Т. Александрова. Педикюр в последний день Помпеи

Союз Литераторов
– Здравствуйте! Ну! Что вы скажите за мое платье?
Бывает же столь милая непосредственность!
Незнакомая дама, жаждущая удивления (откуда такой необыкновенный наряд?)  и одобрения,  явилась  перед Тэффи на пыльной улице Новороссийска, куда приплыла она на «Шилке» из Одессы, напуганной наступлением  красных. Люди в панике бежали из города. На рейде уже стояли «серьезные корабли», готовые двинуться к спокойным берегам. На них были «серьезные, важные и сведущие персоны», один к одному персонажи ее свеженького  фельетона «Последний завтрак». «Большевики не придут. Их сюда не пустят», - уверяли они и хлопотали о визе, о пропусках. 
На «Шилке» пропусков никто не спрашивал, и толпа брала это  задержавшееся на причале судно штурмом. Народ все набивался и набивался. Переполнены каюты, не ступить на палубе. Попутчик Тэффи нашел место в каютке-ванной. Она – четвертая, двое мужчин на полу, один – в ванне, ей как даме уступили узенькую скамеечку. Вещи устроены в трюме, там же и гитара, «подруга семиструнная», с которой она не расстается…
В коридорах, на лестницах, под лестницами, под трубой – всюду сидели, лежали люди. Прислушиваясь к берегу – вблизи постреливали, издали доносился грохот нешуточного боя, -   с беспокойством спрашивали: почему стоим, где  буксир? И мало кто ведал, что на их странном темном корабле не только электричества нет, но и команды – все сбежали, и машина, как оказалось, разобрана, а некоторые ее части исчезли…  Чудо, что все как-то организовалось, образовалось. Нашлись среди пассажиров, инженеры, механик, моряки. Выбрали командира. Буксир подтащил «Шилку» к угольщику, раздалась команда: все мужчины, кроме стариков и больных, - на погрузку угля!
«Началась прелюбопытная штука», - так определит  Тэффи через десять с лишним лет в своих «Воспоминаниях» реакцию шилкинской публики на  предложение немного поработать во имя своего спасения, и воспроизведет «штуку», фокусируя  свое необыкновенно продуктивное любопытство  на разных личностях.
Элегантные молодые люди в щегольских костюмчиках смущенно улыбались, показывая, что понимают шутку, хотя она почему-то слишком затянулась. Кряжистый господин лет сорока  бешено орал: «Я дворянин и помещик и никогда в жизни не работал, не работаю и не буду работать. Ни-ког-да! Зарубите себе это на носу». Разгорался скандал по банальной логике: почему он уклоняется… почему мы должны,  а он нет…  мой муж тоже помещик… не будем работать - пароход не двинется.…  А кряжистый продолжал вопить:  «Мы жили в капиталистическом строе, в этих убеждениях я и желаю оставаться. А если вам нравится социалистическая ерунда и труд для всех, так вылезайте на берег  и идите к своим, к большевикам. Поняли?» 
 Публика неожиданно растерялась, но здравый смысл все-таки пробился: ну его к черту,  нельзя же доставаться большевикам!   
 «Длинной вереницей пошли по трапам вверх и вниз почерневшие, закоптевшие грузчики. Все пассажиры вылезли из кают из трюма, из коридора смотреть на невиданное зрелище: молодые «элеганты» в лакированных башмачках и шелковых носочках, поддерживая затянутыми в желтые перчатки руками тяжелые корзины, тащили уголь.
Они быстро вошли в роль, сплевывали и ругались.
- Гайда, ребята, не задерживай!»
Заревела труба, повалил черный дым… Спасены!
В один из дней была объявлена и дамская трудовая повинность – чистка рыбы.  Тэффи места за длинным столом не досталось, и она спустилась вниз, спасаясь от рыбного запаха. Кое-кто  счел это отлыниванием от работы, выразил неудовольствие, и человек, исполнявший роль администратора, посоветовал ей «проявить свою готовность». Только вот что придумать? Не палубу же вам мыть.  Палубу! Именно палубу! – ухватилась за идею Тэффи: розовая мечта молодости!
Юнга притащил щетку. Притянул шланг. Брызнула вода на ее серебряные башмаки…
Юнга смотрел с испугом и состраданием и готов был тотчас  ее заменить.  Объявились и другие сочувствующие: вы же устанете, позвольте я за вас. Но Тэффи не сдавалась («Завидуют, подлые души!»).   
 И тут администратор стал ее убеждать, что она переутомилась, что теперь заступит другая смена, и добавил вполголоса: «Очень уж вы скверно моете».
Обиженная,  отправилась восвояси и, проходя мимо беседующих дам, услышала свое  имя: «Я вам говорю – Тэффи едет. Ну, конечно, не так, как мы с вами: отдельная каюта, отдельный стол и работать не желает».
Вот она, расплата за славу. Пришлось вступиться за оклеветанную писательницу: «Ах, как вы несправедливы…  Я собственными глазами только что видела, как она моет палубу». Дамы заволновались: ее заставили мыть палубу - это уже чересчур! И наперебой спрашивали,  какая она, как выглядит. «Такая длинная, истощенная, цыганского типа, в красных сапогах», - Тэффи втягивала дам в игру и изображала правдивость, отвечая на их расспросы, когда знаменитость еще будет мыть, чтобы  посмотреть: «Не знаю. Говорят, на завтра она записалась в кочегарку. Впрочем, может быть, это вранье».
 Так и плыли, теряя счет дням -  одиннадцать? двенадцать? - пили отвратительную воду из опреснителя. Ели рис с корнбифом, блюдо, которым кормил повар-китаец Миша, чахоточный старик. Питались слухами. Однажды ночью ее разбудили: «Шилка» идет вовсе не в Севастополь! Капитан взял курс на Румынию, чтобы сдать нас большевикам! Что за бред? Какие большевики в Румынии?     А капитан, как выяснилось,  обходил минные поля. Гадали еще, что и кто в Севастополе, где придется  брать уголь. В городе оказалось тихо,  он был в руках белых…  Волновались и на подходе к Новороссийску. 
В порту – на набережной, на бесконечных молах – расположились  беженцы-армяне. («Откуда-то их выгнали, куда-то погонят».) Тэффи просто не могла обойти стороной  этот лагерь, врезалась в его странную жизнь и, как всегда,   многое увидела на ходу, разглядела, не разглядывая. Словно держала в руках совершенную фотокамеру и нажимала, нажимала на спуск. Фотокамеры не было,  но множество деталей с не меньшей точностью зафиксировала память. Такая способность проявляется, видимо, при отсутствии равнодушия, а умение воссоздать увиденное, вместить в несколько абзацев голографическое полотно  и впечатать в твою память - это уж от Бога.    
Палатки из корзин и разного тряпья на веревках. Все имущество – три лохмота и сковородка. «А живут ничего себе».  Даже уныния незаметно. Перебраниваются, смеются. Старухи перед жаровнями с какой-то жалкой едой.  Полуголые дети, играющие в стеклышки от бутылок. Мальчишка с глиняной свистулькой, две девочки, пляшущие, обнявшись, под его музыку…
 К палаткам привязаны пучки чеснока, чтобы отгонять заразу.  Много больных – лихорадка, сыпной тиф… Вот и думайте и философствуйте, почему они «живут ничего себе».
По городу бродят «беспастушьими стадами» шилкинские пассажиры. Всех интересуют квартиры,  цены и – главное – большевики: где они? Услышали про непонятных пока что зеленых. Из белых они, или из красных? В городе – паника из-за сыпняка («Люди мрут, как мухи»). В аптеках советуют туго завязывать концы рукавов вокруг руки, чтобы ничто не могло заползти.
Кажется, замаячило жилье – недурная комната, только надо немножко обождать: «Там двое тифозных. Если умрут, так, может быть, сделают дезинфекцию… Немножко подождите», - от души советовала та самая дама, которая просила оценить ее платье.
Господи, да что  это за особь такая? Как устроена? Бездомье,   потери, а она озабочена  глупостями. Так, наверное, подумал бы каждый из нас, но не Тэффи.
«Какое очарование души увидеть среди голых скал, среди вечных снегов у края холодного мертвого глетчера крошечный бархатистый цветок – эдельвейс. Он один живет в этом царстве ледяной смерти. Он говорит: ”Не  верь этому страшному, что окружает. Смотри – я живу”.
Какое очарование души, когда на незнакомой улице чужого города к вам бесприютной и усталой, подойдет неизвестная вам дама и скажет уютным киево-одесским (а может быть, и харьковским) говорком:
- Здравствуйте! Ну! Что вы скажете за мое платье?
Вот так бродила я по  чужому мне  Новороссийску, искала пристанища и не находила, и вдруг подошла ко мне усталая дама и сказала вечно женственно:
– Ну, что вы скажете за мое платье?
 Видя явное мое недоумение, прибавила:
– Я вас видела в Киеве. Я Серафима Семеновна.
Тогда я успокоилась и посмотрела на платье. Оно было из какой-то удивительно скверной кисеи.
– Отличное платье, – сказала  я. – Очень мило.
– А знаете, что это за материя? Или вы воображаете, что здесь вообще можно достать какую-нибудь материю?   Здесь даже ситца ни за какие деньги не найдете.  Так вот эта материя – аптечная марля, которая продавалась для перевязок.
Я не очень удивилась. Мы в Петербурге уже шили белье из чертежной кальки. Как-то ее отмачивали,  и получалось что-то вроде батиста…
Милое, вечно женственное! Эдельвейс – живой цветок на ледяной скале глетчера. Ничем тебя не сломить!»
Незаледеневшая душа, зоркое писательское зрение. Не задавленный мытарствами интерес к причудливым проявлениям жизни…   Мало кому выпадет удача увидеть прекрасный цветок на краю ледника. А  Тэффи никуда не надо подниматься: у нее, в разламывающейся жизни на каждом шагу – так ей везет! - эдельвейсы, усвоившие свое предназначение – цвести! И она бережно, с полным уважением к живому,   пересаживает их в свой писательский сад.
Вот восхитивший ее московский экземпляр. В центре города –  уличные бои,  гремят пулеметы, жители по настоянию домовых комитетов спускаются  в  подвалы.   Страх, плач…  И вопреки месту и обстоятельствам одна женщина невозмутимо греет щипцы для завивки над жестяночкой, в которой за отсутствием спирта смрадно горит жидкость для уничтожения паразитов… 
«Такой же эдельвейс бежал под пулеметным огнем в Киеве купить кружево на блузку. И такой же сидел в одесской парикмахерской, когда толпа в панике осаждала пароходы.
Помню мудрые слова:
– Ну да, все бегут. Так ведь все равно, не побежите же вы непричесанная, без ондюлясьона?!
Мне кажется, что во время гибели Помпеи кое-какие помпейские эдельвейсы успели наскоро сделать себе педикюр…» 
Как ни убеждала  Тэффи  читателя,  что в ее «Воспоминаниях» о том, как  катилась она вниз по огромной зеленой карте Российской империи и докатилась до самого моря, ему не встретятся героические личности, что населены они  людьми исключительно простыми, «неисторическими». Но ее «бег»  не обошелся без яркой исторической фигуры.  Это – Женщина.    Женщина  на все времена, верная своей женской сути на любых  этапах истории. 
Ну разве забудешь даму  с грудным ребенком, которая  стояла под дождем на новороссийской трамвайной остановке в парусиновых лаптях на босу ногу.
«Чтобы дать мне почувствовать, что она не кто-нибудь, она говорила ребенку по-французски с милым русским институтским акцентом:
- Силь ву плэ! Нэ плеер па! Вуаси ле трамвей, ле трамвей!» (Пожалуйста,  не плачь! Вот трамвай, трамвай).
Но она действительно «не кто-нибудь». Не вымещает на ребенке усталости и беженского отчаяния, хранит нежность, воспитанность и свой институтский французский. А то, что она стыдится своего внешнего вида – так это тоже момент достоинства. Вид в самом деле нелеп, грешно не посмеяться: на голых ногах парусиновые лапти, на плечах – котиковая шубка.
Шубка – заключительный аккорд этой сцены. И Тэффи его усиливает:
 «О котиковой шубке я упомянула недаром. Котиковая шубка – это эпоха женской беженской жизни. У кого не было такой шубки? Ее надевали, уезжая из России, даже летом, потому что оставлять ее было жалко. Она представляла некоторую ценность и была теплая, - а кто мог сказать, сколько времени продолжится странствие? Котиковую шубу увидела я в Киеве и в Одессе, еще новенькую с ровным блестящим мехом. Потом в Новороссийске, обтертую по краям, с плешью на боку и локтях. В Константинополе, с обмызганным воротником, со стыдливо подогнутыми обшлагами, и, наконец, в Париже от двадцатого до двадцать второго года. В двадцатом году, протертую до черной блестящей кожи, укороченную до колен, с воротником и обшлагами из нового меха, чернее и маслянистее - заграничной подделки. В двадцать четвертом году шубка исчезла. Остались обрывки воспоминаний о ней на суконном манто вокруг шеи, вокруг рукава, иногда на подоле. И кончено. В двадцать пятом году набежавшие на нас своры крашеных кошек съели кроткого ласкового котика».
Как верен был Тэффи в пути ее котик. Шубку можно было подстелить под себя в теплушке или на пароходной палубе, укрыться ею от холода. И даже лысеющая, она долго позволяла пристойно выглядеть. А Тэффи это было всегда важно. Потому так понятны ей все странные, казалось бы, поступки ее попутчиц, случайных знакомых. Мужчинам не оценить исторической значимости женских страстей: пока они пылают - мир не рухнет. 

Последние  дни в Москве. Обыски, аресты, расстрелы. Исчезновения людей –исчез человек и не найти концов – где он, что с ним? Людям трудно было оставаться по вечерам  одним.  Надо было узнавать, что делается в городе, и многие устремлялись из дому - кто на оперетку, кто в какое-нибудь обшарпанное кафе, набитое разношерстной публикой,  где молодые поэты, читали себя и друг друга, «подвывая голодными голосами», хотя потом надо было возвращаться домой по черным ночным улицам, где грабили и убивали… А тут еще и весточка из Петербурга: одну известную актрису арестовали за чтение   рассказов Тэффи. Чтицу привели в чека – конвойный со штыком слева, конвойный справа, – и грозные судьи потребовали повторить юмористический монолог. И вдруг один из судей расплылся в улыбке и сказал, что слышал этот рассказ на вечере у товарища Ленина. Он совершенно аполитичен…
А если бы не эта случайность, где была бы актриса? И где оказался  бы автор? Какой уж тут «ондюлясьон»!
В это время и свалился ей на голову одессит-антрепренер:  «Мой псевдоним Гуськин». «Псевдоним Гуськин» - это же как имя,  решила насмешливая Тэффи. Оно само припечатывается к нелепому, завиральному, напористому  человеку.
«Сегодня ели булку? Ну так завтра уже не будете».
Хлеб этих московских дней был двух сортов: из опилок, рассыпавшийся, как песок, и из глины – горький, зеленоватый, всегда сырой.
«Все, кто может, едут на Украину. Только никто не может. А я вас везу. Я вам плачу…»
Псевдоним Гуськин рисовал ей море, солнце, номер в шикарной «Лондонской», и ее, Надежду Александровну, в раю: вот она прочла рассказ-другой, взяла деньги, купила масло, ветчину («Вы себе сыты и сидите в кафе»).
Но она ненавидела публичные выступления! Идиосинкразия! Подайте Фрейда, чтобы разобрался! Публика всегда принимала ее не просто хорошо - восторженно, но для нее это все равно – кошмар! А тут  еще и псевдоним Гуськин со своими «порцентами» - понимай как проценты.
И все-таки склонилась к отъезду, надеясь, что к ее возвращению обстановка изменится. К тому же ехать можно вместе с Аверченко: его тоже вез на Украину, в Киев, какой-то псевдоним.
Уложен дорожный сундук. Другой сундук она отвезла на Большую Дмитровку, к друзьям на хранение – в нем старинные русские шали, последнее ее увлечение. Поросила в случае опасности («А вдруг за это время назначат какую-нибудь неделю бедноты или, наоборот, неделю элегантности   и все эти вещи конфискуют?») заявить, что сундук пролетарского происхождения, принадлежит бывшей кухарке, и для убедительности положила сверху портрет Ленина с надписью: «Душеньке Феничке в знак приятнейших воспоминаний. Любящий Вова».
Но вот в самые хлопоты по отъезду  приезжает из Петербурга Каза-Роза, милая старая знакомая. Она когда-то пела в «Старинном театре», в «Доме интермедий» у Мейерхольда   дебютировала сразу как актриса, певица и танцовщица.  Потрясала публику бравурной пляской на столе в одном из спектаклей, в другом – испанским танцем. Экзотическая женщина-подросток выступала в модных  театрах-кабаре -  в «Бродячей собаке», «Привале комедиантов».  Кстати,  пела здесь и песенки Тэффи. Тэффи посвятила ей стихи:   
Быть может, родина ее на островах Таити,
Быть может, ей всегда пятнадцать лет…
Вот почему надет витой из тонкой нити
На смуглой коже золотой браслет.
В те бестолковые московские  дни в «таитянке» вдруг проявилась неожиданная способность: «Она знала, у кого что есть и кому что нужно». В одной лавке в Кривоарбатском переулке лежит полтора аршина батиста, в другой, москательной,  хозяйка продает кусок свежей, только что содранной бархатной занавески. Запыхавшаяся, прибежала к Тэффи, лицо серьезное, почти трагическое: «Вам нужно сейчас же сшить бархатное платье… Вы сами знаете, что вам это необходимо… А такой случай уже никогда не представится», – вспоминает Тэффи  страстную  Каза-Розу. 
 «Ужасно не люблю слова «никогда». Если бы мне сказали, что у меня, например, никогда не будет болеть голова, я б и то, наверное, испугалась.
Покорилась Каза-Розе, купила роскошный лоскут с семью гвоздями».
Иначе и не могло быть: она же из «эдельвейсов».

«Вчера были у Тэффи, - записывает Вера Николаевна Бунина в дневнике 12 марта 1919 года. - Она производит впечатление очень талантливой женщины. Под конец она хорошо пропела свои песенки «Горниста, и «Красную шапочку». (…) Одета так, что сначала бросается в глаза мех, яркость шелковой кофты, взбитые волосы и уже наконец – лицо».
 Март был очень тревожным для Одессы. В этот же день Вера Николаевна записала: 
«Два года, два кошмарных года, сколько чаяний надежд похоронено в этот срок. Сколько пролито крови, сколько разорено, почти вся Россия перевернута вверх дном. Последние дни события очень нерадостные. Взяты Херсон, Николаев, последний без боя, а  в первом происходили бои, кончившиеся убийством шести тысяч  человек  в самом городе… Есть слухи, что отправлены войска в Херсон и Николаев, чтобы отбить их от большевиков…»
Надежда Александровна жила этими же тревогами, но сумела устроить праздник для друзей.
Непостижимая,  очаровательная Тэффи! Ее вечная  женственность - как инстинкт, как часть характера, убеждений. Надо выглядеть, надо стараться, суетиться!
 Тэффи считает, что, сказавши  «Все суета сует», Соломон не до конца был прав. Сознание суетности всегда уныло (и черт бы его побрал!), но  суета иногда бывает очень приятна.
Ирина Одоевцева в книге «На берегах Сены», рассказывая, как в предвоенное время все ждали еженедельных фельетонов Тэффи, остроумных,  порой злых, о разных типах  эмигрантов, их быте, вспоминает забавный случай.
 В одном из  фельетонов в «Последних новостях» Тэффи написала о стареющей даме,  которая потратила с трудом накопленные деньги на покупку очень модной в то время в Париже шляпки - красного колпачка с победоносно торчащим вверх фазаньим пером. «Обезьяний колпачок»  придавал ее усталому, помятому жизненными невзгодами  лицу  залихватский и вместе с тем такой жалкий вид, что, глядя на нее, хотелось расхохотаться и заплакать  одновременно, а главное, посоветовать ей: «А ты бы в зеркало посмотрелась, чучело!»
 После такого фельетона, решила Одоевцева,  ни одна молодящаяся модница не посмеет  надеть свой обезьяний колпачок. 
Но в этот же день она увидела  Тэффи … в красном  колпачке с длинным, как в фельетоне, фазаньим пером!  Чуткая Тэффи сразу уловила смятение в ее взгляде и, здороваясь, насмешливо прошептала: «А ты бы в зеркало посмотрелась, чучело!»
Тэффинька, как звали ее близкие люди, не подчинялась возрасту. Любила вечера, приемы, выходы  с друзьями в кафе. Случались танцы – танцевала вместе со всеми до упаду. Никто бы из окружающих, узнав, сколько ей лет, не поверил бы…   Да никто этого и не знал.  Возраст – ее тайна. Распоряжалась им, как хотела – ну, естественно, не увеличивала.  И никого не удивлял неиссякаемый шлейф поклонников - столь притягательно было ее остроумие

Конец двадцатых – пожалуй, самый счастливый период ее жизни. Любовь, путешествия, относительный достаток. А в начале тридцатых любимый человек тяжело заболел, и она пять лет «сдавала экзамен на ангела» - на терпеливую сиделку, нежную няньку. Были помощницы, но основная тяжесть лежала на ней – сама возложила.
Никогда не жаловалась. Только близким могла что-то рассказать о своей изменившейся жизни, да и то не без самоиронии, будто стараясь освободить их от  обязанности сочувствовать.
«Предупреждаю, - писала «дорогой милой Верочке»  (Буниной), - я стала стара, как черт (который, как известно, извечен). У меня седые виски, выпал зуб последней мудро¬сти, голос стал подло-скрипучий, все тело болит и главное - бук¬вально никуда не хочется. Урра!
Живу я сейчас так тяжело и уныло, что даже смешно. Никого не вижу, нигде не бываю, разговариваю с человеком, который не мо¬жет говорить. <…>   Так что я веду монолог, конечно, очень добрый, веселый и за¬нятный, от этого у меня непроходящая мигрень.
Какая ужасная штука жалость. Ей совершенно нет границ и пре¬делов. Все кажется, что можно еще отдать что-то. - Ага, стерва! Не¬бось книжку по ночам читаешь, а он читать не может! Нет предела!»
При этом она «без предела» работала - выходили книги, еженедельные фельетоны. И никто  не видел ее неприбранной, непричесанной.
Всегда элегантна – в этом убеждают фотографии, воспоминания друзей, знакомых  и тех, кому просто доводилось ее видеть в разные годы.
Далеко не всегда могла покупать себе модные шляпки.   То война, то революция, снова кровавая война, когда брат – на брата…  Напряженное начало эмигрантской жизни, безденежье.
А потом сороковые годы, военные и послевоенные. В войну она почти ничего не зарабатывала. Русские газеты закрылись, сотрудничать с профашистскими русско-язычными изданиями не хотела. При полуголодном существовании  донельзя обветшал гардероб. И нужно было что-то изобретать, если и не шить белье из кальки, то творчески реанимировать обноски. Приходилось размышлять над   потертыми до неприличия замшевыми туфлями: то ли их «побрить  как бороду», то ли почистить кремом.   Почистила. «Вышли отличные блестящие кожаные», - не без радости сообщала дочери в Лондон.
 Годы неумолимо приближались к восьмидесяти. Но об этом мало кто знал. Не отпускают болезни – и темой для острот все чаще становится тема старости. Иногда кокетничала, надеясь услышать: «Что вы, что вы, Надежда Александровна, какая же вы старуха!»
В одном из писем Верочке – литературно роскошный монолог:
«У нас весна. Солнышко озаряет пятна на юбках и морщинки в уг¬лах рта. Ничего себе, весело. Получила Ваше письмо, «овеянное весной». Представьте себе - я получила несколько таких писем с разных концов света. Все встрях¬нулись и запели и зацвели. А сегодня выпал снег, лежит белый, как дурак, на улице. 
Не верьте, дорогая моя, легенде о моей молодости. Раскрою Вам тайну: поражает она только наших сверстников и именно потому, что видеть они стали плоховато. А я, наоборот, вырабатываю себе стиль старухи, но не знаю, на каком именно остановиться. Очень заманчив стиль толстовской Марьи Дмитриевны (из «Войны и ми¬ра»). Говорить всем «ты» и резать правду-матку. Хорош стиль европейский: каблуки, тайер, тросточка и деловитые разговоры на эротические темы. Есть еще также «старуха-лепетуха» - но я не болтлива. Но и для Марьи Дмитриевны и для «европейской» - нужны деньги. Первая должна видать много народа и у себя принимать, вторая должна пу¬тешествовать. Есть нечто поскромнее: «старая кочерга». Говорит мало, но неприятна. Хлопот и расходов никаких. Вероятно, на этом и остановлюсь».
Не получалась из нее «старая кочерга»!
В свое семьдесят девятое лето гостила у друзей  под Парижем, в живописном местечке на опушке леса, в котором много берез, лесной пруд с кувшинками – северный русский пейзаж.  Часто вечером, приодевшись, напудрившись, Надежда Александровна заявляла, что идет на свидание с Россией. До «России» двести метров, но одолевать их ей было нелегко: мучили сердечные спазмы, приходилось не раз останавливаться. И друзья удивлялись мужеству, с которым она   боролась с болезнью, и тому, как  следила за собой, как всем интересовалась, работала, писала…
Тэффи есть Тэффи – она не менялась. Меньше чем за три месяца до ухода, уже отметив восьмидесятилетие, подробно рассказывает дочери в письме про фасон платья, которое хочет сшить, и, как всегда, посмеивается над собой: «Из того, что у меня в голове вместо мыслей об ужасе существования сидит пестрая кофта, ты можешь вывести, что дух мой торжествует над плотью».
Чудесная, оригинальная, единственная, несравненная, совершенно необыкновенная, очаровательная   - это выписанные мной эпитеты из разных воспоминаний о Н.А. Тэффи (Лохвицкой, Бучинской).   
«Тэффи в сущности была единственной «дамой» литературного Парижа – не «литературной дамой», а очаровательной, хорошо воспитанной и «столичной» дамой, вспоминала княгиня Зинаида Шаховская, критик, публицист. - Может быть, несколько суховатая и чрезвычайно умная, Тэффи, мне кажется, не интересовалась политикой или мировыми вопросами. Интересовали ее человеческие типы, дети и животные, но трагическую участь всего живущего она не только понимала, но и чувствовала ее на своем  собственном, прежде всего, опыте».
Но «единственная дама литературного Парижа» не была писательницей. Это подтверждали многие ее собратья. Один из самых ироничных – Саша Черный – объяснил:
«Прежние писательницы приучили нас ухмыляться при виде женщины, берущейся за перо. Но Аполлон сжалился и послал нам в награду Тэффи. Не «женщину – писательницу», а писателя, большого, глубокого и своеобразного».

Тамара Александрова.