Никитский 7а

Юрий Кавказцев
      Смерть Гоголя стала сенсацией для публики и горячей порой для журналистов, занятых подробностями происшествия.

   Логичным было бы спросить главного свидетеля - мальчика, слугу Семёна, чем не преминули воспользоваться вездесущие журналисты. Вот какой факт приводит по этому случаю Е.М.Феоктистов в письме И.С. Тургеневу 25 февраля 1852 года из Москвы в Петербург:

  «Теперь все расспрашивают гоголевского мальчика о подробностях его  жизни, но он, кажется, понял свое интересное положение и развивает в себе Хлестакова...».

 Жертвой такой дезинформации вольно или невольно стал корреспондент газеты "Санкт-Петербургские ведомости", который сообщал 4 марта 1852 года читателям об обстоятельствах кончины Гоголя, и между прочим передаёт рассказ камердинера Гоголя Семена, сообщенный ему на другой день после смерти писателя: "Застав его одного около покойного, я к нему обратился с некоторыми расспросами и, между прочим, спросил о бумагах. "Жгли, батюшка, дня три жгли, все ночью; походят, походят здесь, пожгут; пойдут в ту комнатку, там пожгут. Один раз много что-то пожгли; я вошел к ним, они и говорят мне: сжег, а теперь самому жалко стало, многие бы за это спасибо сказали... Ну, я, конечно, говорю: дал бы Бог здоровья, батюшка Николай Васильевич, может, еще лучше напишете... Они посмотрели на меня, да только улыбнулись...". 
 
 «Откровения» отрока Семёна зафиксировали разные источники, в том числе М.Погодин и доктор А.Тарасенков. И если последний отсрочил публикацию своих воспоминаний на четыре года, то первому необходимо была срочная публикация в мартовском  номере своего «Москвитянина».

 Да вот незадача: сам-то Погодин не был свидетелем кончины писателя (он находился в Суздале, об этом он узнал из письма  тёщи Е. Ф. Вагнер, которая была сиделкой у Гоголя. Но эта информация едва укладывалась в пару строк, и более подробную Погодин получил после встречи с графом Толстым, в доме которого умер писатель:

«Ночью, во вторник, он долго молился один в своей комнате. В три часа призвал своего мальчика и спросил его, тепло ли в другой половине его покоев. — Свежо, — отвечал тот. — Дай мне плащ, пойдем, мне нужно там распорядиться. И он пошел с свечей в руках, крестясь во всякой комнате, через которую он проходил. Пришед, велел открыть трубу, как можно тише, чтоб никого не разбудить, и потом подать из шкафа портфель. Когда портфель был принесен, он вынул оттуда связку тетрадей, перевязанных тесемкой, положил ее в печь и зажег свечею из своих рук. Мальчик, догадавшись, упал перед ним на колени и сказал: — Барин, что вы это, перестаньте. — Не твое дело, — отвечал он, — молись. Мальчик начал плакать и просить его. Между тем огонь погасал, после того как обгорели углы у тетрадей. Он заметил, вынул связку из печки, развязал тесемку и уложил листы так, чтоб легче было приняться огню, зажег опять… и все сгорело! Тогда он перекрестился и воротился в прежнюю свою комнату, поцеловал мальчика, лег на диван и заплакал. На другой день он сказал гр. Толстому — Вообразите, как силен злой дух! Я хотел сжечь бумаги, давно уже на то определенные, а сжег главы Мертвых душ, которые хотел оставить друзьям на память после своей смерти».


Из всего выше изложенного представляется такая картина, что Гоголь, намереваясь сжечь некоторые «давно на то определенные» бумаги, перепутал и сжёг главы «Мёртвых душ», а уже после случившегося горько сожалел об этом. Не будем говорить  о силе «злого духа», подвигнувшего писателя на сожжение своих трудов, как не будем говорить и о помрачённом сознании Гоголя - слишком эти темы неопределённы. Попытаемся во всём разобраться беспристрастно, отбросив привычные стереотипы.

 Толстой, ознакомившийся с черновиком Погодина, сделал замечание: «Думаю, что последние строки о действии и участии лукавого в сожжении бумаг можно и должно оставить . Это сказано было мне одному без свидетелей: я мог бы об этом не говорить никому, и, вероятно, сам покойный не пожелал бы сказать это всем. Публика не духовник, и что поймет она об такой душе, которую и мы, близкие, не разгадали. Вот и еще замечание: последние строки портят всю трогательность рассказа о сожжении бумаг. Извините, пишу лежа и прошу во всяком случае нисколько не останавливаться за моим мнением, которое есть мнение больного».


Итак, кроме безвременно почившего Гоголя, свидетелем сожжения бумаг (содержание их остаётся неизвестным до настоящего времени) был мальчик Семён, слуга Гоголя, и граф, который был посвящён в историю  Гоголем на следующий день (этот факт известен со слов самого графа). Мальчик, покорный слуга, готов был исполнять любые приказания барина, даже самые причудливые. По легенде, Гоголь разбудил его в три часа ночи, и лично мне, не представляется, чтобы Семён был в таком бодром расположении духа, чтобы осмысливать суть происходящего, и, уж тем более, вмешиваться в действия своего барина и вразумлять его. Я не исключаю природной пытливости и сообразительности Семёна, возможно в них и заключались достоинства слуги Гоголя. Но, едва ли, у сонного мальчика родились  в ту ночь какие-нибудь мысли,  разве что: «Что это барину не спится?.. Придумал же: печь разжигать в нежилой половине дома, да ещё и приказал: «Потише, чтобы никто не слышал!».
 И, правда, всё  было похоже, скорее, на какой-то странный ритуал: «Ночь. Молитва. Сожжение». Точнее, ритуал жертвоприношения.

 Но вернёмся к словам  графа, что Гоголь не пожелал бы разглашения своих признаний. Резонно возникает вопрос: «Зачем тогда графу понадобилось разглашать признания приятеля, сказанные им в приватной беседе?».


 Моя авторская версия заключается в том, что, застигнутый врасплох смертью Гоголя  граф опасался столкновений с журналистами и неизбежных вопросов. 

 Как получилось, что совершенно здоровый  писатель,  вдруг слёг в постель и умер? Многие современники Гоголя сомневались в его психическом здоровье, но не в физическом - тогда ещё немногие верили в его телесную болезнь. Положение графа было действительно незавидное: несмотря на приложенные с его стороны усилия к привлечению известных специалистов для оказания медицинской помощи, усилия эти оказались тщетны. Болезнь не была диагностирована,  а медицинские пособия оказались бесполезными. Кроме того, поведение больного, а именно - отказ от медицинской помощи, шокировал не только врачей. Этот факт, возможно, стал определяющим для  публики, усомнившейся в психическом состоянии Гоголя,  послужил началом разных домыслов на этот счёт. Но публика может сплетничать, сколько угодно, а близким людям не престало выдумывать небылицы, уж они-то точно должны быть в курсе случившегося.  И, конечно же, Гоголь, если он имел потребность выговориться, должен был прибегнуть за утешением к графу, а не к собственному слуге. 


Трагифарс в том и заключается, что публика и журналисты, бросилась за расспросами окольными путями, не к осведомлённому графу, а к слуге Гоголя Семёну, как соучастнику сожжения. Или журналисты изначально не доверяли графу, или хотели   выслушать графа уже после слуги, чтобы затем  сравнить сведения. Однако граф сразу воздержался от публичных высказываний, однако позволил себе высказаться в узком кругу друзей и знакомых. Таковых набралось немало, и конфиденциальность, по понятным причинам, не могла долго сохраняться. Поэтому понятна торопливость Погодина. 
«Я сам долго думал, почтенный граф Александр Петрович,  - писал графу Погодин, - о тех строках, кои остановили на себе Ваше внимание. Мне не хотелось внутренно помещать их. Но имеем ли мы право умолчать их? Они заключают черту важную, без коей историческое изображение неполно, след<овательно> не верно. Взвесьте это и разрешите недоумение, прошу Вас». Больной Толстой медлит, а  Погодин спешит и печатает свою статью в своём журнале без купюр. Много лет спустя, приготавливая к печати свои воспоминания, Погодин просмотрит свою статью ещё раз и не найдёт в ней никаких огрехов, за исключением пометки Толстого насчёт своего дома, в котором нашёл себе последний приют Гоголь.
Погодин ревностно исправит толстовское «отческий» на «дом друга». Погодину, очевидно, было неприятно толстовское самодовольство тем, что Гоголь предпочёл его дом погодинскому.

Однако Погодина не смутил тот факт, что вторая половина, где жил Гоголь  не отапливалась, поэтому не совсем понятны вопрошания Гоголя слуге: «Тепло ли в другой половине его покоев?», как будто бы обезумевший писатель надумал исправить это недоразумение уже известным нам способом. «Долго молился один в своей комнате». А уж этот интимный момент, кажется, никак не мог стать достоянием домашних (ведь было далеко за полночь), однако, как видим, стал, как будто бы постоялец находился под чьим-то чутким присмотром.

Затем, «пошел с свечей в руках, крестясь во всякой комнате, через которую он проходил», то есть, идя, осенял себя крестом. «Пришед, велел открыть трубу, как можно тише, чтоб никого не разбудить, и потом подать из шкафа портфель». Спрашивается, почему не захватить портфель с собой сразу, или, действительно, необходимо было произвести разведку: «Всё ли спокойно, все ли спят?», чтобы не было помехи. «Когда портфель был принесен, он вынул оттуда связку тетрадей, перевязанных тесемкой, положил ее в печь и зажег свечею из своих рук».
Вот так – не глядя? Похоже, долгая молитва возымела силу, придав решительности руке, дерзнувшей бросить в печь  самое  драгоценное. «Мальчик, догадавшись, упал перед ним на колени и сказал: — Барин, что вы это, перестаньте. — Не твое дело, — отвечал он, — молись». Этот эпизод настолько потрясает воображение читателя, что стал  для некоторых впечатлительных натур идеей к написанию картины, а некоторые другие готовы были заплатить, сколько угодно, чтобы поставить эту трагедию на сцене. Но «как силён злой дух», что даже после осенения себя крестом и долгой молитвы держит человека в своих когтистых лапах!

 «Между тем огонь погасал, после того как обгорели углы у тетрадей. Он заметил, вынул связку из печки, развязал тесемку и уложил листы так, чтоб легче было приняться огню, зажег опять… и все сгорело!».
 
Может быть сейчас, когда бесценные листы, экономно исписанные мелкими, тесно посаженными  буквами,  корчились и выгибались, как корчилось и выгибалось в судорогах его вдохновение, а пламя адского огня пожирало их, один за одним, не давая им уже никаких шансов на воскресение, может быть, сейчас помрачённое сознание бедного писателя озарилось светом немеркнущего разума?

 «Тогда он перекрестился и воротился в прежнюю свою комнату, поцеловал мальчика, лег на диван и заплакал».

Занавес.

 Вот такую историю поведал своим друзьям и знакомым граф Толстой. Но ведь это ещё  не всё!

 «Как? - спросит удивлённый читатель. - Неужели всё это  выдумка -  не было, на самом деле, этой ужасной ночи?», и, исполненный надежды, устремит на автора свои пытливые очи. Но "автор" этой истории прятался за звучными перлами своих товарищей, как будто сам грамоте был не обучен.
Это они поведали миру его историю, слово в слово, только вот концовка вызывает недоумение: «На другой день он сказал гр. Толстому — Вообразите, как силен злой дух! Я хотел сжечь бумаги, давно уже на то определенные, а сжег главы Мертвых душ, которые хотел оставить друзьям на память после своей смерти».

Недоумение, кажется, возникает у любого здравомыслящего человека: «Как такое может быть? Может быть, не надо было будить ночью мальчика, набегавшегося вволю  по поручениям своего беспокойного барина. Может быть, нужно было сделать это самому, без свидетелей - и баста, как тогда, в 1845 году; или вовсе отложить до утра сжигание бумаг «давно на то определённых», чтобы при дневном свете рассмотреть: «То ли, батюшка, Николай Васильевич, имеете желание сожигать али не то? Коли то  - так за нами, людьми дворовыми, не постоит. Жарко печь разожжем – вмиг всё сгорит вместе с домашним сором! И ни одна душа не догадается!



Не будет потом оснований у князя Оболенского и квартального заглядывать в   печь на нежилой стороне и находить там остатки «обгоревших лепестьев» поэмы. Этот факт произошёл по истечении десяти дней, то есть уже после смерти писателя. Неужели в течение этого времени никто не просматривал печей?  Действительно, много в истории  Толстого карикатурного, смешного и печального одновременно, как у Гоголя.

А может быть, это был очередной розыгрыш писателя? Как ни странно это звучит при мысли о смертельном уходе. Сжёг какие-то бумаги - пусть думают, что "мёртвые души", и ломают столетиями голову, а на деле их и не было вовсе. Были наброски, черновики, но всё не то, ибо события ускорялись с такой быстротой, что невозможно было "дать этому идею". Должно было пройти другое время, время других героев и других писателей. Может быть гению, как никому другому представлялось совершенно ясная картина, что  в пору  не потешаться, а плакать над "бедами и страхами" России?

Вот и доктор, по прошествии четырёх лет,  решил воспроизвести эту историю в своих воспоминаниях. Погодина он ошибочно упоминает в числе присутствовавших при умирающем Гоголе, что, конечно, делает много чести достопочтенному Михаилу Петровичу, представившему хронологическую канву умирающего Гоголя так, что и самый последний человек в Российской империи поверит, что он, как и в своё время Жуковский, находился рядом со своим  умирающим другом. Однако Гоголь умирал один, и даже граф Толстой, близкий друг писателя, едва ли подолгу задерживался в комнатах Гоголя: выдерживать дикие крики и стоны умирающего – поверьте, вид не для слабонервных. Вспомнилось, почему-то, что с Гоголем, как и с умирающим Христом, до конца находились женщины  - тёща Погодина, немка Е.Ф.Вагнер, и жена друга Пушкина В.А.Нащокина.


 Доктор Алексей Терентьевич Тарасенков повторяет рассказ Погодина (это не удивительно, ведь оба черпали информацию из одного источника). Лишь концовка рассказа - та, которая стала камнем преткновения у Погодина, у Тарасенкова  выглядит ещё более странной.  У Тарасенкова  Гоголь сокрушается о том, что «не раздал всем друзьям по тетрадке – пусть бы делали, что хотели». Это ж, как стало противно автору его собственное сочинение, если он готов был пустить его по рукам?! У Погодина, как мы помним, Гоголь хочет оставить друзьям на попечение все свои бумаги, а не раздаёт их в качестве бонусов за прекрасно проведенное время на этой земле.  Картина выходит  до смешного печальная: «друзьям» Гоголя,  для того, чтобы собрать рукопись, потребовалось бы собраться вместе, несмотря на очевидный разлад между собой.


Известно, что похороны писателя  стали яблоком раздора между друзьями писателя, которые не могли до конца определиться, в какой церкви следует отпевать покойника. Но если огрехи доктора можно списать на давность, ведь  публикация его стала возможной спустя четыре года, то сведения графа имеют весьма сомнительную репутацию. Заслуживает внимания та неосторожность, которую высказал в своём письме Толстой Погодину: «…Прошу во всяком случае нисколько не останавливаться за моим мнением, которое есть мнение больного». Странная позиция человека, пустившего историю в народ, но колеблющегося признаться в её истинности.


 Однако вернёмся к воспоминаниям доктора. Несмотря на то, что большая их часть изобилует не медицинскими, а бытовыми сведениями, нас будет интересовать именно медицинский аспект.   


 «Увидев его, я ужаснулся. Не прошло месяца, как я с ним вместе обедал; он казался мне человеком цветущего здоровья, бодрым, свежим, крепким, а теперь передо мною был человек как бы изнуренный до крайности чахоткою или доведенный каким-либо продолжительным истощением до необыкновенного изнеможения. Все тело его до чрезвычайности похудело; глаза сделались тусклы и впали, лицо совершенно осунулось, щеки ввалились".

В работе "Гоголь в Москве" Нина Молева упоминает медицинский комментарий известного в конце 19 начале 20 века московского онколога Петра Герцена. Он высказывается в пользу онкологического заболевания. Трудно не согласиться со специалистом мне, практикующему врачу, ведь в пользу этой версии указывают кахексия(истощение),отказ от пищи(Гоголь употреблял преимущественно питьё),мучительный болевой синдром(протест пациента к осмотру врачей),неопределённость клиники, как следствие - путаность в постановке диагноза и скоротечность заболевания. 


 Читаем далее:

 «Он сидел, протянув ноги, не двигаясь и даже не переменяя прямого положения лица; голова его была несколько опрокинута назад и покоилась на спинке кресел. Когда я подошел к нему, он приподнял голову, но недолго мог ее удерживать прямо, да и то с заметным усилием. Хотя неохотно, но позволил он мне пощупать пульс и посмотреть язык: пульс был ослабленный, язык чистый, но сухой; кожа имела натуральную теплоту. По всем соображениям видно было, что у него нет горячечного состояния, и неупотребление пищи нельзя было приписать отсутствию аппетита.

 …Тогда еще не были мне сообщены предшествовавшие печальные события: его непреклонная уверенность в близкой смерти и самим им произведенное истребление своих творений. В это время главное внимание заботившихся о нем было обращено на то, чтоб он употреблял питательную пищу и имел свободное отправление кишек. Приняв состояние, в котором он теперь находился, за настоящую СОМАТИЧЕСКУЮ(выд.мной. Ю.К.) болезнь, я хотел поселить в больном доверие к врачеванию и склонить его на предложения медиков. Чтоб ободрить его, я показал себя спокойным и равнодушным к его болезни, утверждая с уверенностью, что она неважна и обыкновенна, что она теперь господствует между многими и проходит скоро при пособиях. Я настаивал, чтоб он, если не может принимать плотной пищи, то по крайней мере непременно употреблял бы поболее питья, и притом питательного — молока, бульона и т. д.

 «Я одну пилюлю проглотил, как последнее средство; она осталась без действия: разве надобно пить, чтоб прогнать ее», — сказал он. Не обременяя его долгими разговорами, я старался ему объяснить, что питье нужно для смягчения языка и желудка, а питательность питья нужна, чтоб укрепить силы, необходимые для счастливого окончания болезни. Не отвечая, больной опять склонил голову на грудь, как при нашем входе; я перестал говорить и удалился вместе с графом наверх.

 …Испуганный, встревоженный мыслью, что Гоголь может скоро умереть, я должен был собраться с силами, чтоб притти в спокойное положение, в каком должно разговаривать с больным. Удалившись от графа, я почел обязанностью зайти опять к больному, чтоб еще сильнее высказать ему мои убеждения. Через служителя я выпросил у него позволение войти к нему еще на минуту. Мне вообразилось, что он колеблется в своих намерениях; я не терял надежды, что Гоголь, привыкнув видеть мою искренность, послушается меня. Подойдя к нему, я с видимым хладнокровием, но с полною теплотою сердечною употребил все усилия, чтоб подействовать на его волю. Я выразил ему мысль, что врачи в болезни прибегают к совету своих собратий и их слушаются; не врачу тем более надобно следовать медицинским наставлениям, особенно преподаваемым с добросовестностью и полным убеждением; и тот, кто поступает иначе, делает преступление пред самим собою. Говоря это, я обратил все внимание на лицо страдальца, чтоб подсмотреть, что происходит в его душе.

 Выражение его лица нисколько не изменилось: оно было так же спокойно и так же мрачно, как прежде: ни досады, ни огорчения, ни удивления, ни сомнения не показалось и тени. Он смотрел, как человек, для которого все задачи разрешены, всякое чувство замолкло, всякие слова напрасны, колебание в решении невозможно. Впрочем, когда я перестал говорить, он в ответ произнес внятно, с расстановкой и хотя вяло, безжизненно, но со всею полнотою уверенности: «Я знаю, врачи добры: они всегда желают добра»; но вслед за этим опять наклонил голову, от слабости ли, или в знак прощания — не знаю.

 ... Силы больного, падали быстро и невозвратно. Несмотря на свое убеждение, что постель будет для него смертным одром (почему он старался оставаться в креслах), в понедельник на второй неделе поста он улегся, хотя в халате и сапогах, и уж более не вставал с постели. В этот же день он приступил к напутственным таинствам покаяния, причащения и елеосвящения.

 В присутствии графа А. П. Толстого, И. В. Капниста, Хомякова и довольно многочисленного собрания Овер рассказал Евениусу историю болезни. Тут передано было все, что случилось с больным в последнее время, и в каком положении он находится теперь. Тут взято в расчет: его сидячая жизнь; напряженная головная работа (литературные занятия); они могли причинить прилив крови к мозгу; религиозное убеждение морить себя голодом, носовое кровотечение, ускоренный пульс, неприветливость приема, по мнению Овера, обозначали meningitis, которая и была причиною его упорства не лечиться и не есть. Поэтому предложен был вопрос: оставить ли теперь больного без пособий, которые он отвергал сам, или поступать с ним, как с человеком, не владеющим собою? Решили: лечить больного, несмотря на его нежелание лечиться.

 Все врачи вошли к больному, стали его осматривать и расспрашивать. Когда давили ему живот, который был так мягок и пуст, что через него легко можно было ощупать позвонки, то Гоголь застонал, закричал (болевой синдром Ю.К.). Прикосновение к другим частям тела, вероятно, также было для него болезненно, потому что также возбуждало стон или крик. На вопросы докторов больной или не отвечал ничего, или отвечал коротко и отрывисто «нет», не раскрывая глаз. Наконец, при продолжительном исследовании, он проговорил с напряжением: «Не тревожьте меня, ради бога!»


 Они уехали, я остался во весь вечер до двенадцати часов и внимательно наблюдал за происходящим. Пульс вскоре явственно упал, делался все чаще и слабее; дыхание, затрудненное уже утром, становилось еще тяжелее.  (Все признаки нарастающей острой сердечной недостаточности, но это уже как следствие, а не причина – Ю.К,).

 Вскоре больной перестал сам поворачиваться и продолжал лежать смирно на одном боку. Когда с ним ничего не делали, он был покоен; но когда ставили или снимали горчичники и вообще тревожили его, он издавал стон или вскрикивал; по временам он явственно произносил: «Давай пить!» уже не разбирая, что ему подают. (Наличие тяжёлого обезвоживания – Ю.К.).

 Позже вечером он, повидимому, стал забываться и терять память. «Давай бочонок!» — произнес он однажды, показывая, что желает пить.
 Ему подали прежнюю рюмку с бульоном, но он уже не мог сам приподнять голову и держать рюмку; надобно было придержать и то и другое, чтоб он был в состоянии выпить поданное.

 Еще позже он по временам бормотал что-то невнятно, как бы во сне, или повторял несколько раз: «Давай, давай! ну что ж?» Часу в одиннадцатом он закричал громко: «Лестницу, поскорее, давай лестницу!..» Казалось, ему хотелось встать. Его подняли с постели, посадили на кресло. В это время он уже так ослабел, что голова его не могла держаться на шее и падала машинально, как у новорожденного ребенка. Тут привязали ему мушку на шею и надели рубашку (он лежал после ванны голый). Во все это время он не глядел и беспрерывно стонал. Когда его опять укладывали в постель, он потерял все чувства; пульс у него перестал биться; он захрипел, глаза его раскрылись, но представлялись безжизненными. Казалось, наступает смерть, но это был обморок, который длился несколько минут. Пульс возвратился вскоре, но сделался едва приметным.

 После этого обморока Гоголь уже не просил более ни пить, ни поворачиваться; постоянно лежал на спине с закрытыми глазами, не произнося ни слова.

 В двенадцатом часу ночи стали холодеть ноги. Я положил кувшин с горячею водою, стал почаще давать проглатывать бульон, и это, повидимому, его оживляло. Тут я мог ощупать его живот, который был, как доска, вовсе без содержимого, мягкий, вялый, позвоночник через него ощущался легко. Дыхание, однако ж, вскоре сделалось постоянно хриплое и тяжкое. (Все признаки острой сердечной недостаточности – Ю.К.).
 Лицо осунулось, как у мертвеца, под глазами посинело, кожа сделалась прохладною и покрылась испариною. 

 В таком положении оставил я страдальца, чтобы опять не столкнуться с медиком-палачом, убежденным в том, что он спасает человека.

 В десятом часу утра в четверг 21 февраля 1852 года я спешу приехать ранее консультантов, которые назначили быть в десять (а Овер в 1 час), но уже нашел не Гоголя, а труп его».

 Таким образом, окинув быстрым взглядом течение заболевания, в описании его доктор Тарасенков не конкретизирует патологию, а лишь косвенно указывает на неё. Заслуживает внимание желудочно-кишечная патология: крайнее истощение, боли в животе, обезвоживание.  Вероятный характер имеет  онкология. Умер писатель от острой сердечной недостаточности, явившейся следствием основного заболевания.


 Однако я, увлёкшись медицинской проблемой, забыл о том, что может быть интересно профессионалу, покажется скучным читателю. Мне кажется, это понимал и доктор Тарасенков, увлекающийся в своих воспоминаниях темами, далёкими от медицины.  Со временем, общество развило свою идею о болезни Гоголя. Виной тому послужила его книга «Выбранные места из переписки с друзьями». Та, в которой общество, по мнению самого писателя,  нуждалось больше всего. «Это нужно, -  пишет Гоголь в письме Плетнёву, - нужно и для меня, и для других; словом, нужно для общего добра».


 Молодёжь, затуманенная западными «жеваками», должна  протрезветь и повернуться к Богу. Ведь не надо искать никакой другой, новой истины для человечества  - всё уже давно придумано, вот бери – осмысливай и действуй! Казалось бы, как просто? Но это только на первый взгляд. Гоголь трудиться своей книгой, чтобы, как ему кажется,  доступно разъяснить обществу эти простые истины. "Хотелось бы живо, в живых примерах, - пишет он отцу Матфею, - показать тёмной моей братии, живущей в мире и играющей жизнью, как игрушкою, что жизнь не шутка".  Но желание писателя сразу расценили как болезнь. «Мания религиоза» - так окрестил её тот, кто души в Гоголе не чаял - Виссарион Белинский.

 Белинский – локомотив «передовой» мысли. Его уважают за то, что его слова не расходятся с делом. Он живёт так, как говорит, нелицемерен, неистовствует к любой неправде. Он становится идолом для начинающих  литераторов. Белинский смело вводит их в круг литературного бомонда, потрясая устоявшиеся там устои. И, если она, молодёжь, всё ещё любит Гоголя, то это только потому, что всё ещё благосклонен к нему Белинский. Как только последний теряет к нему интерес, перспектива Гоголя у молодёжи - вопрос предрешённый.

 Но важно ли это для Гоголя? Ведь он мыслями занят не личной, а общественной перспективой. И в литературных устремлениях далёк от роли петрушки, который в базарный день потешает народ картинами мещанского быта. Он мыслит масштабно, ставит перед собой сверхзадачи. И всё это для сохранения  Отечества. Для православного русского – всякая власть от Бога. Для Гоголя монарх помазанник божий. «Что значат эти странные власти, образовавшиеся мимо законных, - пишет он в книге «Выбранные места», - посторонние, побочные влияния? Что значит, что уже правят миром швеи, портные и ремесленники всякого рода, а божии помазанники остались в стороне?». Для Гоголя всякие насильственные изменения противоречат божественному установлению.   В этом они с Белинским антагонисты, в идеологическом отношении стоят на разных позициях.  И, тем не менее, Гоголю не так уж и не важно, что происходит на той стороне баррикад.


 Если бы было иначе, не устраивал бы Гоголь тайных встреч с Белинским в Петербурге, не отозвался бы на приглашение встретиться с  кругом молодых литераторов (читай кругом Белинского), не реагировал бы на его  и Герцена печатные выпады так болезненно.  «Ударили по одной щеке – подставь другую!»  - этот библейский призыв его не устраивает. Но почему же? Может быть, всё-таки боится потерять поддержку молодёжи, и это не маловажно для стареющего писателя? Но это не в духе Гоголя. Он не так меркантилен, как некоторые его собратья по перу. У него свои интересы. И его интересы пересекаются, как это ни странно,  с  интересами Белинского. И тот, и другой идейны до мозга костей, аскеты, оракулы нового времени. Но, если Гоголь старается быть не  категоричным в выражении своих идей (от этого он не теряет свою принципиальность), и  не исключает компромиссы, то Белинский напротив, категоричен. Для него нет серого, только белое и чёрное. К тому же он сам себя отделил от церкви. Он воспринимает Христа, но не церковь, и в этом он опережает во времени Льва Толстого с его абсурдной  идеей отвергнуть православную церковь как посредника в отношениях человека и Бога. Абсурдной, потому, что сам Иисус создал церковь в лице Апостолов. Парадокс, но Белинского (как, впрочем, и Толстого) никто анафеме  не предавал, да и похоронен он был по всем церковным канонам.

 Но вернёмся к Гоголю.

 И после смерти Белинского Гоголь озабочен своей репутацией в молодёжных кругах. Вспомним, хотя бы, его встречу с Иваном Тургеневым, близкому к кругу Герцена, ополчившемуся на Гоголя в своей статье «О развитии революционных идей в  России».

 «Гоголь,  - вспоминает Тургенев, - сам заговорил об этой статье. Гоголь начал уверять нас внезапно изменившимся, торопливым голосом, что не может понять, почему в прежних его сочинениях некоторые люди находят какую-то оппозицию, что-то такое, чему он изменил впоследствии; что он всегда придерживался одних и тех же религиозных и охранительных начал, и, в доказательство того, готов нам указать на некоторые места в одной своей, уже давно напечатанной книге...». 

Герцен, критикуя позицию славянофилов, задевает Гоголя: « Пусть поразмыслят славянофилы о падении Гоголя. Они найдут в этом падении, быть может, больше логики, нежели слабости. От православного смиренномудрия, от самоотречения, растворившего личность человека в личности князя, до обожания самодержца - только шаг».

Таким образом, Герцен, как и Белинский, обвиняют Гоголя в предательстве, в отступничестве от общей  идеи, но в понимании каждой стороны она, идея, совершенно разная, хотя Гоголю и приходится соглашаться в своём письме к Белинскому, что «старое и новое выходят на борьбу», но далее предостерегает: «Наступающий век есть век разумного сознания; не горячась, он взвешивает всё, приемля все стороны к сведенью, без чего не узнать разумной средины вещей. Он велит нам оглядывать многосторонним взглядом старца, а не показывать горячую прыткость рыцаря прошедших времён; мы ребёнки перед этим веком». Здесь позиции литературных деятелей кардинально расходятся: Герцен и сотоварищи никогда уже не поверят в мирное разрешение ситуации, потому что доверие к царской власти подорвано расправами над петрашевцами. Основная их задача подорвать самодержавие любыми способами, в том числе и идеологической пропагандой. Основная надежда возлагается на молодёжь. Гоголь, который прекрасно это понимает,  вынужден  сносить это и, как Достоевский, с которым у него много общего, болезненно в себе это переживать.
               
                ***
  Дальнейшее творчество было подобно судорожным припадкам, где вдохновение было редким гостем, а силы начали угасать. Смерть ходит по пятам. Он чувствует её мерзко-холодное дыхание. Но не сдаётся.  Он многое  в жизни претерпел, и с ней, смертью, встречался не раз. И в  её преследованиях   видел попытку сатаны связать его волю, вызвать в нём отчаяние и побудить к самоубийству. Ведь и простому человеку перенести такое не под силу, а тонкой творческой натуре труднее вдвойне. Он верующий, он должен нести свой крест до конца. И он несёт его до конца, несмотря на бесчисленные испытания, которая должна претерпеть его христианская сущность, чтобы победить в самом  себе малодушие.

 
 Осознавая скорый уход, Гоголь всецело занят приготовлением к смерти. Так, как это предписывается всем христианам. Не пренебрегая и раньше никакими церковными установлениями, к Великому посту 1852 года Гоголь готовиться с большим усердием, чем когда-либо. С приближением поста это усердие принимает масштабы небывалые. Многим начинает казаться, что он морит себя голодом.

 Этот факт, на фоне очевидной кахексии вызывает у окружающих опасение за его здоровье, и они обращаются за помощью к иерарху церкви. Тот через графа  позволяет больному ослабить пост. Но Гоголь не принимает этого. Он знает, что умрёт, и что строгость Великого поста нерушима никакими послаблениями, даже если они и  дозволяются митрополитом.

 В это время должны быть разрешены житейские вопросы.

 Завещание Гоголем было написано и опубликовано в 1845 году в книге «Выбранные места…»,  добавить что-либо новое Гоголю было нечего. Оставалось решить судьбу бумаг. Арифметически высчитывая недочёт в гоголевских бумагах, обнаруженных после смерти писателя, можно косвенно утверждать, что из всего известного, например, С.Шевырёву, отцу Матфею и некоторым слушателям, осталось пять глав поэмы Гоголя "Мёртвые души".

 Но и этого достаточно, чтобы понять концепцию второго тома. Он, как будто, тот и одновременно  - другой. По мере того, как Гоголем отодвигалась публикация второй части поэмы, и просвещённой публике приходилось, что называется, «довольствоваться крошками с барского  стола», то есть получать информацию через третьих лиц о чтении  первых глав поэмы своим доверенным лицам, то здесь-то там  начали появляться спекуляции по поводу выхода второго тома поэмы. Этих спекуляций Гоголь боялся и  ужасно раздражался по поводу этого. «А что публика желает и требует 2-го тома,  - отвечает на запросы своих друзей Гоголь, - это не резон. Публика может быть умна и справедлива, когда имеет в руках что надобно рассудить и над чем поумничать. А в желаниях публика всегда дура, потому что руководствуется только мгновенною минутною потребностью. Да и почему знает она, что такое будет во 2-ом томе? Может быть то, о чём даже ей не следует и знать и читать в теперешнюю минуту, и ни я, ни она не готовы для второго тома».

 И далее  более сдержанно:

 «Или, в самом деле 42 года есть для меня старость, или так следует, чтобы мои «Мёртвые души» не выходили в это мутное время, когда, не успевши отрезвиться, общество ещё находиться  в чаду и люди ещё не пришли в состояние читать книгу как следует, то есть прилично, не держа её вверх ногами? Здесь все, и молодёжь и старость, до того запутались в понятиях, что не может само дать себе отчёта. Одни в полном невежестве дожёвывают европейские уже выплюнутые жеваки. Другие изблёвывают своё собственное несворенье. Редкие, очень, очень редкие слышат и ценят».

 Эти пессимистичные настроения подводят к мысли, что Гоголь не был готов к публикации поэмы, и в этой связи не возможно определённо говорить о готовности второго тома к печати. Основной причиной отказа от публикации является неспособность публики воспринять его идеи. Стремительно развивающиеся политические и экономические события в Европе захлёстывали умы и сердца молодых «рыцарей», как называл их Гоголь. Писатель со своей религиозной концепцией развития гражданского общества в их глазах  уже отставал от  европейских прогрессивных идей.

Это показала реакция молодёжи на выход его книги «Выбранные места». «Редкие, очень, очень редкие слышат и ценят».

 А может быть, Гоголь лукавит, чтобы оправдать свой страх, связанную с неудачей «Выбранных мест», то, что Герцен называет «падением» Гоголя? Может быть, он умышленно отодвигает публикацию поэмы, боясь очередного провала, который - он знает точно - ему не пережить?  Возможно. Но слабо вериться -  всё-таки Гоголь был более цельная натура, нежели та, которую мы здесь представили.
 Обратимся к последнему свидетелю трагедии на Никитском – отцу Матфею, который несправедливо претерпел обвинения в свой адрес насчёт Гоголя.
 Слова отца Матфея   в беседе с Т.И.Филипповым дошли в передаче протоирея  Ф. И. Образцова:

 «По словам о. Матфея, в то время, во время знакомства его с Гоголем, Гоголь был не прежний Гоголь, а больной, совершенно больной человек, изнуренный постоянными болезнями, цвет лица был землянистый, пальцы опухли; вследствие тяжких продолжительных страданий художественный талант его угасал и даже почти угас, — это чувствовал Гоголь: и к страданиям тела присоединились внутренние страдания.

 Старость надвигалась, силы ослабели, и особенно сильно преследовал его страх смерти. В таком состоянии невольно возбуждается мысль о боге, о своей греховности. «Он искал умиротворения и внутреннего очищения». — «От чего же очищения?» — спросил Т. И. Филиппов. — «В нем была внутренняя нечистота». — «Какая же?» — «Нечистота была, и он старался избавиться от ней, но не мог. Я помог ему очиститься, и он умер истинным христианином», — сказал о. Матфей. С ним повторилось обыкновенное явление русской жизни. Наша русская жизнь немало имеет примеров того, что сильные натуры, наскучивши суетой мирской или находя себя неспособными к прежней широкой деятельности, покидали все и уходили в монастырь искать внутреннего умиротворения и очищения своей совести. Так было и с Гоголем. «Что ж тут худого, что я Гоголя сделал истинным христианином?» —

 «Вас обвиняют в том, что, как духовный отец Гоголя, вы запретили писать ему светские творения». — «Неправда. Художественный талант есть дар божий. Запрещения на дар божий положить нельзя; несмотря на все запрещения, он проявится, и в Гоголе временно он проявлялся, но не в такой силе, как прежде. Правда, я советовал ему написать что-нибудь о людях добрых, т. е., изобразить людей положительных типов, а не отрицательных, которых он так талантливо изображал. Он взялся за это дело, но неудачно». — «Говорят, что вы посоветовали Гоголю сжечь второй том «Мертвых Душ»? —

 «Неправда, и неправда... Гоголь имел обыкновение сожигать свои неудавшиеся произведения и потом снова восстановлять их в лучшем виде. Да едва ли у него был готов второй том: по крайней мере, я не видал его. Дело было так: Гоголь показал мне несколько разрозненных тетрадей с надписями: глава, как обыкновенно писал он главами. Помню, на некоторых было надписано: глава I, II, III, потом, должно быть VII, а другие были без означения; просил меня прочитать и высказать свое суждение. Я отказывался, говоря, что я не ценитель светских произведений, но он настоятельно просил, и я взял и прочел. Но в этих произведениях был не прежний Гоголь. Возвращая тетради, я воспротивился опубликованию некоторых из них. В одной или двух тетрадях был описан священник. Это был живой человек, которого всякий узнал бы, и прибавлены такие черты, которых... во мне нет, да к тому же еще с католическими оттенками, и выходил не вполне православный священник. Я воспротивился опубликованию этих тетрадей, даже просил уничтожить. В другой из тетрадей были наброски... только наброски какого-то губернатора, каких не бывает. Я советовал не публиковать и эту тетрадь, сказавши, что осмеют за нее даже больше, чем за «Переписку с друзьями»...

 Ознакомившись с интервью, вряд ли можно сомневаться в достоверности перечисленных фактов, и только «избавление от внутренней нечистоты» звучит  как-то грубовато, но, если учесть рвение Гоголя в следовании Великого поста, в желании его очистится перед смертью, несмотря на дозволение митрополита ослабить пост, то и это сомнение может отпасть.

 Сам батюшка Матфей сомневается в готовности второго тома к печати, то есть в наличие белового варианта. Гоголь получил разрешение на печатание тех сочинений, которые уже были когда-то напечатаны, и цензурирование их не требовалось. А вот, что касается новых сочинений, если бы таковые в цензуру поступали, например второй том, должны были быть цензурированы. И на это ушло бы много сил и времени. Памятно прохождение первого тома через цензуру, и связанные с этим мытарства Гоголя, приобщение  Белинского, Одоевского, Плетнёва, Вьельгорских.
 И хотя просить перед царём согласны были все приятели - дай Гоголь только повод для этого, было понятно, что в нынешней послереволюционной обстановке просить придётся долго и упорно. На это у писателя сил уже не было.
 И, в заключение, ещё одна загадка.

   В своём некрологе Погодин упоминает следующий факт: «Из расспросов об участи его сочинений оказалось: в воскресенье перед постом он призвал к себе гр. Т., у которого жил, как в отческом дому  и, как бы готовясь к смерти, поручил отдать некоторые свои сочинения в распоряжение одной духовной особы (митрополиту Филарету – Ю.К.), им уважаемой, а другие напечатать. Тот старался ободрить его упавший дух и отклонить от него всякую мысль о смерти».

 Тот же факт  повторяет доктор Тарасенков. Это произошло за день до известного сожжения.  Факт обращения Гоголя к Толстому, и отказ последнего, наводил читателей на мысль, что всё могло быть иначе, если бы… . Но мы не будем гадать на кофейной гуще, почему возникает фигура митрополита, по цензурным или религиозным соображениям. Во всяком  случае, событие это не могло свершиться в силу известных обстоятельств, а потому относится к разряду гипотетических. И, кто знает - не придумали ли это доброжелатели Гоголя из тех соображений, чтобы не нарушить «трогательность» ухода великого русского писателя.

 Во всяком случае, как мы можем теперь полагать, у писателя было мало причин для того, чтобы печатать продолжение поэмы в начале 1852 года.  И сжигаемые бумаги могут быть теми некорректными с религиозной точки зрения рукописями Гоголя, с которыми был знаком батюшка Матфей.  Если сохранилось пять глав, а батюшка указывает, хотя и смутно, на римское семь, то уничтожались две главы VI и VII, с какими-то "неправдоподобными священником и губернатором", которых Гоголь, по всей вероятности хотел сделать фигурами идеалистичными.

 Поэтому и здесь батюшка оказался прав – идеалистичные фигуры не могли быть жизнеспособными по определению. Кто знает, может быть, такое заключение с трудом давалось болезненному восприятию  Гоголя, задевало его писательское самолюбие, вводило в хандру. Может быть, поэтому появилось желание обратиться к митрополиту, чтобы  первосвятитель разрешил эти вопросы, но получив отказ Толстого принять бумаги для передачи, писатель расценил этот факт, как промысел божий. И уже не сомневался, как ему поступить.

Предчувствуя свой скорый конец, он молитвенно готовил себя к встрече с Тем, который разом разрешит все телесные страдания и мучения, и водворит в истерзанную душу долгожданный покой.

 "Со святыми упокой, Христе, душу раба твоего Николае, идеже несть болезнь ни печаль, ни воздыхание, но жизнь безконечная!"
 
 

 Март 2013г