Об Иване Бунине

Сергей Станиловский
               
                Об Иване Бунине

       В своих очерках И. Бунин ругает Алексея Толстого за то, что тот сотрудничал с большевиками, возмущаясь, в частности, тем, как он ловко привел героев своих «Хождений по мукам» к тому, что те раскаялись в своих белогвардейских «заблуждениях» и стали красными. Он видит в этом аналогию с самим Толстым, как он ловко «перекрасился», вернувшись из эмиграции в Советскую Россию. «Он, повторяю, приспособлялся очень находчиво. Он даже свой роман «Хождение по мукам», начатый печатанием в Париже, в эмиграции, в эмигрантском журнале, так основательно приспособил впоследствии, то есть возвратясь в Россию, к большевицким требованиям, что все «белые» герои и героини романа вполне разочаровались в своих прежних чувствах и поступках и стали заядлыми «красными», - пишет Бунин в своем очерке «Третий Толстой».
Конечно, ведь не всякий мог рассчитывать на Нобелевскую премию, которую получил в свое время сам Бунин! Толстой сделал свой выбор, - не каждому русскому дано жить на чужбине и осуждать его – не наше дело.
Вообще, Бунин в своих очерках шерстит весь сонм поэтов и писателей «Серебрянного века» от В. Хлебникова, Л. Андреева и Вл. Маяковского до М. Цветаевой, А. Блока и К. Бальмонта: «А сколько было еще ненормальных! Цветаева с ее непрекращавшимся всю жизнь ливнем диких слов и звуков в стихах, кончившая свою жизнь петлей после возвращения в Совет-скую Россию; буйнейший пьяница Бальмонт, незадолго до смерти впавший в свирепое эротическое помешательство; морфинист и садистический эротоман Брюсов; запойный трагик Андреев... Про обезьяньи неистовства Белого и говорить нечего, про несчастного Блока - тоже: дед по отцу умер в психиатрической больнице, отец "со странностями на грани душевной болезни", мать "неоднократно лечилась в больнице для душевнобольных" (И. Бунин, «Автобиографические заметки»).
        Сам Бунин в своих очерках допускает небольшие ошибки в тексте, что вполне объяснимо, ибо несколько забывать русский язык - известный недуг русских писателей эмигрантов.
         Некоторые рассказы и повести, написанные Буниным перед революцией, вызывают, мягко говоря, недоумение. Жизнь в России рисуется им только черными или серыми красками. Вот его описание крестьянской избы в повести «Деревня»: «В сумерки за широким снежным логом скучно чернела Дурновка, ее риги и лозинки на задворках. Но темнело и — загорались огоньки, казалось, что в избах мирно, уютно. И неприятно чернела только темная изба Серого. Она была глуха, мертва. Кузьма уже знал: если войдешь в ее темные полураскрытые сени, почувствуешь себя на пороге почти звериного жилья — пахнет снегом, в дыры крыши видно сумрачное небо, ветер шуршит навозом и хворостом, кое-как накиданным на стропила; найдешь ощупью покосившуюся стену и отворишь дверь, встретишь холод, тьму, чуть мерцающее во тьме мерзлое окошечко... Никого не видно, но угадываешь: хозяин на лавке, — угольком краснеет его трубка; хозяйка, — смирная, молчаливая, с придурью баба, — тихонько покачивает повизгивающую люльку, где болтается бледный, сонный от голода рахитик. Детишки забились на чуть теплую печку и что-то шепотом рассказывают друг другу. В гнилой соломе под нарами шуршат, возятся коза и поросенок, — большие друзья. Страшно разогнуться, чтобы не удариться головой в потолок. Повертываешься тоже с опаской: от порога до противоположной стены всего пять шагов».
Конечно, ширь и поэзия российских просторов не войдут в ум, если видеть по углам одних тараканов, замечать во всем только плохое – запустение и нищету. Бунину, наверное, и в кошмарном сне не привиделись бы картины русской деревни, спустя 80 лет – в 90-е г.г. ХХ века, после ее разорения большевиками. Разрушенные церкви, заброшенные дома, сквозь стропила крыш которых виднеется небо, и ни души вокруг. Жизнь деревни во времена Бунина покажется праздничной и бурлящей событиями с деревенскими праздниками, с праздничной службой в церкви, с ярмарками, с веселящейся, водящей хороводы молодежью, которую коллективизация еще не рассеяла по всей стране, вынуждая их спасаться в городах от зверств Чрезвычайки. Тем не менее, всего этого праздника жизни, пока еще существовавшего в начале ХХ века, Буниным упорно не замечается. Он продолжает писать о тупике русской жизни. В двух своих программных повестях о русской деревне «Деревня» и «Суходол» он рисует картины разочарования и безотрадности тогдашней деревенской жизни.
Вот так в Бунинской деревне относятся к похоронам:
     «…у стены стоймя стоял громадный лиловый гроб с белыми восьмиконечными крестами! Тогда он вспомнил, что было лет тридцать тому назад с соседом, стариком Лукьяном: Лукьян захворал, ему купили гроб — тоже хороший, дорогой гроб, — привезли из города муки, водки, соленого судака; а Лукьян возьми да и поправься. Куда было девать гроб? Чем оправдать траты? Лукьяна лет пять проклинали потом за них, сживали попреками со свету...»
Вот так женятся:
«И сваты поздравили друг друга с начатием дела. Самовар унесли в людскую. Однодворка, раньше всех узнавшая новость и прибежавшая с Мыса, зажгла в людской лампочку, послала Кошеля за водкой и подсолнухами, посадила невесту с женихом под икону, налила им чаю, сама села рядом с Серым и, чтобы нарушить неловкость, высоко и резко запела, поглядывая на Дениску, на его землистое лицо и большие ресницы:
          Как у нас да по садику,
          Зелено;м виноградику,
          Ходил, гулял молодец,
           Пригож, бел-белешенек...
       На другой день всякий, кто слышал от Серого об этом пире, ухмылялся и советовал: «Ты бы хоть немножко-то помог молодым!» То же сказал и Кошель: «Дело их молодое, молодым помогать надо». Серый молча ушел домой и принес Молодой, которая гладила в прихожей, два чугунчика и моток черных ниток.
       — Вот, невестушка, — сказал он смущенно, — на, свекровь прислала. Может, на что годится... Нету ведь ничего, — кабы было что, из рубахи выскочил бы...
Молодая поклонилась и поблагодарила. Она гладила гардину, присланную Тихоном Ильичом «заместо фаты», и глаза ее были влажны и красны. Серый хотел утешить, сказать, что и ему «не мед», но помялся, вздохнул и, поставив чугунки на подоконник, вышел.
- Нитки-то я в чугунчик положил, — пробормотал он.
          - Спасибо, батюшка, — еще раз поблагодарила Молодая тем ласковым и особенным тоном, каким говорила только с Иванушкой, и как только вышел Серый, неожиданно улыбнулась слабой насмешливой улыбкой и запела: «Как у нас да по садику...»
   Кузьма высунулся из зала и строго посмотрел на нее поверх пенсне. Она смолкла.
    - Слушай, — сказал Кузьма. — Может, кинуть всю эту историю?
       - Теперь поздно, — негромко ответила Молодая. — Уж и так страму не оберешься... Ай не знают все, на чьи деньги пировать-то будем? Да и расход уж начали...
Кузьма пожал плечами. Правда, вместе с гардиной Тихон Ильич прислал двадцать пять рублей, мешок крупичатой муки, пшена и худую свинью... Но не пропадать же из-за того, что свинью эту зарезали!
- Ох, — сказал Кузьма, — измучили вы меня! «Срам, расход»... Да ай ты дешевле свиньи?
- Дешевле не дешевле, — мертвых с погоста не носят, — просто и твердо ответила Молодая и, вздохнув, аккуратно сложила выглаженную, теплую гардину. — Обедать-то сейчас будете?
А вот так развлекаются:
Родька работал в октябре на линии чугунки, а Молодая без дела жила дома, только изредка зарабатывала пятиалтынный, двугривенный в саду при усадьбе. Вела она себя странно: дома молчала, плакала, а в саду была резко-весела, хохотала, пела песни с Донькой Козой, очень глупой и красивой девкой, похожей на египтянку. Коза жила с мещанином, снимавшим сад, а Молодая, почему-то подружившаяся с ней, вызывающе поглядывала на его брата, нахального мальчишку, и, поглядывая, намекала в песнях, что она по ком-то сохнет. Было ли у нее с ним что-нибудь, неизвестно, но только кончилось все это большой бедой: уезжая под Казанскую в город, мещане устроили у себя в шалаше «вечерок», — пригласили Козу и Молодую, всю ночь играли на двух ливенках, кормили подруг жамками, поили чаем и водкой, а на рассвете, когда уже запрягли телегу, внезапно, с хохотом, повалили пьяную Молодую наземь, связали ей руки, подняли юбки, собрали их в жгут над головою и стали закручивать веревкой. Коза кинулась бежать, забилась со страху в мокрые бурьяны, а когда выглянула из них, — после того, как телега с мещанами шибко покатила вон из сада, — то увидела, что Молодая, по пояс голая, висит на дереве. Был печальный туманный рассвет, по саду шептал мелкий дождик, Коза плакала в три ручья, зуб на зуб не попадала, развязывая Молодую, клялась отцом-матерью, что скорее ее, Козу, громом убьет, чем узнают на деревне, что случилось в саду... Но не сровнялось и недели, как пошли по Дурновке слухи о позоре Молодой».
В принципе, Бунин, как и большинство тогдашней русской интеллигенции, не видит в русской жизни ничего светлого, рисует исключительно мрачные картины, как бы косвенно намекая, что все нужно менять, и что Россия в прежнем виде не заслуживает никакого будущего. Впоследствии он уже в 30-е годы получил Нобелевскую премию за это.  Как сказано в заявлении Нобелевского комитета: “Решением Шведской академии от 10 ноября 1933 года Нобелевская премия по литературе присуждена Ивану Бунину за строгий артистический талант, с которым он воссоздал в литературной прозе типично русский характер”. Ну, откуда шведскому комитету знать, каков в действительности «типично русский характер»? Что, он бывал когда-нибудь в дореволюционной русской деревне? Он этого знать не может, а главное, и не хочет. Его вполне устраивала мрачная Бунинская трактовка русской жизни (Деревня – это вся Россия), представление им России, как беспросветной страны, наполненной пьяными горланящими дикарями, не умеющими толком ни веселиться, ни работать (каковой она в действительности и стала после десятилетий колхозного строительства).  И Бунин, несомненно, внес свой посильный вклад в хор кликуш, похоронивший царскую Россию. Я думаю, именно в контексте создания негативного образа России, он и получил свою Нобелевскую премию, как отвечающего взгляду Западного мира на тогдашнюю геополитику. 
Видеть во всем только плохое, а в той же «Деревне» нет ни одной светлой краски, на мой взгляд, есть свидетельство творческого кризиса самого писателя, как отражение кризиса всей общественной жизни, вынуждающей его зачастую отражать в своем творчестве какие-то сиюминутные веянья и течения, оставшиеся навсегда в том времени, - дань захлестнувшему в предреволюционные годы русское общество ощущению неизбежности конца, отчаянью обязательного краха прежней жизни, что во многом и предопределило приход большевиков. Смею думать, что, если бы Бунин в своем творчестве восхищался душевной широтой, кротостью и нестяжательностью русского народа, не видать бы ему Нобелевской премии, как своих ушей!
Вообще, многие рассказы, написанные писателем перед революцией: «Господин из Сан-Франциско», «Братья» и др. во многом иллюстрируют творческий кризис самого автора. Так, читаем в рассказе «Господин из Сан-Франциско»: «Капри на горизонте, на бегущих внизу, по набережной, крохотных осликов в двуколках и на отряды мелких солдатиков, шагающих куда-то с бодрой и вызывающей музыкой; потом — выход к автомобилю и медленное движение по людным узким и сырым коридорам улиц, среди высоких, многооконных домов, осмотр мертвенно-чистых и ровно, приятно, но скучно, точно снегом, освещенных музеев или холодных, пахнущих воском церквей, в которых повсюду одно и то же: величавый вход, закрытый тяжкой кожаной завесой, а внутри — огромная пустота, молчание, тихие огоньки семисвечника, краснеющие в глубине на престоле, убранном кружевами, одинокая старуха среди темных деревянных парт, скользкие гробовые плиты под ногами и чье-нибудь «Снятие со креста», непременно знаменитое; в час — второй завтрак на горе Сан-Мартино, куда съезжается к полудню немало людей самого первого сорта и где однажды дочери господина из Сан-Франциско чуть не сделалось дурно: ей показалось, что в зале сидит принц, хотя она уже знала из газет, что он в Риме; в пять — чай в отеле, в нарядном салоне, где так тепло от ковров и пылающих каминов; а там снова приготовления к обеду — снова мощный, властный гул гонга по всем этажам, снова вереницы, шуршащих по лестницам шелками и отражающихся в зеркалах декольтированных дам», -  здесь передается светская скука героя (по-видимому, не чуждая и самому автору), в ожидании чая (а за ним – и сытного ужина) остающегося одинаково равнодушным и к религиозным святыням, и к красотам искусства и архитектуры Рима, которыми буквально переполнен этот вечный город.
Далее, в рассказе «Братья» читаем:
«…Мы все — коммерсанты, техники, военные, политики, колонизаторы, — мы все, спасаясь от собственной тупости и пустоты, бродим по всему миру и силимся восхищаться то горами и озерами Швейцарии, то нищетой Италии, ее картинами и обломками статуй или колонн, то бродим по скользким камням, уцелевшим от каких-то амфитеатров в Сицилии, то глядим с притворным восторгом на желтые груды Акрополя, то присутствуем, как при балаганном зрелище, при раздаче священного огня в Иерусалиме, платим бешеные деньги за то, чтобы терпеть мучения от проводников и блох в могильниках и глиняных капищах Египта, плывем в Индию, в Китай, в Японию — и вот только здесь, на земле древнейшего человечества, в этом потерянном нами эдеме, который мы называем нашими колониями и жадно ограбляем, среди грязи, чумы, холеры, лихорадок и цветных людей, обращенных нами в скотов, только здесь чувствуем в некоторой мере жизнь, смерть, божество. Здесь, оставшись равнодушным ко всем этим Озирисам, Зевсам, Аполлонам, к Христу, к Магомету, я не раз чувствовал, что мог бы поклоняться разве только им, этим страшным богам нашей прародины, — сторукому Браме, Шиве, Дьяволу, Будде, слово которого раздавалось поистине как глагол самого Мафусаила, вбивающего гвозди в гробовую крышку мира... Да, только благодаря Востоку и болезням, полученным мной на Востоке, благодаря тому, что в Африке я убивал людей, в Индии, ограбляемой Англией, а значит, отчасти и мною, видел тысячи умирающих с голоду, в Японии покупал девочек в месячные жены, в Китае бил палкой по головам беззащитных обезьяноподобных стариков, на Яве и на Цейлоне до предсмертного хрипа загонял рикш, в Анарадхапуре получил в свое время жесточайшую лихорадку, а на Малабарском берегу болезнь печени, — только благодаря всему этому я еще кое-что чувствую и думаю. Те страны, тех несметных людей, что еще живут или младенчески-непосредственной жизнью, всем существом своим ощущая и бытие, и смерть, и божественное величие вселенной, или уже прошли долгий и трудный путь, исторический, религиозный и философский, и устали на этом пути, мы, люди нового железного века, стремимся поработить, поделить между собою и называем это нашими колониальными задачами. И когда этот дележ придет к концу, тогда в мире опять воцарится власть какого-нибудь нового Тира, Сидона, нового Рима, английского или немецкого, повторится, непременно повторится и то, что предрекли Сидону, возомнившему себя, по слову Библии, богом, иудейские пророки, Риму — Апокалипсис, а Индии, арийским племенам, поработившим ее, — Будда, говоривший: «О вы, князья, властвующие, богатые сокровищами, обращающие друг против друга жадность свою, ненасытно потворствующие своим похотям!» Будда понял, что значит жизнь Личности в этом «мире бывания», в этой вселенной, которой мы не постигаем, — и ужаснулся священным ужасом. Мы же возносим нашу Личность превыше небес, мы хотим сосредоточить в ней весь мир, что бы там ни говорили о грядущем всемирном братстве и равенстве, — и вот только в океане, под новыми и чуждыми нам звездами, среди величия тропических гроз, или в Индии, на Цейлоне, где в черные знойные ночи, в горячечном мраке, чувствуешь, как тает, растворяется человек в этой черноте, в звуках, запахах, в этом страшном Все-Едином, — только там понимаем в слабой мере, что; значит эта наша Личность...».
Здесь от лица своего героя, позволим себе предположить, говорит сам автор, иначе, зачем ему было ставить в конце рассказа этот неожиданный всплеск красноречия, не имеющий никакого отношения к сюжету? Данные признания есть, по сути, речь человека, погрязшего в собственном самолюбовании, ибо кто ты такой, чтобы холодно взирать на Божьи чудеса, перечисленные в монологе? Может, их творец? Нет, просто холодный честолюбец, повторяющий вслед за Пилатом: «Что есть Истина?»
А уже в «Окаянных днях», - книге, кипящей подлинной сердечной болью и гневом за судьбу России (вообще, на мой взгляд, лучшее из всего, что он написал, ибо здесь писателем отброшена холодная маска стороннего наблюдателя), Бунин повествует:
«Вышел в семь, поминутно дождь, похоже на осенний вечер. Прошел по Херсонской, потом завернул к Соборной площади. Еще светло, а уже все закрыто, все магазины,- тягостная, тревожащая душу пустота. Пока дошел до площади, дождь перестал, шел к собору под молодой зеленью уже зацветавших каштанов, по блестящему мокрому асфальту. Вспомнил мрачный вечер "первого мая". А в соборе венчали, пел женский хор. Вошел, и, как всегда за последнее время, эта церковная красота, этот остров "старого" мира в море грязи, подлости и низости "нового", тронули необыкновенно. Какое вечернее небо в окнах! В алтаре, в глубине, окна уже лилово синели - любимое мое. Милые девичьи личики у певших в хоре, на головах белые покрывала с золотым крестиком на лбу, в руках ноты и золотые огоньки маленьких восковых свечей - все было так прелестно, что, слушая и глядя, очень плакал. Шел домой,- чувство легкости, молодости. И наряду с этим - какая тоска, какая боль!»

«4 мая (21 апреля) 1918 г. Великая суббота.
Вчера зашёл в церковь на Молчановке. Красота этого ещё уцелевшего островка среди моря скотов и убийц, красота слов, живого золота дрожащих огоньков свечных, риз – всего того дивного, что всё-таки создала человеческая душа и чем жива она – единственно этим! – так поразила, что я плакал – ужасно, горько и сладко!
Сейчас был там же. "Христос воскресе!" Никогда не встречал эту ночь с таким чувством! Прежде был холоден...»
Получается, чтобы сломать лед сердца, писателю потребовалось оказаться на самом дне жизни, претерпеть полной мерой всю глубину страданий, на которое только способна русская душа. Этими признаниями Бунин косвенно признается в том духовном тупике, в котором оказался перед революцией, что, естественно, не могло не сказаться и на его писательстве, выливавшимся в холодные, рассудочные размышления, сегодня мало, для кого представляющие интерес, кроме узкого круга специалистов – литературоведов.
Революционные события вывели писателя из душевной спячки. Интересно посмотреть на датировку «Окаянных дней». Всего за неделю до революции, 18.10.1917 (по старому стилю) Бунин занят исключительно описаниями природы, изредка вкрапляя в них тогдашние политические известия. Он как бы уходит от реальности в образы искусства, демонстративно игнорируя происходящие вокруг него бурные события, сосредотачиваясь исключительно на прелести сельских пейзажей:
«18 октября. Та же погода. Чувствую себя, дай бог не сглазить, все время хорошо, но пустота, бездарность — на редкость.
Пять с половиною часов вечера. Зажег лампу. В окне горизонт — смуглость желтая, красноватая (смуглая, темная желтизна?), переходящая в серо-зеленое небо, — выше синее — сине-зеленое, на котором прекрасны ветки деревьев палисадника — голого тополя и сосны. Краски чистейшие. Пятнадцать минут тому назад солнце уже село, но еще светло было, сад коричневый.
Прочел Лескова «На краю света». Страшно длинно, многословно, но главное место рассказа — очень хорошо! Своеобразный, сильный человек!»
До этого то же:
«30 сентября. Горло ничего, слава богу. Гуляли. На гумно Андрея С.- там молотьба. А. Пальчиков в очках черных в кожаном футляре подает, серо-бурая борода, темна по окраинам на щеках (как...-<нрзб>-как многие старики), бабы одно и то же: "что гуляете, идите к нам
солому тресты". По деревне к лесу. День летний. Поразил осинник на мысу - совершенно оранжевый, и так выделилось каждое дерево и выпуклость бугра, и до неприятности похоже на гигантского ужа. Извив тропинки по бугру. Поразителен и осинник в лощине в начале леса, такой же. Все, весь лес необыкновенно сух, шуршит, и непередаваемо прекрасный западе подожженных сушью, солнцем листьев. Блеклая трава засыпана листвой, дубовая листва коричневая на опушке,- дубы все шуршат, все бронзово-коричневые. Говорил, как ничтожно искусство! Поразила декларация правительства, начало: анархия разлилась от Корнилова! О негодяи! И все эти Кишкины, Малянтовичи! Ужасны и зверства и низость мужиков, легендарны.
1 октября. Утром вышел - как все бедно стало: сад, солнце, бледное небо. Потом день превосходный. Ездили с Колей к Победимовым.
И снова мука! Лес поражает. Как он в два дня изменился: весь желто порыжел (такой издали). Вдали за Щербачевкой шапка леска буро-лиловата, точно мех какой на звере облезает. А какой лес по скату лощины! Сухая золотая краска стерта с коричневой, кленоватой.
                2 октября. Проснулся в шесть. Лежал час. Душа подавлена. Юлий, думы о том, что, может, скоро опустеет совсем мир для меня - и где прежнее - беспечность, надежда на жизнь всего существа! И на что все! И еще - совсем отупела, пуста душа, нечего сказать, не
пишу ничего, пытаюсь - ремесло, и даже жалкое, мертвое.
Вчера воззвание Брешко-Брешковской к молодежи - "идите, учите народ!".
Ночью гулял - опять все осыпано бриллиантами сквозь голые ветви. Григорий идет от кума - "пять бутылочек на двоих выпили". "И ты не выпивши?" - "Да нет, ведь я ее чаем гоню..."
Нынче еще беднее утро, хотя прелестное и свежее, бодрое. Уже на кленах на валу на немногих и местами желтая, еще густая листва».
 Однако, жизнь властно врывается во внутренний мир писателя после даты октябрьского переворота. После 25-го октября (разумеется, по старому стилю) Бунин пишет уже только о политике, которой прежде нарочито не желал замечать. Писатель предоставляет природу самой себе, окунаясь с головой в водоворот человеческих судеб:
  «28-го мы стрельбы почти не слыхали, выходили.
Все было ожидание, что их скоро задавят. Слухов - сотни (опять!). "Каледин диктатор, идет в Москву" и т.д. "Труд" (газетка Минора) врала, что в Петербурге все (о, ужас, какой удар, всего потрясло) кончено - большевики разбиты. Вчера уже нельзя было выходить - стрельба. Близко Александровское юнкерское училище. О сегодня я уже писал. С фронта никого, хотя поминутно слух - "Москва окружена (опять!) правительственными войсками" и т.д. Ясно, дело плохо, иначе давно бы пришли. Сейчас Вере сказали слух: "Железнодорожники согласились пропустить войска с фронта, если будет социалистический кабинет". У нас в вестибюле дежурство, двери на запоре, все жильцы и "дамы" целый день галдят, врут, женщины особенно. Много евреев, противных. Изнурился от безделья, ожиданья, что все кончится вот-вот, ожидания громил, - того, что убьют, ограбят. Хлеба дают четверть фунта. А что на фронте? Что немцы? Боже, небывалое в мире зрелище - Россия!»
«4 ноября. Вчера не мог писать, один из самых страшных дней всей моей жизни. Да, позавчера был подписан в пять часов "Мирный договор". Вчера часов в одиннадцать узнал, что большевики отбирают оружием юнкеров. Пришли Юлий, Коля. Вломились молодые солдаты с винтовками в наш вестибюль - требовать оружие. Всем существом понял, что такое вступление скота и зверя победителя в город. "Вобче, безусловно!" Три раза приходили, вели себя нагло. Выйдя на улицу после этого отсиживания в крепости - страшное чувство свободы (идти) и рабства. Лица хамов, сразу заполнивших Москву, потрясающе скотски и мерзки. День темный, грязный. Москва мерзка как никогда. Ходил по переулкам возле Арбата. Разбитые стекла и т.д. Назад, по Поварской - автомобиль взял белый гроб из госпиталя против нас.
Заснул около семи утра. Сильно плакал. Восемь месяцев страха, рабства, унижений, оскорблений! Этот день венец всего! Разгромили людоеды Москву!»
 Бунин должен бы быть «благодарен» революционным событиям за то, что они вывели его из состояния летаргии, как и миллионы русских, живших до этого благополучной, вполне замкнутой жизнью своего мирка, в одночасье потерявших Родину, Веру, весь привычный уклад жизни, которые были промыслом Божьим в один день уничтожены и унесены революционным вихрем, оставив людей один на один с голодом, холодом, словом, всех тех атрибутов первобытного состояния, в которое повергли большевики население некогда богатейшей, огромной страны, имеющей тысячелетнюю историю, именуемой Российской Империей.
«Последний раз я был в Петербурге в начале апреля 17 года. В мире тогда уже произошло нечто невообразимое: брошена была на полный произвол судьбы - и не когда-нибудь, а во время величайшей мировой войны - величайшая на земле страна. Еще на три тысячи верст тянулись на западе окопы, но они уже стали простыми ямами: дело было кончено, и кончено такой чепухой, которой еще не бывало, ибо власть над этими тремя тысячами верст, над вооруженной ордой, в которую превращалась многомиллионная армия, уже переходила в руки "комиссаров" из журналистов вроде Соболя, Иорданского. Но не менее страшно было и на всем прочем пространстве России, где вдруг оборвалась громадная, веками налаженная жизнь и воцарилось какое-то недоуменное существование, беспричинная праздность и противоестественная свобода от всего, чем живо человеческое общество».
И вот тут, в критике нового строя, Бунин обретает второе творческое дыхание: его характеристики лаконичны, точны, емки, образны, и передают дыхание той эпохи, заставляя сегодняшнего читателя думать, что это было написано вчера, а не почти 100 лет назад:
«Вообще, как только город становится «красным», тотчас резко меняется толпа, наполняющая улицы. Совершается некий подбор лиц, улица преображается.
Как потрясал меня этот подбор в Москве! Из-за этого больше всего и уехал оттуда.
Теперь то же самое в Одессе - с самого того праздничного дня, когда в город вступила «революционно-народная армия» и когда даже на извозчичьих лошадях как жар горели красные банты и ленты.
На этих лицах прежде всего нет обыденности, простоты. Все они почти сплошь резко отталкивающие, пугающие злой тупостью, каким-то угрюмо-холуйским вызовом всему и всем.
И вот уж третий год идет нечто чудовищное. Третий год только низость, только грязь, только зверство. Ну, хоть бы на смех, на потеху что-нибудь уж не то что хорошее, а просто обыкновенное, что-нибудь просто другое!»
Классика потому и остается классикой, что звучит актуально во все времена, а именно у русской классики это еще и связано с неизменностью существующих на Руси порочных порядков, основу которых составляет взаимоотношения «барин – холоп». На смену изгнанным революцией клевретам Самодержавия пришли аналогичные им «красные вельможи», пусть с другой идеологией и набором языковых клише, но все с теми же вековечными, исконно русскими барскими ухватками:
 «Жена архитектора Малиновского, тупая, лобастая, за всю свою жизнь не имевшая ни малейшего отношения к театру, теперь комиссар театров: только потому, что они с мужем друзья Горького по Нижнему. Утром были в "Книгоиздательстве писателей", и Гонтарев рассказывал, как Ш. битый час ждал Малиновскую где-то у подъезда, когда же подкатил наконец автомобиль с Малиновской, кинулся высаживать ее с истинно холопским подобострастием».
«В университете все в руках семи мальчишек первого и второго курсов. Главный комиссар - студент киевского ветеринарного института Малич. Разговаривая с профессорами, стучит на них кулаком по столу, кладет ноги на стол. Комиссар высших женских курсов - первокурсник Кин, который не переносит возражений, тотчас орет: "Не каркайте!" Комиссар политехнического института постоянно с заряженным револьвером в руке».
«По вечерам жутко мистически. Еще светло, а часы показывают что-то нелепое, ночное. Фонарей не зажигают. Но на всяких "правительственных" учреждениях, на чрезвычайках, на театрах и клубах "имени Троцкого", "имени Свердлова", "имени Ленина" прозрачно горят, как какие-то медузы, стеклянные розовые звезды. И по странно пустым, еще светлым улицам, на автомобилях, на лихачах,- очень часто с разряженными девками,- мчится в эти клубы и театры (глядеть на своих крепостных актеров) всякая красная аристократия: матросы с огромными браунингами на поясе, карманные воры, уголовные злодеи и какие-то бритые щеголи во френчах, в развратнейших галифе, в франтовских сапогах непременно при шпорах, все с золотыми зубами и большими, темными, кокаинистическими глазами...»
Уехав из страны и проведя четверть века в эмиграции, Бунин, конечно, не смог сохранить непредвзятость в оценке коллег по цеху, оставшихся в Советской России, - людей, с которыми он некогда встречался  в своей прежней, безвозвратно потерянной жизни, и это заставляет его замкнуться в осуждении всего и вся, за исключением, пожалуй, лишь представителей именно дворянской литературы – Л.Н. Толстого и И.С. Тургенева, А.С. Пушкина, В.А. Жуковского и др., которые принадлежали к традициям русской культуры века минувшего, в котором еще не было столь ненавистного Бунину эпатажа и бравады (в глазах Бунина – фиглярства), которыми грешили литераторы новой волны: К. Бальмонт, С. Есенин, В. Маяковский или В. Хлебников. Писатели недворянской традиции вызывали в нем ярость и презрение: слышно, как Бунин просто неистовствует, клеймя их за, по его мнению, вульгарность, не отвечающую его представлениям о классике. От творчества Есенина и Маяковского, как поэтов советской эпохи, Бунин в своих очерках и вовсе не оставляет камня на камне, видя в них трибунов, воспевающих советскую чернь, с их новыми, ненавистными ему, как представителю ушедшей дворянской России, правилами и порядками. Достаточно спорные оценки, если учесть, что, например, поэтическая слава Есенина, давно ставшего классиком, в современной России превзошла славу самого Бунина.
 Снова ведя довольно благополучный образ жизни на западе в эмиграции, Бунин вновь обретает столь свойственный ему прежде желчный тон. Приведу только 2 примера его оценок жизни и творчества таких почитаемых ныне авторов, как С. Есенин и В. Маяковский. Вот, что он пишет про Есенина:
«Первые шаги Есенина на поэтическом поприще известны, поэт Г. В. Адамович, его современник, лично знавший его, рассказал о них наиболее точно: "Появился Есенин в Петербурге во время первой мировой войны и принят был в писательской среде с насмешливым удивлением. Валенки, голубая шелковая рубашка с пояском, желтые волосы в скобку, глаза долу, скромные вздохи: "Где уж нам, деревенщине!" А за этим маскарадом - неистовый карьеризм, ненасытное самолюбие и славолюбие, ежеминутно готовое прорваться в дерзость. Сологуб отозвался о нем так, что и повторить в печати невозможно, Кузьмин морщился, Гумилев пожимал плечами, Гиппиус, взглянув на его валенки в лорнет, спросила: "Что это на вас гетры такие? " Все это заставило Есенина перебраться в Москву и там он быстро стал популярен, примкнув к "имажинистам". Потом начались его скандалы, дебоши, "Господи отелись", приступы мании величия, Айседора Дункан, турне с ней по Европе и Америке, неистовые избиения ее, возвращения в Россию, новые женитьбы, новые скандалы, пьянство - и самоубийство..."
Очень точно говорил и сам Есенин о себе, - о том, как надо пробиваться в люди, поучал на этот счет своего приятеля Мариенгофа. Мариенгоф был пройдоха не меньше его, был величайший негодяй, это им была написана однажды такая строчка о Богоматери, гнусней которой невозможно выдумать, по гнусности равная только тому, что написал о Ней однажды Бабель. И вот Есенин все-таки поучал его:
"Так, с бухты барахты, не след лезть в литературу, Толя, тут надо вести тончайшую политику. Вон смотри - Белый: и волос уже седой, и лысина, а даже перед своей кухаркой и то вдохновенно ходит. А еще очень невредно прикинуться дурачком. Шибко у нас дурачка любят. Знаешь, как я на Парнас сходил? Всходил в поддевке, в рубашке расшитой, как полотенце, с голенищами в гармошку. Все на меня в лорнеты, - "ах, как замечательно, ах, как гениально!" - А я то краснею, как девушка, никому в глаза не гляжу от робости... Меня потом по салонам таскали, а я им похабные частушки распевал под тальянку... Вот и Клюев тоже так. Тот маляром прикинулся. К Городецкому с черного хода пришел, - не надо ли, мол, чего покрасить, - давай кухарке стихи читать, а кухарка сейчас к барину, а барин зовет поэта-маляра в комнату, а поэт-то упирается: где уж нам в горницу, креслица барину перепачкаю, пол вощеный наслежу... Барин предлагает садиться - Клюев опять ломается, мнется: да нет, мы постоим..."
 Интересны были и воспоминания Родиона Березова, его бывшего приятеля, напечатанные в "Новом Русском Слове" в Нью-Йорке. Березов писал о Есенине с умилением:
- Помнишь, Сережа, спрашивали Есенина его сверстники, парни того села, откуда он был родом и куда порой наезжал, - помнишь, как мы вытянули с тобой бредень, а там видимо-невидимо золотых карасей? Помнишь ночное, печеную картошку?
И Есенин отвечал:
- Все помню, братцы, вот что было в Нью-Йорке на банкетах в мою честь, забыл, а наше, родное помню...
Но рубашки он носил, по словам Березова, только шелковые, галстуки и ботинки самые модные, хотя читал свои стихи публично тоже как "глубоко свой парень", покачивая кудрявой головой, слегка выкрикивая концы строк и, конечно, неспроста напоминая, что он скандалист, хулиган, "разудалая Русь":

                Заметался пожар голубой,
                Позабылись родимые дали,
                Первый раз я запел про любовь,
                Первый раз отрекаюсь скандалить...

Чем тут, казалось бы, восхищаться? Этой лирикой мошенника, который свое хулиганство уже давно сделал выгодной профессией, своим вечным бахвальством, как и многими прочими своими качествами?»
«О Есенине была в свое время еще статья Владислава Ходасевича в "Современных Записках". Ходасевич в этой статье говорил, что у Есенина, в числе прочих способов обольщать девиц, был и такой: он предлагал намеченной им девице, посмотреть расстрелы в Чека, - я, мол, для вас легко могу устроить это. "Власть, Чека покровительствовали той банде, которой Есенин был окружен, говорил Ходасевич; она была полезна большевикам, как вносящая сумятицу и безобразие в русскую литературу..."»
«Он любил песню, рассказывал Березов: "Мы часто встречались с ним в редакции журнала "Красная Новь". Песни он мог слушать везде и всегда. Вот картинка: Есенин в черном котелке и модном демисезонном пальто "раглан", в лаковых полуботинках, с тростью в левой руке, облокотившись на выступ книжного шкапа, слушает, а мы поем..." Рисовал Березов и другие "картинки" - как жил и как "творил" Есенин (игравший и другие роли, уже не хулиганские):
"Жил Есенин в Брюссовском переулке в большом доме на восьмом этаже. Из окна комнаты открывался вид на Кремль. Комната эта принадлежала Гале Бениславской, которая стала его женой. Приятные, светлые обои, изящные гравюры. На письменном столе порядок. На обеденном, посреди комнаты, темная скатерть, ваза с фруктами. У одной из стен кушетки с красивыми подушками. У другой кровать, застеленная шелковым самаркандским покрывалом... В воскресенье Есенин творит, Галя не хочет ему мешать и с утра уезжает за город. Она ходит одна по полям и рощам и думает о том, что в эти минуты из-под его пера выливаются проникновенные строки. Мы сидим у обеденного стола, Есенин рассказывает нам о своей поездке в Америку, о мучительной токе, пережитой им за океаном, о слезах, пролитых им, когда он очутился на родной земле и увидел покорные всем ветрам стройные березки. Вот он идет в коридор, поднявшись, слышим его шепот: "Груша, сходите за цветами, купите самых красивых". Я знал, что когда к сердцу Есенина подкатывает волна вдохновения, он одевается по-праздничному, как для обедни, и ставит на письменный стол цветы. Все его существо уже захвачено стихией творчества. Мы уходим, навстречу нам Груша с цветами, а в это время Галя Бениславская одиноко бродит за городом и молится небу, цветам, голубым озерам и рощам за раба Божия Сергия и за его вдохновенное творчество..."
  Я читал все это, чувствуя приступы тошноты. Нет, уж лучше Маяковский! Тот, по крайней мере, рассказывая о своей поездке в Америку, просто "крыл" ее, не говорил подлых слов "о мучительной тоске" за океаном, о слезах при виде березок…» (И. Бунин, «Автобиографические заметки»)
Но Маяковский у Бунина оказывается лучше только в сравнении с Есениным, от самого творчества Маяковского Бунин тоже не оставляет камня на камне. Вот, какой он дает портрет Маяковского:
«Маяковский в желтой кофте с глазами сплошь темными, нагло и мрачно вызывающими со сжатыми, извилистыми, жабьими губами...»
И далее об их встрече в Петербурге:
«Я был в Петербурге в последний раз, - в последний раз в жизни! - в начале апреля 17-го года, в дни приезда Ленина. Я был тогда, между прочим, на открытии выставки финских картин. Там собрался "весь Петербург" во главе с нашими тогдашними министрами Временного Правительства, знаменитыми думскими депутатами и говорились финнам истерически-подобострастные речи. А затем я присутствовал на банкете в честь финнов. И, Бог мой, до чего ладно и многозначительно связалось все то, что я видел в Петербурге, с тем гомерическим безобразием, в которое вылился банкет! Собрались на него все те же, весь "цвет русской интеллигенции", то есть знаменитые художники, артисты, писатели, общественные деятели, министры, депутаты и один высокий иностранный представитель, именно посол Франции. Но надо всеми преобладал Маяковский. Я сидел за ужином с Горьким и финским художником Галленом. И начал Маяковский с того, что вдруг подошел к нам, вдвинул стул между нами и стал есть с наших тарелок и пить из наших бокалов; Галлен глядел на него во все глаза - так, как глядел бы он, вероятно, на лошадь, если бы ее, например, ввели в эту банкетную залу. Горький хохотал. Я отодвинулся. 
 - Вы меня очень ненавидите? - весело спросил меня Маяковский.
Я ответил, что нет: "Слишком много чести было бы вам!" Он раскрыл свой корытообразный рот, чтобы сказать что-то еще, но тут поднялся для официального тоста Милюков, наш тогдашний министр иностранных дел, и Маяковский кинулся к нему, к середине стола. А там вскочил на стул и так похабно заорал что-то, что Милюков опешил. Через секунду, оправившись, он снова провозгласил: "Господа!" Но Маяковский заорал пуще прежнего. И Милюков развел руками и сел. Но тут поднялся французский посол. Очевидно, он был вполне уверен, что уж перед ним-то русский хулиган спасует. Как бы не так! Маяковский мгновенно заглушил его еще более зычным ревом. Но мало того, тотчас началось дикое и бессмысленное неистовство и в зале: сподвижники Маяковского тоже заорали и стали бить сапогами в пол, кулаками по столу, стали хохотать, выть, визжать, хрюкать. И вдруг все покрыл истинно трагический вопль какого-то финского художника, похожего на бритого моржа. Уже хмельной и смертельно бледный, он, очевидно, потрясенный до глубины души этим излишеством свинства, стал что есть силы и буквально со слезами кричать одно из русских слов, ему известных:
- Много! Многоо! Многоо!»
Вот общий портрет, который Бунин дает Маяковскому, как личности:
«Одноглазый пещерный Полифем, к которому попал Одиссей в своих странствиях, намеревался сожрать Одиссея. Маяковского еще в гимназии пророчески прозвали Идиотом Полифемовичем. Маяковский и прочие тоже были довольно прожорливы и весьма сильны своим одноглазием. Маяковские казались некоторое время только площадными шутами. Но недаром Маяковский назвал себя футуристом, то есть человеком будущего: он уже чуял, что полифемовское будущее принадлежит несомненно им, Маяковским, и что они, Маяковские, вскоре уж навсегда заткнут рот всем прочим трибунам еще великолепнее, чем сделал он один на пиру в честь Финляндии...»
«Кончая свои писательские воспоминания, думаю, что Маяковский останется в истории литературы большевицких лет как самый низкий, самый циничный и вредный слуга советского людоедства, по части литературного восхваления его и тем самым воздействия на советскую чернь, - тут не в счет, конечно, только один Горький, пропаганда которого с его мировой знаменитостью, с его большими и примитивными литературными способностями, как нельзя более подходящими для вкусов толпы, с огромной силой актерства, с гомерической лживостью и беспримерной неутомимостью в ней оказала такую страшную преступную помощь большевизму поистине "в планетарном масштабе". И советская Москва не только с великой щедростью, но даже с идиотской чрезмерностью отплатила Маяковскому за все его восхваления ее, за всякую помощь ей в деле развращения советских людей, в снижении их нравов и вкусов».
«С такой же силой, с какой он устрашил и разоблачил Америку, он воспевал РКП:
 
                Мы не с мордой, опущенной вниз,
                Мы - в новом, грядущем быту,
                Помноженном на электричество
                и коммунизм...

                Поэтом не быть мне бы,
                Если б не это пел:
                В звездах пятиконечных небо
                Безмерного свода РКП.
 
Что совершалось под этим небом в пору писаний этих виршей? Об этом можно было прочесть даже и в совет-ских газетах:
  "3-го июня на улицах Одессы подобрано 142 трупа умерших от голода, 5-го июня - 187. Граждане! Записывайтесь в трудовые артели по уборке трупов!" "Под Самарой пал жертвой людоедства бывший член Государственной Думы Крылов, врач по профессии: он был вызван в деревню к больному, но по дороге убит и съеден".
   В ту же пору так называемый "Всероссийский Староста" Калинин посетил юг России и тоже вполне откровенно засвидетельствовал:
"Тут одни умирают от голода, другие хоронят, стремясь использовать в пищу мягкие части умерших".
 Но что до того было Маяковским, Демьянам и многим, многим прочим из их числа, жравшим "на полный рот", носившим шелковое белье, жившим в самых знаменитых "Подмосковных", в московских особняках прежних московских миллионеров! Какое дело было Владимиру Маяковскому до всего того, что вообще свершалось под небом РКП? Какое небо, кроме этого неба, мог он видеть? Разве не сказано, что "свинье неба вовеки не видать"? Под небом РКП при начале воцарения Ленина ходил по колено в крови "революционный народ", затем кровопролитием занялся Феликс Эдмундович Дзержинский и его соподвижники. И вот Владимир Маяковский превзошел в те годы даже самых отъявленных советских злодеев и мерзавцев. Он писал:
 
                Юноше, обдумывающему житье,
                решающему -
                сделать бы жизнь с кого,
                скажу, не задумываясь:
                делай ее
                с товарища Дзержинского!
 
   Он, призывая русских юношей идти в палачи, напоминал им слова Дзержинского о самом себе, совершенно бредовые в устах изверга, истребившего тысячи и тысячи жизней:
 "Кто любит жизнь так сильно, как я, тот отдает свою жизнь за других".
А наряду с подобными призывами не забывал Маяковский славословить и самих творцов РКП, - лично их:
 
                Партия и Ленин - кто более
                матери истории ценен?
                Я хочу, чтоб к штыку
                приравняли перо.

                С чугуном чтоб и с выделкой стали
                о работе стихов от Политбюро
                чтобы делал доклады Сталин».

Здесь характеристики Бунина точны, беспощадны и вполне объективны.
Бунин отказывает Маяковскому в самом звании Поэта, считая его лизоблюдом установившегося в Советской России режима:
«И вот Маяковский становится уже неизменным слугою РКП (Российской Коммунистической Партии), начинает буянить в том же роде, как буянил, будучи футуристом: орать, что "довольно жить законами Адама и Евы", что пора "скинуть с корабля современности Пушкина", затем - меня: твердо сказал на каком-то публичном собрании (по свидетельству Е. Д. Кусковой в ее статьях "До и после", напечатанных в прошлом году в "Новом Русском Слове" по поводу моих "Автобиографических заметок"):
"Искусство для пролетариата не игрушка, а оружие. Долой "Буниновщину" и да здравствуют передовые рабочие круги!"
Что именно требовалось, как "оружие", этим кругам, то есть, проще говоря, Ленину с его РКП, единственной партией, которой он заменил все прочие партийные организации? Требовалась "фабрикация людей с материалистическим мышлением, с материалистическими чувства-ми", а для этой фабрикации требовалось все наиболее заветное ему, Ленину, и всем его соратникам и наследникам: стереть с лица земли и оплевать все прошлое, все, что считалось прекрасным в этом прошлом, разжечь самое окаянное богохульство, - ненависть к религии была у Ленина совершенно патологическая, - и самую зверскую классовую ненависть, перешагнуть все пределы в беспримерно похабном самохвальстве и прославлении РКП, неустанно воспевать "вождей", их палачей, их опричников, - словом как раз все то, для чего трудно было найти более подходящего певца, "поэта", чем Маяковский с его злобной, бесстыдной, каторжно-бессердечной натурой, с его площадной глоткой, с его поэтичностью ломовой лошади и заборной бездарностью даже в тех дубовых виршах, которые он выдавал за какой-то новый род якобы стиха, а этим стихом выразить все то гнусное, чему он был столь привержен, и все свои лживые восторги перед РКП и ее главарями, свою преданность им и ей. Ставши будто бы яростным коммунистом, он только усилил и развил до крайней степени все то, чем добывал себе славу, будучи футуристом, ошеломляя публику грубостью и пристрастием ко всякой мерзости. Он наливал звезды "плевочками", он, рассказывая в своих ухабистых виршах о своем путешествии по Кавказу, сообщил, что сперва поплевал в Терек, потом поплевал в Арагву; он любил слова еще более гадкие, чем плевочки, - писал, например, Есенину, что его, Есенина, имя публикой осоплено…» (И. Бунин, «Автобиографические заметки»)
Добавим только, что то низменное, что скопилось в душах русских людей до революции, получило уже в послереволюционные годы возможность вполне легально проявляться публично, и выражение этих настроений и нашло наиболее полное воплощение в творчестве Маяковского, ставшего своеобразным трибуном (в силу ли глупости или искренней веры в идеалы социализма?) той эпохи. Творимое тогда в советской России свинство, как ни грустно, находило отклик в душах многих русских, что делало Маяковского выразителем чаяний того времени. Но лишать Маяковского всякого новаторства и революционного слова в искусстве было бы, все-таки, несправедливо, а его рекламные плакаты, которые они рисовали вместе с Лилей Брик, используются, правда с другими надписями, и поныне, например, одной сегодняшней строительной компанией.
Словом, Бунин вернулся к своему излюбленному стилю – замечать плохое и не замечать хорошего, - метод, которым он пользовался и в изображении царской России, о чем я писал в начале этой статьи. Бунин отказывал в звании литераторов всем послереволюционным авторам (не исключая  Пастернака), почитая только классическую русскую литературу, ее дворянских представителей - Толстого, Пушкина, Тургенева, Гоголя.
Последняя книга писателя «Липовые аллеи» (написанная параллельно с его очерками), не позволяет, на мой взгляд, ему самому быть безусловным мерилом литературного вкуса, ибо этот самый эстетический вкус в данной книге ему изменил, и, следовательно, его оценки (в первую очередь, художественные, при анализе творчества других авторов) не могут претендовать на полную объективность.
Все сюжеты цикла «Липовые аллеи» удивительно схожи: небольшая преамбула и обязательное, наступающее следом за ним эротическое действо (быть может, тут косвенно сказалось легкомысленное влияние Парижа?), которое остается обязательным атрибутом повествования в разных декорациях разворачивающихся событий. Тем не менее, Нобелевская премия, очевидно придавала автору уверенности в своих творческих силах, что в немалой степени способствовало некой однобокости книги. Эта же уверенность, несомненно повлияла и на категоричность, и резкость его критических литературных оценок советских авторов.
Впрочем, Бунин, несомненно, стоит особняком среди других русских писателей, как и он переживших «Окаянные дни», многие из которых поначалу приняли революцию, как некое «освобождение» от царского гнета, а после стонавших и скрежещущих зубами от зверств нового красного строя. В отличие от других писателей, Иван Бунин не запятнал себя ни единым фактом сотрудничества с большевистским режимом, в отношении которого ни секунды не заблуждался, в отличие от многих и многих представителей творческой интеллигенции и собратьев по перу, которых прекрасно знал лично: М. Горького, А. Блока, А. Белого, М. Волошина, В. Маяковского, Алексея Толстого и других, в первые годы большевизма восторженно встречавших нашествие на Русь этой чумы. И не было более непримиримого и последовательного врага Советской власти среди писателей, чем Иван Бунин, что выдавало в нем трезвый ум, не покупавшийся на агитки тогдашней советской пропаганды, к которой, как ни прискорбно, приложили руку многие талантливые люди, и среди них, одни их первых – А. Блок и В. Маяковский. На вручении Бунину Нобелевской премии он отказался от красного флага СССР, страны, с которой он не желал иметь ничего общего, одновременно не имея гражданства никакой другой страны, не идя с советской властью ни на какие компромиссы. Он выступил на церемонии вручения под шведским флагом, как «лицо без гражданства, родившееся в Воронеже».
В заключение приведу характерную цитату из «Окаянных дней», рисующих отношение писателя к Советской власти и ко всем, кто ее по какой-то неизъяснимой прихоти судьбы поддерживал:
«Домовый комитет наш трусит, - ищет красной материи на флаги, боится, что не исполнит приказания "праздновать" и пострадает. И во всей Москве так. Будь проклят день моего рождения в этой проклятой стране!
 А Айхенвальд - да и не один он - всерьез толкует о таком ничтожнейшем событии, как то, что Андрей Белый и Блок, "нежный рыцарь Прекрасной Дамы", стали большевиками! Подумаешь, важность какая, чем стали или не стали два сукина сына, два набитых дурака!»

24.05.2004; 24.11.2014