чего-то сохраненное.
Она тут же подумала: «…И пусть это умрет со мной. Унесу с собой и все, – зачем развертывать свиток?»

***
«Зося! Девочка!», – шептал он, задыхаясь. Зосе было всего пятнадцать. А ему – очень много – двадцать два. Он уже оканчивал архитектурный институт и воспринимался ею совершенно взрослым – и не только по уму, манерам, образованности – мужчиной. Вероятно, у него было раннее взросление и – соответственно – мужественная внешность. Крупные черты лица: нос с горбинкой, волевой рот, светлые глаза и волосы, – «Истинный ариец», – усмехалась Зося, хотя он и говорил ей вскользь, что его предки родом из Польши. А вообще все это ей было совершенно безразлично. Как и многое другое, возможно. Она не задыхалась. Но она парила, воодушевлялась, чувствуя его трепет, его потрясенную влюбленность, его какое-то особенное береженье ее…

Она тут была словно и не при чем, словно и не присутствовала, не участвовала, но все-таки парила. Может быть, не сознавая того, она отвечала ему, как Джульетта в балетном дуэте, но не иначе. У нее и в мыслях играть не было, но она играла. Странная была девочка, эта Зося. Ее переполняло море воспоминаний и ассоциаций, неизвестно как переполнивших ее пятнадцатилетнюю душу. Они окутывали ее, заменяли ей реальность плотской обычной жизни, исключали реализм и расчет, столь необходимые в обыденной жизни. Спустя десятилетия, Зосима, размышляя над образом Тани Лариной, видела ее отчасти в себе пятнадцатилетней. Чем только не наполнили ее книги, романы, картинки, а уж музыка… Свято место пусто не бывает, – такой приговор себе и Тане выносила зрелая Зосима.

«Зося, девочка!» – стонал он, осторожно целуя ее. Несомненно, он был сильно влюблен. Но она-то – нет. Она была влюблена в эту начинающуюся ночь, в горький запах ракит, высохших за день мучительной августовской жары и теперь отдышивавшихся своими природными запахами и соками; Зося была пьяна тем, что было в ней и тем, что было вокруг, и тем, что происходило с Борисом. Это ли не жизнь?
Ах, какими завораживающе уютными, милыми, поэтичными были когда-то подмосковные дачные поселки! Какая особенная, жизнь в них текла тихо и странно… Возможно, даже и страшно, но тогда и близко у Зоси не было таких ощущений. Она скользила глазами по стертой голубой краске и затейливым оконным узорам веранд, которые тогда еще хранили дух жизни самого начала двадцатого века, – деревянные небольшие усадебки с башенками и балкончиками, уже немного косящими в сторону, с простыми деревянными заборами, за которыми вполне можно было разглядывать заросли флоксов или даже ломать ветки махровой сирени по весне. Ее очаровывал этот несравненный запах пруда, где Зося купалась и причем почти всегда одна. Вот теперь она нашла старые картинки тех времен и они тоже мгновенно вызвали ощущения, которым не было названия в словах. Разве древнее – гений места? Душа места? Духовное ее ощущение?
 
Купалась в пруду Зося почти всегда одна: в будние дни в поселке было мало народу и все скрывались по участкам. И вот однажды, накупавшись до посинения, она сидела на бережке, туго обхватив колени руками, чтобы  теплее было, и смотрела, как с того берега кто-то плывет на ее сторону… Он приплыл и вышел из воды. Это был Борис. Он вышел как-то в развалку, устало, с него лила вода (пруд был широк и глубок), а Зося, как всегда спонтанно, не думая ни секунды, почему и зачем? – вдруг бросила вслух: «Прогулка заключенных?» И он остолбенел. Что угодно мог он ожидать услышать от этой совершенно обычной девочки лет четырнадцати-пятнадцати, сидевшей на берегу совершенно обычного подмосковного дачного поселка обхватив руками покрывшиеся гусиной кожей коленки, но ведь не название же картины Ван Гога?!

Борис, как уже было сказано, учился в архитектурном. Тогда этот институт считался элитарным. Зося знала, что там учились какие-то недосягаемо образованные и способные умники. Себя она к таким не причисляла, но, вероятно, и она, как оригинал, могла бы туда поступить (но смогла бы вытянуть весь курс наук?): вот же  умудрилась она вдруг, не припоминая даже, ошарашить его Ван Гогом. Много лет спустя Зосима отмечала, что в тайне от самой себя всегда помнила и мелькнувшую у нее тогда единственную критическую мысль: «Ничего похожего на Ван Гога тут нет, выдумщица», – словно кто-то сделал ей тихое замечание.
Но фантазерку эту укротить было трудно.
Борис подошел к ней, присел. Познакомились. И он стал приходить к ним в дом.

***
Дачу они с мамой снимали в старинном дачном месте в километре от нынешней окружной дороги. Говорят, там жил когда-то обожавший эти места Малевич и что даже где-то там чуть ли не за околицей поселка и был похоронен. Тогда вокруг было привольно и городом даже не пахло. Хозяев на даче никогда не было видно – они приезжали раз в месяц – забрать плату. Отца своего Зося на этой даче – вернее, всего лишь в сданной им большой комнате и кухне, как-то не помнила. Он или работал и потому не хотел ездить к ним каждый день на электричках, или был в отпуске. Он всегда уезжал на море без мамы. Такое было у них взаимно  спокойное супружество. Мама была художница, и в ней вовсе отсутствовала женская озабоченность и хватка, хотя она была и живая, и обаятельная, и светился в ней ее талант и юмор, и совершенно неподражаемое своеобразие личности. Отцу она доверяла, но скорее потому, что больше  думала о своей единственной Зосе, о своей старенькой матери, за которой ухаживала, о том, над чем работала в это время… Были у нее какие-то необременительные творческие подруги, которые иной раз наведывались на дачу чтобы вместе походить по поселку, поговорить о том, о сем, послушать Зосину игру на прокатном пианино… Неотмирная была мама.

Бориса тем не менее, она встретила с выражением довольно саркастического сомнения на лице. К Зосе она была строга, но все-таки почти впустую: мама была наивнее, и поймать ей Зосю в силки было очень трудно: и умна, и подвижна, да ведь и на выдумки хитра!
Борис приносил потрясающие итальянские альбомы репродукций, о покупке которых им с мамой даже и помыслить было невозможно. Приносил всегда и пластинки – лучшие записи лучших исполнителей мира: у Зоси был хороший проигрыватель – ведь она была пианисткой и все время, что бывала дома или играла сама, или слушала записи. Теперь они слушали их вместе…
 
«Одной любви музЫка уступает; Но и любовь – мелодия...». И Пушкину хотелось постигнуть тайну музыки. И вообще искусства – загадочного дара Божия человеку, так тесно, предельно тесно смыкающегося со страстной любовью,  толкающей своих волонтеров – «тех, кого земная плоть звала» в адские бездны, в объятья Миноса, где Данта, «сочувственного к муке сокровенной» «ударил многогласный» плач…

Они слушали вместе и тот, совместно любимый ими скрипичный концерт  Брамса, и Бруха, Бартока и Малера; за окнами просторной сумеречной комнаты, увитыми уже покрасневшим девичьим виноградом, мелькали солнечные просветы, они играли в пятнашки и их нежная воркотня тоже как-то сопрягались с музыкой и с тем, о чем она повествовала…
Они часто слушали поэму Чайковского «Франческа да Римини». Дирижировал Мравинский… Зосе не надо было справляться о сюжете – она ведь училась в училище и хорошо знала, из какого круга дантова ада родилась эта музыка. Она и теперь слышала внутри себя Дантовы терцины:

             В досужий час читали мы однажды
             О Ланчелоте сладостный рассказ;
             Одни мы были, был беспечен каждый.

             Над книгой взоры встретились не раз,
             И мы бледнели с тайным содроганьем;
             Но дальше повесть победила нас.

             Чуть мы прочли о том, как он лобзаньем
             Прильнул к улыбке дорогого рта,
             Тот, с кем навек я скована терзаньем,

             Поцеловал, дрожа, мои уста.
             И книга стала нашим Галеотом!
             Никто из нас не дочитал листа.

Но Зося не была тогда Франческой. Она не ведала, что тем не менее и ей придется испытать это страшное искушение беспечностью, а пока она как эолова арфа реагировала на то, что происходило с обычно сдержанным Борисом. Не за свою ли тогдашнюю безучастность и детскую игру во влюбленность была она со временем сурово наказана?
 
Мать их вдвоем не оставляла. Она умела вдруг стать неподкупной и твердой, как скала. Ни роскошные альбомы-монографии художников, ни дивные пластинки, изливавшие несказанной красоты музыку, которую Зосина мать тоже очень любила, эту строгую смотрительницу и блюстительницу дочери не смягчали: она видела, что Борис много взрослее ее Зоси и думать ни о чем уже дальше не собиралась.
Однако Зосе почему-то разрешалось провожать Бориса до пруда: когда руки были свободны, он предпочитал переплывать  пруд напрямик к дому, где его ждала пожилая, скромная и очень тихая мать. Какое-то в этой семье жило смутное горе. Потом Зося, с трудом восстановив в памяти речи немногословного Бориса, поняла: у него был репрессирован и расстрелян отец.
 
Но до пруда они, несмотря на Зосины клятвенные заверения матери, не доходили. Они сворачивали в улочку, ведущую за околицу к роще. И хотя она не любила Бориса, да, не любила, но сердце ее все равно трепетало, а рука, которую он крепко держал в своей, горела.

А потом уже в совсем темнеющей, оползающими тенями роще, среди мерцания светляков и шумных игр летучих мышей начиналось это дивное: «Зося, девочка!»
У нее замирало сердце: она знала, что мать волнуется и что ей сильно попадет, она боялась матери; она понимала, что минуты бегут и вот уже сливаются в часы, что туман обволок уже все ложбины, что становится сыро и даже зябко, но ничего поделать не могла: от этих страхов сердце волновалось еще сильнее и отчаяннее. Запахи тайной жизни природы дурманили, ошеломляли, понукали ею как хотели, и Зося уже готова была хоть умереть, хотя в то же время мгновениями она ловила себя на том, что ведь не любит она это воспаленное от мук страсти лицо бедного Бориса.

…И страхи, и волненье, и эти последние гаснущие огоньки в окраинных дачах, и мысль о скандале, который ждет ее дома, – все это держало Зосю в необыкновенном напряжении. Она не чувствовала удовольствия ни от поцелуев, ни от нежных ласок, за целомудрие которых, впрочем, было очень дорого заплачено этим удивительным Борисом. Несомненно, что он действительно любил эту девочку, которая не любила его, хотя и вида не подавала о том, которая вообще к любви была совсем не готова, – эта странная чУдная девочка Зося…

Много лет спустя, вспоминая те удивительные полуночные свидания (хорошо, если раз в десять-пятнадцать лет, да и то случайно вспоминала она о Борисе) на даче, от которой давно и следочков не осталось, где первым делом вырубили ту волшебную рощу, где асфальт и бетон давно уже замостили их заветные дорожки, она думала о себе очень худо. Она отзывалась и воодушевлялась образами искусств, дыханием чужих страстей и любви, но сама тогда в ранней юности она была словно спящая красавица, жила во сне, словно растение, а не человек с умом и сердцем, со зрящей душой. Что сей сон значил, и когда и чем он должен был прерваться, и кто смог бы ее разбудить, – она не знала очень долго, пока не пробудилась. Кажется, на это ушла добрая половина жизни. А когда пробудилась, она обнаружила, что имеет дело с совсем другим человеком со странным мужским монашеским именем Зосима, подаренным матерью в честь святого основателя Соловецкого монастыря. Такая вот фантазия посетила молодую художницу, изучавшую во время беременности строительные особенности Соловков.

***
Осенью Зося уехала с мамой и бабушкой в Москву. Борис приезжал к ним раза два, но все было как-то не так, словно дух их встреч остался жить в той сумеречной старинной дореволюционной комнате со скрипучими деревянными полами и красно-розовыми листьями винограда за большими венецианскими окнами. Однажды, еще до зимы он приехал и прошел прямо в комнату к ее матери и, с решимостью отчаяния стал просить Зосиной руки, разумеется, когда девочка достигнет совершеннолетия.

Зося при этом разговоре не присутствовала. Она спокойно ждала. Ее развлекал неожиданный поворот событий, которому значения она предавала мало. Когда он вышел от матери, она поняла, что ничего не получается. Ему не только руки не пообещали, но и отказали от дома. Мать не смогла оценить ни порядочности, ни благородства этого редкого человека, возможно, воспитанного не только семейными несчастьями, но и мудростью культурной матери.
 
Зося дулась совсем недолго. После занятий ее вновь начал провожать ее однокурсник, в которого она была влюблена, а совсем скоро и замуж вышла. Неудачнее этого брака трудно было что-либо придумать.

Как-то раз, случайно Зося встретила у Манежа Бориса: она шла со своим мальчиком и помнится, даже ей хотелось подразнить Бориса мальчиком хоть самую малость… «Окаянная девчонка», – она могла так сказать о себе, и вроде бы все знала, да как-то себе не договаривала. Обычное существование полуспящей человеческой совести без Бога.  Борис потом ей позвонил и сказал с горечью и не без сарказма: «Кто бы мог подумать, что ты предпочтешь мышь…»
На том бы можно было бы и закончить эту неудачную «прогулку заключенных», но было и еще две встречи: одна наяву, другая мистическая.

Зося окончила училище, потом университет. И вновь ее родители решили снять дачу в том дачном поселочке с большим проточным прудом и таинственной рощей, где когда-то задыхался от любви Борис.
Она была на сносях, ждала второго сына. И угораздило же Зосю встретить тогда Бориса, совсем уже взрослого, поседевшего, серьезного с грустной и, как показалось двадцатипятилетней Зосе, не очень молодой женщиной. Это была жена Бориса. Они пригласили Зосю зайти. Томительная вышла встреча: Зося чувствовала, что она неприятна Борису и его печальной жене: совсем недавно у них родился мертвый ребеночек. К тому же и Зося изменилась: замужняя, уверенно по-светстки державшая себя. Вероятно, ничего от той трогательной девочки он в ней не нашел. Расстались более чем холодно.
 
После той встречи они уже не виделись никогда. И только спустя очень много лет, Зося, давно уже проснувшаяся, и думающая теперь чаще о своем скором отходе, нежели о прошлом,  впервые за всю жизнь увидела Бориса во сне. Это был поразительной силы и вещей красоты сон, от которого она не могла отойти много дней. Сон продолжал жить в ней, а она в нем. Зосиме казалось, что она прожила в этом сне все недостающие, недописанные, и, может быть, даже самые потрясающие страницы своей испорченной, как ей всегда казалось, жизни…

***
Никаких, даже отдаленных воспоминаний о том лете ее юности невозможно было сыскать в ее настоящей жизни. И тем не менее, она увидела Бориса во сне. Там это был самый близкий, родной, обожаемый и глубоко почитаемый ею человек. Как и должен быть в идеале почитаем  женщиной муж. Любовь и уважение вместе – в слиянности: благопочитание. Она видела его сидящим за столом и себя, приготовляющую ему пищу. То, как она это делала, как собирала на тарелку, как несла и подносила приготовленное своими руками ему,  было исполнено такой любви и благоговения, такой внутренней красоты и счастья, что описать это было невозможно. И тем более – найти этому аналог в реальных воспоминаниях, или даже в картинах жизни других людей.

Когда Зосима проснулась, потрясенная увиденным, тем, о чем в этой жизни она и помечтать не могла, и нарисовать своему воображению даже и пытаться бы не стала, – а именно внутренним наполнением испытанных и пережитых сердечных ощущений в этом мистическом эпизоде кормления суженного, – она  возблагодарила Бога. Вот ведь, не дано было в этой жизни, так в той, или в какой-то мистически, духовно переживаемой, Богу открытой она все-таки пережила мгновения истинной полноты настоящего счастья.

Спустя несколько дней она загорелась желанием узнать: жив ли он? Что сталось с ним? Но сколько не искала она в сети его следов – так ничего и не обрела. А еще позднее, смирившись с тем, что обречена на неведение, услышала тот отрывок из Брамса. Оказалось, что след и той «прогулки»  еще не затянулся: девочка все так же сидит на берегу пруда, он выходит из воды… Сейчас они начнут все заново.

Деревня Козлово. В лето 2014.