Поэты ходят по лезвию ножа

Марат Конуров
Край горизонта в стороне, в которую направлялась бричка, заслоняли двумя жирными верблюжьими горбами холмы. Выбеленное, точно выгоревшее, солнце, пряталось между горбами, озаряя небосклон с редкими кучерявыми облачками, похожими на новорожденных ягнят. Бричка, скрипя и грозя вот-вот развалиться, громыхала, заглушая цокот копыт неказистой, низкой лошаденки, с редким хвостом и неухоженной косматой гривой. Отбитые вконец внутренности Абена жалобно болели и он был не рад тому, что согласился, не устоял перед соблазном проведать старую тетку, которую не видел уже много лет. Растопили таки его сердце скупые слезы теткиного мужа Жакупа, расплакавшегося, увидев его на похоронах отца Даулета. Даулет был его коллега. Совсем недавно закончив институт, он устроился работать в их газету, нештатным, пока, корреспондентом. Абен же – журналист со стажем. И в газете он, можно сказать, с первых дней. До этого он работал в областной газете и прослыл тем, что писал стихи и публиковал их. Стихи были разные, как и весь он сам изнутри. Много раз заглядывал в себя Абен, пытаясь разобраться и убедиться в целостности своей, но видел, к стыду, нутро свое, сшитое точно их разноцветных кусков овчины, точно жилет-безрукавкы, сшитая на казахский лад. В этом жилете были и хорошие, крупные куски, чистые, не выкрашенные поспешно, но дальше шли куски другие, за которые, тайно от других, перед самим собой было стыдно. Так и стихи его. Были среди них мощные, чистые, звонкие, точно звук молота о наковальню, гневные. Но откуда-то за ними рождались и складывались и записывались его рукой жалкие, мелкие, горбатенькие вирши, воспевающие то одного, то другого акима. И отношение к нему со стороны областных высших чиновников было соответственное. В нужный момент его звали, сажали за край стола так, будто делали ему огромное одолжение. А как-же? Ведь кто он на самом деле? Поэт не поэт? Скорее всего, придворный стихотворец. Его угнетало это отношение к себе со стороны номенклатуры. Как бы то ни было, все же он рожден на земле величайших поэтов. Бунтарский дух, так или иначе, по незримым неизвестным генам невидимыми биотоками  но верно проник в него, в поэта. И когда он размышлял об этом, то начинал чувствовать, как наполняется изнутри, делаясь большим, сильным в собственных глазах. Абен сел за стол, взял ручку, и на чистый, девственный лист легли строки. Строки яростные, гневные, точно пенный прибой, катящий с грозным гулом к твердому, непробиваемому, скалистому берегу. Лег он успокоенный, в самосознании того, что все же он восстал, намереваясь опубликовать их в самое ближайшее время. Наутро же, прочитав на свежую голову, испугался собственных строк и убрал их в стол от греха подальше, торопливо собираясь на работу. Должность, которую он занимал, была благородной. Ее нельзя было назвать службой, это было скорее служением народу. И все же она была назначаемой акимом. Он был директором дома-музея великого, признанного миром писателя-бунтаря.
Телефонный звонок акима прозвучал, точно поданный разряд тока в мышцу лягушки. Поэта передернуло от повелительного голоса в трубке, лоб мгновенно покрылся мелкой испариной.
– Ну как дела, поэт? – спрашивал голос главного в городе человека. – Стишки пописываешь?
– Нет. Сейчас нет. Времени не хватает, работы много, – отвечал оцепеневший от ужаса Абен.
– Ну времени, его никогда не будет хватать. А писать надо, это не каждому дано. Хорошие стихи дают окружающим надежду, пробуждают на подвиг. Написал бы обо мне, ведь не ради себя одного тружусь, как говорили в старину, не жалея живота своего. Ха-ха-ха! – довольный рассмеялся градоначальник.
Абен тоже как-то жалко подхихикнул в трубку в ответ.
– Ты вот что, поэт, я знаю, ты порой такие вирши набрасываешь, что тебе самому потом страшно от них бывает. Так ты рви их к чертовой матери. Скоро день города, выступил бы перед общественностью, народу хорошие стихи почитал бы. Нам ведь сейчас как никогда важно единство народа. Не так ли?
– Конечно, конечно, – поспешил согласиться Абен.
– Есть мнение о выделение ряду почетных граждан города автомобилей “Жигули”. Это, конечно, не “Мерседес”, но все-таки людям будет приятно. Как-никак, а оценка их заслуг. И по-моему, ты тоже есть в том списке. Я правда, точно не знаю, но что-то подобное я слышал.
– Правда? – ляпнул вдруг Абен и покраснел, покрываясь пунцовым румянцем.
– А что, ведь ты наш, так сказать, доморощенный поэт. Кому, как не тебе – человеку, несущему бремя высокого искусства? Ну ладно, успехов тебе и давай, давай пиши. Твое перо не должно пылиться.
Аким положил трубку. Абен, услышав продолжительные гудки, трубку свою положил медленно, осторожно. Отер рукавом пот со лба и облегченно вздохнул.
Остаток дня он проерзал в высоком директорском кресле, дожидаясь конца работы. И все же недосидел, ушел раньше времени, сославшись на то, что плохо себя чувствует. Всю дорогу к дому его беспокоила мысль о том, что жена, убирая в его кабинете, могла открыть ящик стола и прочесть стихи. Эта мысль бросала его то в жар, то в холод. И когда он, наконец достиг своей квартиры, поспешно скинув башмаки в прихожей, не раздеваясь, прошел в кабинет, вынул ящик и достал исписанный ровным, крупным почерком лист. Вновь с самого начала перечитал стихи, поражаясь их силе, гордой непокорности и ... стал рвать бумагу на мелкие-мелкие кусочки. И чувствовал при этом, будто не бумагу он рвет, а его самого рвет на кусочки огромный великан.
– Нелегко быть поэтом – размышлял он. – Все время надо ходить босиком по острому лезвию.
Вечером он, заперев дверь, вновь сел за рабочий стол, достал чистый, девственно-белый лист и взял в руки ручку. И по белому листу, пачкая его, так следы беспощадных танковых гусениц рвут покрытое свежевыпавшим пухом-снегом поле, легли первые витиеватые строки, восхваляющие... градоначальника.