На вокзале

Владимир Штеле
1.
Железнодорожные вокзалы-тупики как бы не наряжались, не начищались, не надстраивали себе стеклянные шляпы, а печально здесь всегда. И эта печаль от отсутствия альтернативы. Стоишь на перроне один или похожего на себя мальчика за руку держишь и видишь, что все, без исключения, поезда уходят в одну и ту же сторону, - мимо высокой, давно погашенной, трубы, под автомобильный мост и далее, прорезая искусственный лесок, падают в северо-западное никуда. И только оттуда, с той стороны, из-за этого искусственного леска прибывают все скрипучие поезда регионального направления и все тихие супер-экспрессы, уже побывав там, куда только сейчас упал состав с продольной полосой и аккуратной надписью: «Muenster-Overath», ниже которой торопливо приписано по-русски – «хачу в Жамбул!» И, если рядом стоит мальчик, то ему бесполезно успокоительно объяснять, что дороги всё равно когда-то разбегутся в разные стороны, и каждый попадёт туда, куда ему назначено. Да ты и сам видишь, что набегаются составы по округе, а некоторые и за границу закатятся, но назад им нужно всем непременно сюда, в этот тупик. Так составлено для них расписание высокой железнодорожной властью.

А проходные перроны-вокзалы легкомысленны. Когда стоишь у весело поблескивающих рельсов, всё кажется, что самые главные станции и города находятся вон в той, открытой глазам, левой, или вон в той, открытой ветрам, правой стороне. Если есть возможность убежать, уехать, умчаться в двух противоположных направлениях, то жизнь уже не воспринимается звериной клеткой, из которой есть только один выход – на арену цирка, где щёлкают кнуты, где блестит ложное золото, где суют тебе под нос поощрительную пайку, где расселись звери по иерархическим ступенькам, согласно задумке герра ван фон Дурова. Понятие бесконечности здесь, на проходном вокзале, густо, многоразово подчёркнуто широкими стальными линиями, которые не обрезаны с одной стороны массивными пружинными гасителями скорости, как это делается на тупиковых станциях. А глупому сердцу человеческому нет ничего милее, чем знать, что конца не бывает, что далёкий горизонт существует только для того, чтобы открыть взору новый горизонт, а потом – ещё один. И люди здесь толпятся другие, оживлённо толкуют между собой, поглядывая с надеждой то в одну сторону, то в другую сторону, потому что счастье может прибыть и с той, и с другой стороны.

Западноевропейские вокзалы не рассчитаны на многосуточное ожидание подходящего поезда, когда потенциальные пассажиры, рассупонившись и надвинув собачьи шапки на мохнатые брови, лежат на своих баулах и загадочных мешках и день, и ночь, и снова день. А они без дела не лежат, хотя захлёбывающийся храп можно услышать. Они, лёжа, размышляют, планируют ещё раз свой длинный маршрут через речки и реки, вдоль берега туманного озера, через лесостепь, мимо станции Зимородки и далее, к отрогам ещё безымянного хребта. Некоторые, полежав так на вокзале двое – трое суток, всё обмозговав, переносят поездку на следующий год и, собрав свои баулы и обвязанные мешки, возвращаются домой, долго рассказывая потом об интереснейших вокзальных событиях. Некоторые остаются здесь, на вокзале, навсегда. Станционный народ в собачьих шапках, который потеет в суровых каменных вокзальных зданиях России ещё со времён их строительства, имеет многочисленных далёких западноевропейских родственников: шатающийся бездомный люд, который очень любит послушать стук большого, надёжного вокзального сердца. Эти люди имеют более лёгкую экипировку, чем их восточные родственники, и надевают они меховые шапки только в крайних случаях, – если выезжают по приглашению на всесибирский конгресс свободношатающихся народных масс.

Бездомный западноевропейский привокзальный люд ещё раз демонстрирует неоспоримое преимущество капитализма перед социализмом. Социализм тужился 70 лет, чтобы, наконец, выродить нового более совершенного человека. А где они, эти человеки?! Ау! А, наверное, подальше на Новую Зеландию убежали, чтобы жить в хороших двухэтажных белых домиках у моря и позора своей родины не видеть. Поэтому мы их и не знаем. А здесь, в Германии, например, эти почти совершенные люди – на виду. Как я снова и снова глубоко поражаюсь неадекватной, на мой взгляд, реакции немецкого нищего, когда на подходе к вокзалу или уже в самом гудящем зале, он ко мне приближается и просит подать пару марок на баночку пива или на другую шалость. Если я отказываю, а отказываю я всегда, так как моё финансовое положение соответствует положению западного нищего со средними доходами, и я отличаюсь от просящего только тем, что зажимаю потной ладонью ручку дермантинового чемоданчика-дипломата производства пермской галантерейной фабрики, то немецкий нищий никогда не зыркнет глазами злобно, не прошипит ругательство в адрес жмота, не покажет неприличным жестом, как он ненавидит всех богатых, не сплюнет демонстративно мне под ноги. Нет, он извинится ровным голосом за причинённое беспокойство, пожелает хорошего дня и удачной поездки. И это всё произносится естественно, искренне, без скрытой агрессии и недовольства. У меня даже появляется чувство, что тот, кому я отказал, так хорошо ко мне расположен, что вон те две марки, которые всё же удалось нищему получить от от добропорядочного господина, стоящего у цветной рекламной тумбы, будут сейчас переданы мне. И это было бы очень кстати.

Весь остальной относительно благополучный западноевропейский народ поведением своим и жизненными целями более или менее похож на среднеинтеллигентного человека советского покроя, закончившего областной ВУЗ и проектировавшего потом всю жизнь шпиндель самоходной буровой тележки. Нищие на немецких вокзалах – это особое сословие. Аналога этому сословию нет. Мне кажется, что они все длинными бессонными ночами читают вслух и обсуждают библейские заповеди и другие кодексы строителей всеобщей справедливости и праведности. Они делают это, чтобы утром умиротворённо встать у автоматических стеклянных дверей тысяч вокзалов и, соглашаясь с подлостью и дурью этого мира, слегка наклоняя головы, произносить с ненаигранной искренностью: извините, простите, доброго дня, счастливой дороги. Нет в них и тени агрессии, а стало быть нет и минимального настроя на борьбу. И мне это с моим воспитанием и жизненным опытом, аккуратно уложенным в дерматиновый чемоданчик, не понять. Поэтому, каждый раз, когда я собираюсь в деловую поездку, когда подхожу к вокзалу, я готовлю себя по старой привычке к борьбе. Результаты этой борьбы в чужой стране мне заранее известны, бороться здесь умеют, а со мной, пришлым авантюристом, неожиданно возлюбившим историческую родину, местному среднеинтеллигентному человеку, полжизни проектирующему режущий блок электронной мясорубки, бороться особенно легко; часто достаточно одного щелчка по моему, уже заметно деформированному за время пребывания в Германии, носу.

Бесстрастный голос объявляет о прибытии-убытии, сообщает о наличии, предупреждает о возможности. Этот голос своей эмоциональной нейтральностью похож на голос попрошаек, которые расселись по гранитной окружности озерца с фонтаном – у них обеденный перерыв. Голос невидимой серьёзной женщины, сидящей у микрофона, где-то под сводом стеклянного купола, успокаивает, так как он сообщает, что кто-то за меня думает, руководит, направляет, согласовывает, планирует, прибавляет скорость, передвигает трёхметровые стрелки часов, а я только пассивно ожидаю. А чего? А прибытия. А зачем? А чтобы отбыть.

И вдруг, успокаивающий голос достойной немецкой женщины обрывается, и из всех тридцати семи скрытых громкоговорителей вокзала города Кёльн, после лёгкого шипения, вылетает на русском языке: «Мишка, тётя Катя ждёт тебя второй день у пятой кассы! Если ты здесь, - выходи!» Это произнесено на таком знакомом нервном взводе, что я подумал: если этот Мишка-переселенец с тюками ненужного барахла, перетащенными через четыре государственные границы, и находится на вокзале, то он, наверняка, не выйдет, а будет скрываться от тёти Кати дальше.

Голубям, перепуганным густотой эмоций незнакомого русского голоса, показалось, что они сидят на крыше Казанского вокзала. Сизая голубиная стайка вспорхнула, облетела для верности шпиль Кёльнского собора, и каждый голубок перекрестился в воздухе крылами, а затем, успокоенные, расселись голуби по своим старым местам, отмеченным белыми подтёками столетнего помёта, чтобы дальше с большим интересом выслушивать новую информацию для прибывающих и отбывающих пассажиров.

2.
Из писсуара пахнуло цветами ромашки, корнем валерианы и осенними лопухами. Антон понял, что он находится в Германии, и стал спокойно расстёгивать ширинку. Слева кто-то уверенной струёй пробивал шапку белоснежной пены. Ясно, - это господин из местных. Справа нервическая струйка, периодически прерываясь, словно её пережимали пальцами и отпускали, короткими перебежками достигала белого фарфора, но из скромности или из-за маломощности пены не взбивала, а быстро, стыдливо пряталась в донные дырочки писсуара, чтобы там, далее, слиться в бурный братский поток с другими струйками и радоваться коллективной силе течения. «Однако, - наш товарищ», - подумал Антон, ещё не видя этого человека справа. Он знал, что этот безусловный рефлекс: мочиться в режиме «точка-тире» - появляется у слабонервных переселенцев или от радости, что Казахстан остался, наконец, где-то далеко на востоке, или от страха перед незнакомой Германией. Этот, справа, встряхнулся, застегнулся и пошёл на выход, не замечая, стоящей на виду, металлической банки под медь и серебро. «А заплатить?» - громко, по-русски произнёс Антон. Человек вздрогнул, замер, как будто ему к спине приставили острие штыка и, не поворачиваясь в сторону Антона, нашарил кармане какие-то пятаки, попытался их торопливо пересчитать, потом передумал и опустил в банку целую горсть монет. Раздался лёгкий колокольный звон, вероятно, человек решил заплатить сразу и за все предыдущие неоплаченные акты культурного мочеиспускания в этом почти дворцовом зале.

Как только человек выскользнул из туалета, вошла смотрительница пристанционного заведения и скромно села в своём закутке, не беспокоя фактом своего присутствия, занятых важными делами, мужчин. В этой женщине странно сочетались следы убогости и благородства. Каждый раз, когда она слышала звон монет, падающих в банку, она громко, хорошо поставленным голосом, произносила: данке шон. А когда кто-либо проходил мимо, делая вид, что банки не замечает, она не кричала вслед ругательств, не кидалась на перехват и не пыталась с привлечением сил полиции устроить облаву на злостных неплательщиков. Что было в ней первичным: убогость или благородство – было трудно понять, хотя мы от рождения все, наверное, благородны. Это дадено нам богом. И лишь потом, когда мы умнеем, появляются на наших лицах кривые улыбки, а на глазах – тени презрительности и скрытого страха.

По писсуару, у которого ещё стоял Антон, поползла муха. Это насекомое является в Германии вымирающим, оно уже занесено в красную книгу и охраняется специальным декретом канцлера. Антон, не очень разбираясь в законодательстве Германии, попытался своей струйкой муху сбить. Но муха разгадала подлый замысел человека, пронырнула струйку и почти сухая, так как была покрыта современной водоотталкивающей плёнкой западного производства, сделала круг у лица Антона и села ему на правую щёку. Антон сложил губы трубочкой и дунул, пытаясь направить воздух на щёку, так как руки были заняты делом. Это слабое дуновение паров пива на муху впечатления не произвело, она стала трясти ножками, как бы радуясь лёгкому бризу, а потом присела и стала чесать своё толстое брюхо специальной крючкообразной задней лапкой. Стало ещё щекотнее. Вероятно, это крылатое, многоопытное существо значительно лучше Антона знало местное законодательство и верило, поэтому, в свою неприкосновенность. В тот самый момент, когда руки Антона, наконец, освободились для самозащиты, муха взлетела и села на прежнее место, наблюдая, как чистая родниковая водичка, смешанная с шампунем, игриво заурчала во всех писсуарах одновременно. Ещё сильнее запахло ромашкой. Вот так бы и лёг возле этого писсуара, закрыв глаза, наслаждаясь этими запахами, представляя себя на лугах у речки с хорошим именем Анюшка.

Не верилось, что там, где медленными извивами, тихо, не поднимая донного ила, протекала, а вернее, жила эта речка Анюшка, тоже конец июля. Антону казалось, что в той стране, оставшейся далеко на востоке, за октябрём приходит октябрь – дни меняются, а месяц октябрь остаётся. В октябре он покинул родные места и представить, что без него, без Антона, наступил ноябрь, а потом декабрь, а потом без задержки пришла весна и лето, было ему трудно. А сенокос без Антона вообще невозможен. На сенокосе он был всегда вдохновителем, организатором и главным исполнителем. Нет ему замены!

Да, вот Мишка Вибе тоже хотел насладиться. Лёг да уснул, а когда проснулся, ему счёт на полторы тысячи марок выписали. Хотел познакомиться с местным дамским персоналом. Как приехал в Германию, сразу и стал деньги с социальной помощи откладывать на это мероприятие. Накопил через год двести марок, а смелости в бардак зайти не хватает. Пришлось, как всегда, немного принять. Но поскольку весь день на нервах был, организм дал сбой. В бардак Мишка не зашёл, а ворвался, шибанув левым плечом массивную дверь и сдвинув стойку для регистрации посетителей, но когда увидел идущую на него толстоногую девицу, стало его мутить, он прислонился к обоям с красивым китайским рисунком, сполз на пол, как солдат с прямым ранением сердца, и мертвецки уснул. Что интересно: не выгнали, не разбудили, только красную подушечку под голову подложили, для удобства. А утром за каждый час пребывания строго по государственным ценам заплатил. В заключение певучим голосом: «Спасибо, господин, приходите ещё. Жалобы на обслуживание есть?» Нет, там не обманывают, там хронометраж точный. Лилька Мишкина так и спросила: «Ты где был, Мишик, восемь часов подряд?», потом заглянула в счёт, а там так и стоит: время пребывания восемь часов. Точно, как в аптеке. Она и успокоилась.

Антон стал застёгиваться, спокойно поглядывая на муху. Подумалось – да, общественные туалеты это лицо государства. Мысли легко перескочили от этого придурка Вибе к теме значительной и важной, как бы её не рассматривать, то ли с позиций частного нуждающегося лица, то ли с позиций гуманного государства. Вот взять наши деревянные «М» и «Ж» на два очка с символической дощатой перегородкой. Глянешь в это очко и от глубины содержания голова кружится. А как в присутствии дамы, которая сидит рядом с тобой чуть ли не плечом к плечу, спокойно расслабиться? Конечно, если эта дама твоя соседка или по работе знакома, то можно паузу заполнить какой-либо лёгкой беседой, перекидываясь пустыми фразами, - это снимает натянутость. А если там сидит незнакомка? В этом случае скованности не избежать. Слух непроизвольно обостряется, нервы напряжены, удовольствия от акта никакого. Начинаешь газетой шебуршать и рвать её на мелкие кусочки, делая вид, что параллельно увлёкся чтением передовицы.

Антон подошёл к банке и бросил четыре пфеннига, но монетки он опустил не одновременно, а последовательно. Звякнуло четыре раза. Банка довольно загудела, а смотрительница с особой чёткостью, подобно опытной телеведущей, произнесла своё «данке шон». Антону стало приятно от широты своего жеста и уважения окружающих. Ему показалось, что все мужчины, стоящие у писсуаров, повернулись к нему и, прощаясь, одобрительно подняли свои левые руки со сжатыми кулаками. Он хотел им ответить, сказать что-нибудь хорошее, но память ничего кроме «рот фронт!» и «но пасаран!» не подсказала, а эти слова здесь, вероятно, не очень уместны. «Нет, надо язык учить», - подумал Антон и, выходя, ещё раз оглянулся. Зал был залит мягким жёлтым светом. Волны луговых ароматов почти зримо вибрировали в большом свободном пространстве. «Значит и там лето. И покос. А кто стога правит?»

Он прошёл к наклонному стволу подземки, встал на бегущую дорожку и, погружаясь всё ниже, исчез навсегда, оставляя на солнечной поверхности тихую речку Анюшку, нескошнные пойменные луга и длинную, всхолмлённую, знакомую с детства, линию горизонта.

3.
Было холодно, страшно и стыдно.
Дежурная, сидя в своей будочке за деревянной перегородкой, прокричала два раза: «Мариинский - на четвёртый». Народ всколыхнулся и двинулся в сибирскую ночь маленькой монолитной толпой, которая не распадалась на отдельные тела даже у узкого прохода с коварным, изъеденным шаркающими подошвами, порогом. Ветер с редкими, остро заточенными стекляшками снега, который не падал с неба, а был рождён на земле, норовил оборвать ненавистные тёмные воротники, изрезать подол юбки, отвертеть металлические пуговицы на телогрейках. Толпа вытекла на деревянный настил, переброшенный через рельсовые нитки, пересекла первый, второй и третий путь, а потом медленно расползлась на узком каменистом пространстве между двумя железнодорожными путями. Это пространство имело канавообразную форму и было таким узким, что широкоплечему мужику надо боком стоять в этой канаве, а то снесёт проходящий поезд одно плечо, как потом горбыль в шахте таскать? Вытекла толпа в канаву и замерла, прихваченная ночным морозом. Уже и полчаса прошло, а мариинского всё нет. Стоит народ, с ноги на ногу переминается, заразу – дежурную молча материт, а вслух в то время ещё начальников не ругали.

Станция выстроена на прямолинейном участке дороги, и проходные составы здесь скорости не снижают, а наоборот, как бы торопятся миновать это поселение, быстрее проскочить мимо деревянного холодного вокзальчика и скрыться в еловом, спасительно-плотном зимой и летом, лесу. Наверное там, в таёжной чаще, останавливает машинист паровоз, наливает в большую алюминиевую чашку чёрный, как уголь, чай и долго пьёт его, закусывая кусочками сахара, наслаждаясь лесной тишиной и белым светом, который излучает свежевыпавший снег. Паровоз совсем перестаёт пыхтеть и посвистывать. Даже кочегар не имеет права в это время плевать на измозоленные ладони и засовывать длинную кочергу с петлеобразной ручкой и концевым загибом в отверстие топки, где сибирские жаркие коксовые угли доводят до полного размягчения броневую сталь решета.
Левый третий и правый четвёртый пути стали одновременно мелко подрагивать. Справа и слева завиднелись прожекторные паровозные огни, которые стали быстро приближаться и, казалось, что тёмная толпа в канаве сейчас, через несколько секунд, будет находиться в эпицентре лобового столкновения двух тяжёлых составов. Грузовые составы, с грохотом накатываясь с двух сторон на кучку людей, длинно гуднули и зажали отъезжающий народ между своими стремительными вагонами-позвонками. Туда шла углярка, а оттуда – нефтеналивной состав. Морозный сибирский воздух был первым мощным ударом выброшен из канавы, где стояли люди. Между составами образовалось безвоздушное пространство, которое через мгновение заполнилось дребезгом, громом, резким запахом нефтепродуктов и угольной пылью. Мишка втянул голову, прижал одну рукавичку к носу, а его бабушка, которой исполнилось уже сорок восемь лет, опустилась на колени и, удерживая Мишку одной рукой, стала другой рукой креститься и молиться. Было холодно, страшно и стыдно. Мишка знал эту молитву наизусть, но никогда не проговаривал её вслух, и он знал, что бабушка молится на немецком языке. И хотя через грохот тысячетонного железа не мог пробиться ни один самый сильный человеческий голос, было стыдно и страшно.

На улице, на людях Мишка с бабушкой не разговаривал, так, мотнёт головой, буркнет что-то под нос, насупит чёрные бровки. А дома разговоры были длинными, но странными: бабушка обращалась к Мишке только на немецком языке, а Мишка отвечал бабушке только на русском языке. Потом Мишка обращался к бабушке на русском языке, а бабушка отвечала Мишке только на немецком языке. Мишка уже тогда знал, что жить ему придётся здесь, возле загадочной шахты, которую устроили на лысой горке недалеко от деревянного вокзальчика. И эти вагоны-углярки, промчавшиеся мимо, были ему хорошо знакомы. По боковой железнодорожной ветке они ползли медленно от загрузочного шахтового пункта к сборочному пункту на станции, а по пути каждый раз близко подъезжали к домику, где жил Мишка, встряхивали стенки и крышу домика, стучали в оконные стёкла, как будто напрашивались в гости. Паровозик, заглянув в окошко маленькой кухоньки и увидев, как бабушка с Мишкой пьют в тепле чай, обиженно тонко гудел и тащил свой груз дальше. Этот паровозик был какой-то слабосильный, быстро бегать он боялся, а на подъёме, если ему приходилось тащить не пять, а шесть загруженных вагонов, он задыхался, хрипел и пукал белым паром. Потом, уже перед станцией, он, стесняясь своей слабости, маленько разгонялся и забегал на станцию, как настоящий большой паровоз, хотя было видно, что жизнь его не балует и на магистральную линию этот паровозик никогда не выпустят, так ему и мотаться: два с половиной километра до шахты, два с половиной километра назад до станции мимо мишкиного домика. Из-за этого паровозика все мишкины сны имели железнодорожное содержание, и только потом, много позже, стала навязчиво сниться кривляющаяся соседская Томка. В детских снах паровозик спрыгивал с рельс, валился на бок и рассыпался возле порога мишкиного домика на мелкие части-игрушки, которые законно принадлежали только Мишке.

Мариинский подошёл медленно, нехотя открыл свои зелёные дверцы, нижняя ступенька одного вагона замерла на уровне мишкиной макушки. Одни тени с мешками, хрипя, побежали от первого вагона к седьмому, другие, - харкая и задыхаясь, побежали от седьмого вагона к первому. Мариинский стоит две минуты, ни секунды больше. Надо успеть за это время разглядеть высоко наверху номерок вагона, схватить багаж и побежать с ним в правильную сторону, вцепиться в ступеньку нужного вагона, а потом передумать, разжать замороженные пальцы, схватить Мишку, подсадить его на вагонную ступеньку, помогая ему дурным криком забраться в тёмное нутро вагона, потом надо пихать наверх мешок и, если ещё одна подбежавшая тень длинной рукой не запихнёт этот мешок, то надо быстро сообразить, что делать дальше: оставить этот мешок в канаве, или снять, Мишку, уже залезшего в тамбур, и вернуться на вокзальчик, где можно отдышаться и ослабить узел клетчатого толстого платка, под которым голова запылала и загудела так, как будто в ней установили паровозный свисток, а пьяный кочегар давит и давит на рукоять свистка.

Нет, забралась бабушка с Мишкой в вагон, и покатилось время, замелькали годы, как эти бочки на колёсах с горловинами, измазанными сырой нефтью, которые бегут и бегут навстречу мариинскому поезду. Вот промелькнула, покрашенная в бело-жёлтые тона, поселковая школа, а с ней промелькнули восемь лет жизни и хулиганистый, весёлый Коля Добров, который всегда искажал красивую мишкину фамилию Ротт и называл его Врот. Вот проплыл металлический шахтовый копёр, и пропали за оконным срезом тридцать лет жизни, и орденок «Шахтёрская слава», и подарок шахткома по поводу ухода на пенсию. А вот и последняя бочка длинного состава с сигнальным флажком на раме приближается, пьяно покачиваясь. А за ней чужая незнакомая страна, двухкомнатная чистая квартирка в баракообразном длинном доме и внук Оливер, с которым Мишка ведёт странные разговоры: внук Оливер обращается к Мишке только на немецком языке, а Мишка отвечает внуку Оливеру только на русском языке. Потом Мишка обращается к внуку Оливеру на русском языке, а Оливер отвечает Мишке только на немецком языке. А когда они на улицу вместе выходят, то Оливер старается к деду не обращаться, так, буркнет коротко что-то себе под нос и насупит чёрные бровки. Дед сядет один на скамейку у детской площадки и долго слушает паровозный свисток, который гудит и гудит в его голове.

1999 г.