И. Барац На рысаке

Наталья Никитина-Карташова

На рысаке
Уж так сложилось юность моя. Вся она прошла в заботах и упорном, каждодневном труде. Зимой — первая половина дня в училище на занятиях, -вторая, в беготне по урокам, в с девяти часов вечера до поздней ночи за столом над выполнением своих собственных школьных занятий на следующий день. Летом — выезд в деревню на на каникулы к какому либо богачу, где я готовил детей к поступлению в разные учебные заведения, либо занимался с переэкзаменовывавшими, чтобы они могли осенью ликвидировать свои «хвосты» и перейти в следующий класс. Воистину велик Бог наш, велик и милосерден, да святится имя Его: что бы мы, бедняки, делали, если бы дети богачей занимались хорошо и не нуждались в репетиторах?
Тяжело бывало, но другого выхода не было: я был предоставлен самому себе, помощи ждать было неоткуда. Да еще надо было содержать Митю, брата моего, которого я вызвал к себе из Тамбова, и он поступил в Мологанское коммерческое училище. Ему я выслал ежемесячно переводом двадцать пять рублей на жизнь, а в то время это были немалые деньги, особенно для такого «магната», как я.
Я, по возможности, старался не брать таких учеников, которые далеко от нас жили. Времени было в обрез, и тратить его на длительные переходы нежелательно было. Тем более, что тогда сокращалась возможность наших и без того ограниченных встреч с Шурой. Увы, не всегда это было выполнимо. Особенно с начала учебного года, когда учеников у меня еще не было. Уроки рекомендовал мне всегда директор училища, Андрей Михайлович Пантелеймонов. Этого доброго благородного человека, его заботы обо мне и горячее участие в моей судьбе, - все это я никогда не забуду. Это был человек, как говорится, у которого сердце всегда на ладони. Он в Александровске заменил мне отца, беспокоился обо мне и делал много добра. Мне и Мите, которого он по моей просьбе перевел из Молочанска в Александровск в свое училище, директором которого он был. Впоследствии, уже в 1945-м году, я встретился с ним и его женой, Аполлинарией Филипповной, которая была учительницей Шура в женской гимназии Павленко. Встретился в Харькове, где они жили в доме рядом с нами, и мы часто гуляли вместе, сидели в сквере и вспоминали былое... хорошие были люди, достойные. Он в Харькове был профессором медицинского института и заведывал кафедрой латыни. Был членом партии. Он был тогда уже стариком и, как и все старики, любил вспоминать прошлое, все, что было: училище наше, преподавателей, учеников своих, вечера, новогодние балы и многое другое. Вспоминал и часто приговаривал: «эх, житейское море,- где это время, где эти люди, где эти годы?...
Обычно уроки получал я следующим образом. К директору обращались богатые люди — родители с просьбой рекомендовать им репетитора для сына. И вот он меня и рекомендовал. А когда «сам директор» называет мою фамилию, то уж тут хочется взять именно меня, не торгуясь об оплате. Что бы избавить меня от этой неприятной, щепетильной, но вместе с тем очень важной для меня процедуры, Андрей Михайлович сам называл размер гонорара. Он лучше меня знал «карман» богача, и не было случая, чтобы он «продешевил».
Всегда в первый-же день занятий Андрей Михайлович вызывал меня, рассплашивал где и как я провел лето, отдохнул ли немножко, и первым делом выдавал мне бесплатные талоны на весь месяц за усиленные завтраки: две котлеты с пюре, вместо одной, которая полагалась в обычной порции, и стакан какао с пончиком. (отмечу, кстати, что не только завтраков, но и обедов таких я у своих родителей не получал). А потом спрашивал: «Ну, Барац (он называл меня не Барац, а с ударением на первое «а» - Барац) уроки нужны?»
Я, конечно, отвечал утвердительно.
Проходит несколько дней. Идет, как теперь помню, урок французского языка. Открывается дверь в класс, входит служитель и довольно громким строгим голосом говорит:
«Барац, к директору». Класс замирает. Что случилось? Неужели разнос! Один только я и преподаватель французского языка, Мосье Жако, не пугаемся: мы знаем, это наверное урок. Я иду. Перед дверью директорского кабинета для храбрости останавливаюсь, отправляю сою форменную тужурку (тогда и ученик обязательно носили форму) и вхожу. В большом кабинете директора идеальная чистота, паркет блестит, как зеркало, море света и какой-то особенной свежий аромат. За письменным столом торжественно восседает Андрей Михайлович, в своем директорском мундире с блестящими на солнце золотыми пуговицами, выхоленный, выбритый, и кажется, что от него исходит какое-то божественное сияние, как от святого. Напротив него сидит высокий седой господин, в черном фраке, белоснежной рубашке с «бабочкой». Лицо высокомерное, барское. Это был, как потом оказалось, владелец или совладелец завода «Лепп-Вальман», - немец. Теперь это завод «Коммунар», выпускающий автомобили «Запорожец» завод помещался в Шенвизе вблизи Южного вокзала, довольно далеко от нас. Сын этого богатого немца был один класс моложе меня, лентяй и оболтус, заниматься не любил. Больше всего его интересовали лошади, - рысаки с папашиной конюшни, - и голубятня с чудесными голубями. Все эти подробности я узнал, конечно, уже потом. Вот вхожу в кабинет, становлюсь у дверей, - так полагалось, - и между нами происходит такой разговор:
Я. - Вы меня звали, Андрей Михайлович?
А.М. - Барац, вы возьмете урок? Заниматься нужно с сыном этого господина, готовить с ним уроки все дни недели кроме воскресенья.
Я.-Возьму, Андрей Михайлович.
Немец.- (с ярко выраженным немецким акцентом) Очень хорошо. Напишите прямо с завтрашнего дня,в шесть часов вечера.
Немец есть немец, и первый вопрос его был: «давайте договоримся о размере вознаграждения за ваш труд».
Тут инициативу перехватывает Андрей Михайлович, не дает мне ответить и говорит:»Оплата известная, - двадцать пять рублей в месяц».
При такой ситуации немцу ничего больше не остается, как согласится. Не станет же он торговаться с директором. Двадцать пять рублей по тем времена были большие деньги. Курица стоила 40-50 копеек, коробочка сардин — 18 копеек, фунт колбасы 25-30 копеек, бублик одну копейку и т. д. Я бы никогда не решился назвать такую баснословную сумму.
И вот на другой день я пошел к этому ученику. С Шурой мы договорились, что она будет ждать меня с урока у парадного входа в их дом, и мы вместе пойдем погулять. После занятий ученик мой, очевидно чтобы сразу установить со мной хорошие отношения, спрашивает меня, где я живу. Я назвал свой адрес. «О, это же порядочное расстояние, говорит он, я сейчас узнаю, если наши лошади дома, я отвезу вас домой. Выходите и ждите меня у подъезда».
Я так и сделал, вышел и жду. Смотрю, подкатывает к подъезду двухместное лакированное ландо на резиновом ходу. Впряжен в ландо горячий вороной рысак, который, когда его осадили, бьет копытами, храпит, косит глаза и не устоит на месте. Как в сказке! А за кучера сидит... мой ученик.
Не буду описывать, как этот рысак вихрем подхватил нас и понес. Это было тоже, как в сказке: конь бежит, земля дрожит. Скажу только, что я и не заметил, как очутился на нашей улице, и мой «кучер» с шиком подкатил ландо к парадному. Не в этом дело. Суть в том, как встретила меня Шура. Как сейчас, она стоит предо мною у парадного. Как сейчас, вижу ее родниковой чистоты большие серые глаза, которые всегда светились будто Кто видел эти глаза, тот не мог не заметить их теплого доверчивого сияния. Может быть другим они ничего не говорили. Не знаю. Но мне они, казались,всегда шептали: любите нас, любите. И я любил.
Когда дандо укатило, Шура подбежала ко мне и с тревогой спросила: «Что это? Что случилось?» Я успокоил ее и все объяснил. Она говорила мне: «Я все время выглядывала на угол и ждала тебя, чтобы пойти навстречу. Я никогда не думала, что ты подкатишь ко мне на таком выезде. Такое и в голову не приходило». Мы много вместе смеялись, мы были молоды, мы любили.
Где ты, где ты, золотая пора юности нашей?!
***
Пути-дороги

Вам, дорогие мои Рая и Сюзик, я адресую эти строки, эту, если можно так выразиться, "Повесть временных лет". Вам, потому что только вы поймете все, что здесь записано, поймете и прочувствуете всем сердцем своим, всей душой. Я старше вас и больше вас видел, но и вы достаточно видели, видели и слышали. Достаточно для того, чтобы понять все то, что вы прочтете, все то, что так похоже на прожитую лично вами жизнь, особенно, на детство ваше, на молодость.
Светлой памяти родители наши сумели воспитать всех нас в духе взаимной любви, дружбы и преданности друг другу. Они привили нам эти неоценимые качества на всю жизнь, и я до сих пор знаю и чувствую, что у меня есть сестра, есть брат, - близкие, родные, благородные люди. Прочтите же, дорогие мои, эти строки. Прочтите, вспомните и свою молодость, которая во многом схожа с моей. Во многом и в главном.
***
Детство, отрочество, юность... Счастливая, невозвратимая пора, полная радужных надежд и упований, борьбы за будущее, за то, чтобы завоевать достойное место под луной. Судьба моя сложилась так, что эта золотая пора в жизни каждого человека, эти годы становления, обернулись для меня не так, как хотелось бы, обернулись теневой стороной своей. Нет, они и мне запомнились на всю жизнь и многое я сберег в памяти, вырвал и сохранил. Они у меня были годами познания окружающего меня загадочного, прекрасного мира, годами светлых надежд и дерзаний. Они и мне принесли много радости, раскрывали предо мною широкие, порой непонятные, горизонты, приподымали завесу над тайнами того, что называется житейским морем. Море это, как и любое море, порою спокойное, тихое, ласкающее взор, но временами бывает бурным, волнуется и штормит. Гуляют тогда по морю этому огромные грозные волны, увенчанные седыми гребнями. И плохо приходится кораблю, очутившемуся в таком кипящем котле. Лютые волны, яростные в своей злобе, срываются на него со всей своей стихийной силой. ... Гляди, сомкнут твой корабль, превратят в щепу, и ты - на дно этой бушующей, не знающей пощады, пучины.
Тяжело бывало мне в такую непогоду, в такие штормы.
Так уж сложилась моя судьба, что с четырнадцати лет, по сути говоря, еще мальчиком, я жил вне родительского дома, один в этом бурном житейском море. И не на корабле, а на утлом челноке, без руля и без ветрил, без жизненного опыта, без знаний "кораблевождения", пустился я в плавание, предоставленный самому себе. Родители мои, честные благородные люди, безгранично любившие нас, детей своих, не могли, по бедности своей, оказывать мне необходимую помощь. Они с трудом, с большим трудом, посылали мне на жизнь десять рублей в месяц. Маловато было, совсем мало! Увы, они и этого не имели возможности делать, это было для них непосильно, это было, как подвиг. Я хорошо все понимал, своими глазами видел это. Видел, как они напрягали все свои силы, чтобы помочь мне, чтобы дать образование и вывести в люди. И я до сих пор бесконечно благодарен им за помощь, свято чту их память и высоко ценю все, что они сделали для меня.
Детство... Помню маленькое местечко Верба на Волыни, приютившееся на краю "мужицкого" села. Большая, круглая площадь - майдан, - а вокруг двадцать-тридцать домиков, низеньких, с подслеповатыми окошками, глядевшими на окружавший их убогий, серый мир. Только две-три из этих построек действительно можно было назвать домами, - в них жили местечковые богачи, местные воротилы, командовавшие всеми делами местечка. Одного из них помню. Его звали Йехиелом, Йехиел Вербер, по названию местечка, - Верба. Это был высокий, широкий в плечах, раздобревший старик, с серебряно-белой длинной и пышной бородой, маленькими, будто выглядывавшими из нор, глазами, нависшими над ними седыми бровями, крупным ноздреватым носом и красными прожилками на широком полном лице. К нему, к этому богачу, заходило, бывало, и местное начальство, пристав и урядник, чтобы отведать еврейскую фаршированную рыбу и выпить пасхальную водку "пейсаховку". Два раза в году, на праздники пасхи и кущей, богач со своими домочадцами усаживался у себя на большой открытой веранде, ставил перед собой мешок с орехами и швырял их пригоршнями на землю впереди себя. А мы, дети бедных родителей, мальчики и девочки, толпились вокруг, собирали эти "подарки", толкали друг друга, стараясь набрать как можно больше. Кругом сутолока, толкотня, галдеж, не все у нас, ребят, обходилось мирно, бывали и слезы. А богач сидел на веранде со своей семьей и смеялся, глядя на эту картину. Сидел, развалившись в кресле, с царственной осанкой, как патриарх, как праотец наш Авраам. Умилительная картина, неправда - ли?
Остальные дома, старые, ветхие, некоторые вросшие в землю, с тесовыми крышами, обросшими серо-зеленым мхом, с покривившимися ставенками и местами прогнившими ступеньками крыльца. В них ютились бедные, даже нищие, еврейские семьи, влачившие жалкое существование в этом заброшенном уголке еврейского гетто. Бесправные, обездоленные, без всяких средств к существованию, они маялись, искали заработки, которых не было, не зная сегодня, чем они накормят детей своих и что сами будут есть завтра. Но они цеплялись за жизнь, они боролись за свое существование, верили и молились всемогущему, грозному еврейскому богу Саваофу. Молили его, чтобы он сделал им милость, взял их под высокую защиту свою и ниспослал им хотя бы какой-нибудь заработок, какой-нибудь источник существования. Они говорили ему словами молитвы: "Милостивый бог наш, да возвеличится, да святится имя твое. Взгляни с высоты святого престола своего на нас, нищих, убогих рабов твоих. Окажи нам милость свою, призрей нас, обрати внимание на муки наши, помоги бедным сынам твоим. Не оставь нас в старости нашей. Помилуй нас". Увы, они молились, но благодать божия не заглядывала в обветшалые жилища их, и они продолжали мучиться, - мучились и молились, молились и мучились.
Вот там, в этом убогом местечке, в такой среде, я родился и прожил до семи лет с мамой, бабушкой и тетей своей, маминой сестрой. Тетя занимала одну половину дома, мы с мамой и бабушкой - другую. В каждой половине по одной комнате и кухне. Отец служил в городе Ровно и приезжал к нам два раза в году на праздники пасхи и кущей. В такие дни приходили к нам в гости знакомые наши. Приходили вечером, сидели и беседовали. Я взбирался на колени к отцу, уютно устраивался и наслаждался тем, что и у меня, как у других мальчиков, есть отец, такой молодой, такой добрый, такой ласковый. Так я и засыпал на его руках, не хотел уходить от него в свою кроватку: ведь я редко видел его. Никаких угощений гостям не подавалось, единственно, чем их потчевали, - это белые арбузовые семечки, которые ставились на стол в нескольких тарелках. Богато, не правда ли? Один только раз помню, на праздник кущей зашел к нам днем после синагоги в день, посвященный празднику торы - "симхас тойре" - резник, которого звали реб Липа. Отец наш пригласил его к нам на "кидуш", - стопку водки с бисквитным печеньем, которое макали в водку. Этот реб Липа и сейчас, как живой, стоит перед моими глазами. Выше среднего роста, худой, с обвислыми плечами, в "праздничной", шелковой, иссеченной временем, обтрепанной на рукавах и полах, свитке. Черные волосы его изрядно посеребрены, особенно на висках, бородка с проседью, лицо желтое, изможденное, уставшее от гнета беспросветной нищеты, сплошь иссеченное морщинами, и черные, глубоко сидящие голодные глаза, сквозь которые проступает, как туманная пелена, навеки застывшая скорбь. Праздник торы отмечается осенью. Несколько дней подряд лил дождь, и на улице, - непроходимая липкая грязь по колени. Реб Липа выпил одну-две рюмки водки и, много ли такому "герою" нужно, опьянел. Нет, он не был, сохрани бог, пьян, он был просто, как говорится навеселе. В такой радостный великий праздник, как день, в который бог даровал евреям тору, даже строгие библейские законы рекомендуют всем верующим пить и веселиться. И вот реб Липа вышел на улицу и отправился домой. Ему было весело от выпитых двух рюмок, и он стал танцевать среди грязи. Прохожие крестьяне, их тогда называли мужиками, собрались вокруг него, от души смеялись и подзадоривали его. Они говорили друг другу: "Дывысь, кума, жид пьяный танцюе". А он, резник Липа, продолжал танцевать, приговаривая: "Ой, як мягко танцювати!" Еще бы не было мягко, кругом такая грязь. Что может быть мягче?!
Да много я видел в детстве вокруг себя бедности, много нищеты и горя людского. Господи, как ты мог равнодушно смотреть на эти человеческие страдания, на эти муки сыновей и дочерей своих, которым ты по "милосердию" твоему, по "милости" твоей уготовил ад не в преисподней, а здесь, на земле твоей? Или нет тебя вовсе, ни на земле, ни в небесах?
Нет, я не смогу описать всего этого горя, которое я видел вокруг себя на каждом шагу. У меня не хватает для этого умения, недостает слов. Да этого и не требуется. Возьмите и почитайте Шолом-Алейхема, этого певца еврейской бедноты. Почитайте такие его рассказы, как "Легкий пост", "Гуси", "Ханукальные деньги", "Горшок" и много других замечательных произведений. Лучше не напишешь. Я и теперь, когда читаю его рассказы, заливаюсь слезами. Наше нынешнее молодое поколение не поймет этого, быть может, и не поверит, что было такое. А вы, дорогие мои, брат и сестра, хорошо поймете. Вы поверите, потому что многое успели повидать так же, как и я, собственными глазами своими. Хватило и вам. Все это я видел в детстве своем, и хотя мало что понимал, но горе людское прочувствовал. Я видел крестные ходы, которые направлялись из города Житомира в Почаевскую лавру, славившуюся своей святостью, куда переносили на руках пешим порядком икону непорочной божьей матери. Дорога в Почаев пролегала мимо нашего дома, и я видел толпы народа, крестьян и крестьянок, в лаптях и босых, сопровождающего икону на всем пути ее следования с молитвами и песнопениями в честь святой девы Марии.
И еще я видел в местечке и в селе, к которому оно прилегало, "мужичков", тоже нищих, неграмотных, темных, как ночь, в оборванных домотканых одеждах, в лаптях, всех этих рабов божьих, тоже слезно молившихся своему христианскому, православному богу. Они не просили для себя ни богатства, ни особых милостей. Они на молебнах, на крестных ходах с иконами и хоругвями, в церквях и дома клали земные поклоны и скромно просили бога своего: "хлеб наш насущный даждь нам днесь". Увы, их православный бог, по примеру своего коллеги, еврейского бога, оставался глухим к мольбе почитавшей его паствы. Молитвы их не доходили до его ушей, и благодать его не сходила на верующих в него. Я мало что понимал тогда, но горе людское, со всех сторон окружавшее меня, я прочувствовал всей своей по-детски чистой душой.
Мне было восемь лет, когда семья наша переехала из местечка в небольшой в то время городишко Ровно по месту службы отца моего в обувном магазине. Об этом городе, о его жизни, о людях, населявших его, можно многое прочитать у В.Г.Короленко в таких его произведениях, как "Дети подземелья", "История моего современника", "В дурном обществе". Этот прекрасный писатель и гуманный человек, проживший все свое детство в Ровно, яркими сочными красками описал трагическую жизнь бедных нищенствующих людей, занимавших самые низкие, самые мрачные этажи человеческого общества.
Семья наша не была, конечно, погружена волей злой судьбы на самое дно житейского моря.  Мы жили бедновато, но никогда не были нищими. Мы просто, как говорится, еле сводили концы с концами. Мы не могли жить в самом городе, где квартиры были дороги, и селились поэтому на окраине его. Последние годы мы, как вы помните, жили на Бармацкой улице, непосредственно примыкавшей к грабовому лесу и гористому селению под громким названием "Кавказ". На этой Бармацкой улице проживали крестьяне, "мужики", занимавшиеся хлебопашеством и огородничеством. Уклад жизни, материальная обеспеченность, культурный уровень, - все это почти не отличалось от деревенской мужицкой жизни. Та же сплошная почти неграмотность, та же беднота и нищета, то же дикое суеверие и поповское мракобесие, та же помещичья и кулацкая кабала, в которой находились безземельные, безлошадные крестьяне-бедняки.
А на "Кавказе" ютилась вся городская беднота, люмпен-пролетариат: водоносы, биндюжники, носильщики, незадачливые ремесленники - все эти портные-латутники, холодные сапожники, бондари, плотники, столяры, наконец, просто профессиональные нищие, одним словом, голь перекатная. Повторяю, по сравнению с этими людьми наша семья жила хорошо, грех было жаловаться.
Я часто бывал в этом убогом поселении, в этой печальной юдоли, и достаточно насмотрелся на жизнь его обитателей. Я и сейчас содрогаюсь от того, что видел там. Не дома, а норы какие-то, избушки на курьих ножках. Не окна, а прорехи, дыры какие-то, часто заткнутые тряпьем там, где стекла выбиты, земляные полы, никакой мебели - табуретки, лавки, голые столы; не кровати, а топчаны или нары; не постели, а наваленное тряпье, кое-где подушка. И здесь жили люди! И здесь росли дети! Голые и босые, голодные и холодные, без элементарной медицинской помощи, в вопиюще антисанитарных условиях. В такой "благодатный" уголок уж коли бывало, заберется скарлатина или дифтерит да начнет косить направо и налево - поспевай только могилки рыть! Господи, было ли это? Даже не верится. А было ведь! Вспомните водоноса Лейзера (именно, водоноса, а не водовоза, - не было у него ни лошади, ни бочки), его жену, Песю, которая приходила к нам за старыми ботинками, галошами, поношенной одеждой, за несколькими ложками пасхального гусиного жира, несколькими опресноками мацы и парой десятков яиц на праздник. Вспомните портного Хацкеля, его жену и двух девочек, Рейзеле и Хайкеле, которые жили у "дида". Вы же, как и я, бывали в его "квартире", - одна полутемная комнатка, она же кухня, на земляном полу. Вы помните его "обстановку", его "мебель"? Вспомните Прыську, ее мужа Митьку, ее девочек, Саньку и Маньку, и мальчика Мишку. Вы бывали в их "доме"? Вы помните, как муж Прыськи, вечно пьяный алкоголик, нещадно бил ее смертным боем? Вы помните Шлойме-Ице, старика-бедняка, который в лютые зимние морозы привозил нам с базара несколько мешков половы для коровы? Как он в изодранном пальтишке вваливался в кухню весь замерзший и долго грел у плиты в кухне озябшие старческие руки свои, а мама давала ему стакан чая, чтобы он согрелся, и двадцать копеек за услугу. Вы помните столяра ИЦЮ, грузчика Иделя и много других тружеников, обитавших в жалких лачугах благословенного "Кавказа". Было же это!
Так я в Ровно вновь очутился среди бедных людей, живших в нужде и лишениях. И опять я видел вокруг себя одних только мужиков, ремесленников, грузчиков, чернорабочих, одним словом, голь перекатную. Горе мыкали эти люди в Вербе, горе мыкали и в Ровно. Хочу еще раз подчеркнуть, что по сравнению с этими людьми семья наша жила хорошо, в приличной квартире, в тепле, не голодала. Но я видел, как владелец магазина, родной брат моего отца, богач дядя Нохим, нещадно эксплуатировал отца нашего, которого я очень любил и жалел, как он в семь часов утра уходил на работу и возвращался в десять часов вечера. Он уходил, а я еще спал, он возвращался, а я уже спал. И только, когда он прибегал на обед, я имел возможность переброситься с ним несколькими словами. Я видел, как моя мать с утра до позднего вечера трудилась: ей надо было обслуживать восемь человек семьи да еще большое домашнее хозяйство. Прислугу мы держали редко, временами только. У нас была корова, чтобы обеспечить детей молоком, были куры, утки. Зимой откармливали гусей, чтобы приготовить гусиный жир, который нам давали на завтраки и ужины почти всю зиму. Все это было дополнительным подспорьем к скудному заработку отца. Все это хозяйство требовало ухода, приносило много хлопот, много забот. Мы знали, что иначе не проживешь, что нужно трудиться, и мы, дети, тоже трудились в поте лица, каждый по возрасту, по силам своим. Даже старушка бабушка наша - и та трудилась. И в результате такого упорного труда всех членов нашей семьи нам удавалось кое-как сводить концы с концами. Нарядов родители наши не в состоянии были шить себе. Отец носил шубу с барского плеча своего брата богача, мама, я помню, за всю жизнь пошила себе одно шелковое платье, а мы, дети, тем более не щеголяли в нарядах, все перелицовывалось, перекраивалось, подгонялось в большинстве случаев из "подарков" с того же барского плеча.
Так жили люди, жил народ под стягом "желтого дьявола", под гнетом капиталистов и помещиков, богачей и мироедов. Помните куплеты Мефистофеля: "Люди гибнут за металл, сатана там правит бал". А во главе этого ада, уготовленного здесь на земле великим богом для верующих в него, стоял самодержавец всея Руси, - царь Польский, царь Финлянский, Курляндский, Лифляндский, царь Белой и Малой Руси и прочая, и прочая, помазанник самого господа бога, государь император Николай второй.
Я проникся тогда чувством глубокой неприязни к богачам, к толстосумам и мироедам, которые нещадно эксплуатировали бедный народ и за его счет наживались и жирели. Это чувство я впитал в себя, как говорится, с молоком матери и сохранил на всю жизнь. Я многого не понимал тогда, не изучал политэкономию, но чувствовал, что жизнь полна вопиющих несправедливостей, что не в силе правда, а, наоборот, в правде сила, что чем ближе к церкви, к синагоге, тем дальше от бога.
***
В Ровно родители определили меня в двухклассное городское училище с пятилетним сроком обучения: три группы и два класса. Я хорошо учился и закончил его. Стал вопрос о дальнейшей моей учебе в среднем учебном заведении. В те времена правительство мало заботилось о народном образовании. В Ровно было одно только казенное реальное училище. Туда ежегодно принимали сорок учеников, в том числе только двух еврейских мальчиков, для которых установлена была так называемая пятипроцентная норма. Чтобы попасть туда, надо было "подмазать", и довольно солидно. Это было доступно только богачам, и уж совсем не по карману моему отцу, скромному служащему с таким же, больше чем скромным, заработком. И вот родители узнали, что в городе Кременце имеется Коммерческое училище, где нет процентной нормы, и туда принимают евреев, лишь бы платили правоучение - семьдесят пять рублей в год. Для отца это была огромная сумма, в городском училище за меня платили шесть рублей в год. Но желание родителей дать мне образование было настолько велико, что отец повез меня к началу учебного года в Кременец, где я хорошо сдал экзамены и был принят в четвертый класс. Этим своим поступком родители наши одели на себя тяжелое ярмо. Непонятно даже, как они решились на такое. Отец мой обращался было к хозяину магазина, к родному своему брату богачу, за помощью, но тот сказал ему, что незачем давать мне среднее образование, что вполне хватит с меня городского училища. "Пусть, - сказал он, - устраивается служащим в какую-нибудь контору или дело и начнет зарабатывать себе на жизнь. Тебе тогда тоже легче будет жить, у тебя ведь большая семья". Так ответил родной брат! Это, как видите, тоже кусочек политэкономии: нет братьев, нет сестер, а есть богачи и бедняки, есть эксплуататоры и эксплуатируемые. Есть, Рая, две сестры, ты помнишь, богачка Рахиль и беднячка Йохка. Богачка утопает в роскоши и купается в деньгах, беднячка утопает в нужде и купается в долгах. Ты, Рая, это видела в городе Дубно. Умная это наука, политэкономия!
Отец определил меня на квартиру к весьма бедным дальним родственникам своим, проживающим в Кременце. Семья их состояла из семи человек: отец, мать и пятеро детей. Они занимали две комнаты. Когда вы входили в квартиру, то кажется будто все вокруг вас предупреждает: здесь нужда свила себе надежное гнездо. Когда смотрите на лица обитателей этого дома, то кажется будто на каждом из них начертаны роковые слова: я безнадежно беден. За квартиру и питание отец договорился платить по десять рублей в месяц, так сказать, "на всем готовом". Собственно говоря, и это было ему не по силе. Прощаясь со мной, он сказал мне: "Сынок дорогой, я понимаю, что это нищенски мало, но видит бог, я и этого не могу". Да, бог, конечно, видел это и понимал, что отцу, и мне будет очень тяжело. Для этого вовсе не нужно было быть богом, это мог понять и простой смертный. Но бог видел..., видел и молчал. И вот началась для меня новая жизнь, тяжелая для меня пора, - конец отрочества, порог юности.
***
Кременец - это совсем маленький городишко в Юго-западном крае, приютившийся у крайних отрогов Карпатских гор. Незавидные одноэтажные домики, крытые черепицей или тесом. Только несколько двухэтажных домов, где помещались присутственные места, да двухэтажные здания коммерческого училища, женской гимназии и женского епархиального училища. Никаких театров, клубов. Один кинематограф, иллюзион, как его тогда называли, "живые картины", с участием кинозвезды, нашумевшей в то время, Веры Холодной. Не понимаю даже, как его в этом захолустье открыли. Коммерческое училище содержалось на средства окружных помещиков и богатых купцов, дети которых там обучались. Поэтому и обучение там стоило так дорого. В городе ни одного завода, ни одной фабрики. Население, в большинстве своем мелкие торговцы, лавочники и ремесленники, живет небогато, чтобы не сказать большего. Десяток-другой более-менее зажиточных семей, несколько богачей-лесопромышленников, остальное население перебивается кое-как, живет по изречению: дает бог день, дает и пищу. Скудный, очень скудный маленький городишко. Единственно, чего там хватает, - это бедняков. Юго-западный край был особенно бедным - Полесье. Земля не больно родит, да и вся она принадлежала князьям и помещикам, - Радзивиловым, Любомирским, Потоцким, Сангушко, Крафтам и иже с ними. Та же картина, что и по всей матушке Руси. Плохо мне жилось там. Кременецкий период был в незавидной юности моей самым тяжелым, самым мрачным отрезком моей жизни. Хуже ничего не было.
Начнем с того, что впервые в жизни очутился вдали от родительского дома, без родительской ласки, без общения с братьями и сестрами. Я очень болезненно переживал разлуку с родным домом, долго не мог привыкнуть к ней. Лютая, мутная тоска схватывала ночами за горло, втискивая лицо в подушку. Беспросветно было на душе, слезы лились ручьем. Да, тяжело было, особенно в первое время. Но это была только одна сторона дела, так сказать, душевная, эмоциональная. Была еще и другая не менее важная сторона, которая определялась бытом моим, материальной безысходной нуждой. Напоминаю, - отец платил за меня десять рублей в месяц, тридцать три копейки в день (!). За эту плату меня кормили, поили, отапливали, предоставили топчан для спанья в проходном коридоре, освещали маленькой восьмилинейной керосиновой лампочкой, меняли иногда (именно иногда) постельное белье и "обеспечивали" всякими другими "удобствами". А ведь надо было купить еще и тетради, и чернила, и карандаши, и хотя бы пару книжек, и ручку и альбом для рисования, и в училище хоть бублик скушать. Господи, как было жить мне, четырнадцатилетнему мальчику? Но я, представьте себе, жил - мучился, но жил. Хотите знать, как? Вот послушайте, опишу один год жизни моей, один только год, - он типичен для всех прожитых мною в Кременце трех печальных лет. Опишу коротко, в скупых чертах, подробности мне просто стыдно рассказывать, да и не хочется вспоминать это мрачное в моей жизни время. Оно было настолько безысходным, что мне и теперь, спустя шестьдесят пять лет, когда вспоминаю этот период жизни моей, кажется, что я заглянул в темный, сырой угол, и я стараюсь не думать об этом, забыть навеки. Жил я тот год у Лейзера Бергера и жены его Ити. Дом их стоял на "главной" улице, кое-как вымощенной булыжниками и изрядно испещренной выбоинами и колдобинами. Прямо против дома стояла синагога, выстроенная в непонятно каком стиле. К синагоге примыкал небольшой лесной склад, принадлежавший Лейзеру и родному его брату на равных правах. Этот склад должен был кормить две семьи обоих братьев - всего двенадцать человек. Должен был, но делал это в весьма скудных размерах: в те года, в канун первой мировой войны 1914-го года, свирепствовал экономический кризис, и торговля пережила сильный застой. Я редко видел на складе покупателей. Постоянным посетителем его был только староста погребального братства, регулярно приобретавший на складе по несколько досок для похорон. Этого покупателя я хорошо помню. Помню и табуны коз, белых, серых, пятнистых, от которых на складе отбоя не было: они приходили лакомиться корой, которую они усердно обгладывали с санового кругляка. Дом, в котором мы жили, был уже довольно ветхим, кое-где прогнившим. Как-то подикому воздвигались в те времена дома. Казалось, строители задавались одной только целью: сделать их как можно менее удобными для проживания. Вход в дом открывался прямо с улицы, - с тротуара прямо в комнату. Никакого крыльца, никакого тамбура. Одностворчатая одинарная дверь, наполовину застекленная, отделяла комнату от улицы. Осенью от сырости дверь эта набухала и плохо закрывалась. Зимой она от разности температур снаружи и внутри намерзала, и сторона, обращенная в комнату, постоянно отпотевала и покрыта была слоем снега и льда - айсберг. Окна небольшие, потолки низкие, света даже и днем маловато. За первой комнатой шел почему-то коридор, который вел в другую комнату, еще более плохо освещенную, почти полутемную. В первой комнате была столовая, стоял большой стол, несколько стульев и шкафчик, где хранилась посуда. Во второй - две большие деревянные кровати, где спали хозяева, и большой сундук. Там же, на "складушках", спали две дочки. Две другие - спали в столовой. Сын хозяина и я - в проходном коридоре на деревянных топчанах. Между этими топчанами стоял небольшой столик с маленькой на нем керосиновой лампочкой. За этим столиком я готовил уроки, читал и писал. Сын хозяина, которому было четырнадцать лет, не учился: за неимением средств он закончил только два класса городского училища и определился в типографию учеником наборщика с оплатой в три рубля в месяц. В квартире были деревянные полы, но почему-то не окрашенные. Каждую неделю полы мылись и натирались красным песком. Эта операция производилась в пятницу, когда квартира убиралась на установленный еврейским законом день отдыха, - святую субботу. Так жили мы в этом доме - восемь человек: хозяин с хозяйкой, пять человек детей и я, квартирант, на всем готовом, на тридцать три копейки в день.
К сожалению, не мы одни вправе были считать себя обитателями этой квартиры. Вместе с нами в ней проживала и еще живность, которая чувствовала себя весьма уютно в этом доме. Кишмя кишели здесь мухи, спешили куда-то прусаки, сновали во все концы черные тараканы, по углам ютились мокрецы. Под полом жили и попискивали мыши, а ночью выходили на промысел огромные, серые крысы, усатые, длиннохвостые, некоторые величиной с котенка. Дом был старый, ветхий и все это "общество" живых существ годами населяло его, плодилось и размножалось и с полным основанием считало себя аборигенами этого незадачливого помещения. Они здесь были старожилами - обладали неотъемлемыми привилегиями на право жительства в этом благодатном для них райском уголке.
Жена реб Лейзера, Итя, помогала своему мужу содержать семью, поскольку его заработков явно не хватало. У них была сестра, богачка, которая проживала в городе Дубно, в сорока километрах от Кременца. Муж этой сестры имел собственную паровую мельницу, вел другие коммерческие дела, дававшие солидные доходы, и не без основания считался богачом. Каждую неделю, в четверг, он по протекции, очевидно, своей жены посылал Ите подводу с мукой, а она развозила ее в Кременце мелким лавочникам, которые продавали ее населению и оплачивали стоимость ее Ите. Она, Итя, в свою очередь пересылала эти деньги дубенскому богачу. За эти услуги богач-благодетель выплачивал Ите комиссионное вознаграждение. Работа эта была весьма хлопотная. Надо было в четверг развезти муку по городу владельцам лавчонок, а потом в остальные дни недели бегать к ним собирать стоимость муки, которая оплачивалась лавочниками частями по мере продажи товара. Когда я вспоминаю эту суетливую женщину, то всегда вижу ее в бегах, мечущуюся по городу от одного лавочника к другому за деньгами. Вечно занятая, вечно в бегах, что-то считающая, что-то записывающая, что-то вычеркивающая, она вечером вваливалась в дом совершенно обессиленная, уставшая, замороченная, проклинающая своего богача, лавочников, мужа, детей и все, и всех на белом свете. Ей было уже не до ведения хозяйства в доме, не до чистоты в квартире, не до приготовления пищи. Бывало, когда она появлялась в доме и дети, мал-мала меньше, обступали ее - требовали: мама, кушать, - она в сердцах ругала детей, проклиная: "Пусть вас черви едят", или: "Господи, отец небесный, похоронить бы мне вас, всех в один день". О, она умела ругаться и проклинать, это часто выходило у нее даже под рифму, в стихотворной форме, как у Пушкина. Не буду здесь приводить все эти ее двустишия, не имеет смысла: почитайте Шолом-Алейхема, он в свое время в одном из своих рассказов специально перечислил все проклятия, которые отпускала его мачеха. Нет, не подумайте плохо, хозяйка моя, Итя любила своих детей, была им предана, давала все, что могла, чтобы накормить их, одеть, обуть, но вечная нужда, которая безраздельно царила в этом доме, не покидая его, доводила порою этих людей до отчаяния, до исступления, и они теряли власть над собой, теряли контроль за своими поступками, за словами, которые временами срывались с их уст. А люди они были хорошие, душевные. Они ко мне относились душевно, помогали, чем могли, и я до сих пор вспоминаю их добрым словом.
Меня, конечно, в этом доме никогда не ругали, - я ведь был постояльцем, которому ничего не скажешь плохого и за содержание которого платили. Помню, когда выпадал день, в который не было приготовлено ужина, хозяйка давала мне пять копеек, чтобы я купил себе что-нибудь покушать. Я немедленно отправлялся к лавочнице Ривке и там покупал себе за одну копейку ломтик селедки с добавкой к нему в качестве довеска-премии кусочка селедочной икры или молока, на две копейки фунт хлеба и на две копейки халвы. Это был роскошный ужин: сначала чудесную толстоспинную селедку с хлебом, потом халву с хлебом и стаканом чая, который кипятили для меня девочки. Не ужин, а пир. Не так уж часто это бывало, но бывало все же.
Хорошо было в пятницу вечером и в субботу, которую все евреи-бедняки очень любили и ждали всю неделю. В этот вечер, в пятницу, в квартире было сравнительно чисто, полы вымыты, дети умыты, девочки с блестящими, смазанными подсолнечным маслом, волосами, заплетенными косичками. Вся семья, включая и меня, садилась за стол, за ужин. На столе, помимо обычной лампы, стояли две свечи в медных, начищенных до блеска, подсвечниках, над которыми хозяйка, когда она их зажигала, тихо про себя произносила краткую молитву, закрыв лицо ладонями обеих рук. Во время молитвы она часто плакала, и слезы ее проступали сквозь пальцы и падали на стол: кап, кап... Я тогда не понимал, почему она плачет. Теперь, я, конечно, понимаю. Велик бог наш, но больно уж любит слезы людские. Этими слезами, лившимися из глаз бедняков, обездоленных судьбой, униженных и оскорбленных, можно было море заполнить. Но ему, господу нашему, мало было их, и они продолжали изливаться... Потом мы все садились за стол и начиналась долгожданная трапеза. Это был царский ужин, пища богов, из трех блюд, настоящий пир. Вот послушайте. Начну с того, что на столе лежал белый свежий хлеб, который хозяйка пекла из той же муки ее сестры-богачки. Уж одно это чего-то стоило - пусть раз в неделю, но ведь все-таки белый хлеб. На первое подавалась рыба. Надо правду сказать, рыба была не ахти какая, костистая плотвичка из тех, что именуются в народе "кошачья радость", жуй-плюй. Но все же рыба! И главное, подливы много, полная глубокая тарелка - за подливой и рыбы не видно. А на столе белый хлеб, макай и кушай. После рыбы - бульон, куриный бульон, засыпанный фабричной вермишелью: хозяйке некогда было готовить, как тогда было принято, домашнюю лапшу, или "фарфел". Всегда на субботу покупалось полкурицы (!). В те времена на базаре продавалась и половина курицы, и даже четверть. Варилась большая кастрюля бульона, и в пятницу вечером съедалась только половина его, а на субботу оставалась вторая половина и курица. И, еще раз напоминаю, все это с белым хлебом! Наконец на третье мы получали сладкий морковный "цимес", или по стакану компота из сухофруктов. Ну что, кроме хорошего, можно сказать о таком великолепном ужине? Лучше быть не может! Вот мы и радовались все за столом, были в приподнятом прекрасном настроении. Хозяин даже шутил за столом, подтрунивая над Итей, что случалось крайне редко. Помню, как-то раз он сказал: "Моя Итя,когда она варит рыбу, то ее, рыбу эту, надо дочищать от лузги в тарелке за столом. Когда она готовит бульон с фабричной вермишелью, из тарелок приходится выуживать попавшие туда гвоздики от ящика, в котором была упакована вермишель". Вообщето он был прав: оно частенько так и получалось. Но я, видевший, как постоянно трудилась, крутилась и моталась, как белка в колесе, Итя, считал своим долгом заступиться за нее и говорил ему: "Реб Лейзер, ведь тетя Итя всегда занята, всегда спешит, а на субботу она готовит в четверг, то есть как раз в тот особо тяжелый для нее день, когда привозят муку. Кроме того, она еще и очень близорука, плохо видит, а в кухоньке всегда стоят сумерки. Вот у нее иногда случается то, о чем вы говорите". Он смеялся и по-дружески похлопывал ее по плечу, а она в ответ улыбалась и говорила: "Спасибо, Ицык, хоть ты меня защищаешь, хоть ты видишь мою жизнь". Да, хорошо было в этот вечер. Все были сыты, никто не просил кушать, никто не ругался и не предъявлял претензии. Было тихо и мирно.
Как видите, тяжело жили хозяева мои, очень тяжело. Не легко жилось и мне рядом с ними. Помню, когда я приезжал домой из Кременца на рождественские, пасхальные и летние каникулы, я всегда поражался как хорошо, сравнительно, обеспечена наша семья и, каюсь, завидовал братьям и сестрам на их жизнь. Повторю, они жили скромно, питались скромно, ничего такого себе не позволяли, но нужды, тем более голода, не испытывали.
***
Единственным для меня выходом из тяжелого моего материального положения, из постоянной нужды в копейке, были, конечно, уроки. Но где было их взять, уроки эти, в чужом городе мне, четырнадцатилетнему мальчику? Судьба моя все же временами была милостива ко мне, порой улыбалась мне, и на сером небе моей жизни нет-нет да появлялся луч света. Прошло несколько месяцев моего пребывания в Кременце, и мне удалось найти урок. Рядом с нами жила бедная семья, обремененная детьми, среди которых был один мальчик-калека: горбун. Я и сейчас вижу его перед собой. Маленький, горбатенький, какой-то весь ссохшийся, худенький десятилетний мальчик с лицом старичка: желтым, будто покрытым не человеческой кожей, а пергаментом. Уши большие, несколько оттопыренные, прозрачные. Худые руки, длинные тонкие пальцы, голубые, глубоко сидящие глаза, сквозь которые просвечивает скорбь по навеки утерянной детской радости. Мне до сих пор жалко этого мальчика-старичка, так безжалостно обиженного судьбой. Этому мальчику, не способному к физическому труду, его родители решили дать элементарное образование: научить писать, читать и считать. И вот мать этого мальчика, встретив меня, предложила взяться за его обучение. Она сказала мне: "Ицык, много я не могу, ты наш сосед и видишь, как мы живем, но я буду платить тебе три рубля в месяц. Поверь мне, больше я не в состоянии. Не отказывайся, прошу тебя". Я, конечно, не отказался: для меня это было той соломинкой, за которую хватается утопающий. Больше того, я был рад и счастлив: шутка ли, три рубля! Это же триста бубликов, десять бубликов в день. Это тетради, альбом для рисования, учебник, карандаш, - все без чего учение немыслимо.
Спустя некоторое время, по мере того, как я осваивался в новой обстановке и присматривался к окружающей меня среде, появлялись и некоторые другие возможности время от времени пополнять свой скудный бюджет. Особо богатых учеников в нашем училище не было, но дети более-менее состоятельных родителей все-же были. Нам, ученикам, задавались два-три раза в год домашние сочинения по русскому языку. Помню, когда мы изучали древний памятник русской литературы "Слово о полку Игореве", нам задали написать домашнее сочинение на 10-15 страниц и охарактеризовать события и героев того далекого исторического периода, о котором шла речь в "Слове". Произведение это написано было на древнеславянском языке, тяжелым стилем и содержало много непонятных слов, выражений и даже целых фраз. Писать было довольно трудно. Я хорошо учился и некоторые мои соученики по классу попросили меня написать и им это сочинение. Я согласился это сделать по три рубля за каждое. Для меня это был изрядный труд, и, помню, я несколько ночей почти не спал: одно сочинение написал для себя и три для моих товарищей. Главная трудность заключалась в том, что сочинения эти не должны были походить друг на друга, в противном случае преподаватель мог легко обнаружить обман. Все прошло благополучно, и я заработал девять рублей, - это были деньги!
Таким же путем я в другой раз написал сочинения по произведениям "Недоросль" и "Горе от ума". Было, конечно, трудно, но зато был же и заработок. Для меня все это было существенной материальной поддержкой.
Вспоминаю и такой случайный заработок. К нам в Кременец переехал на жительство профессор-историк, седой невысокий старичок. Он был приглашен к нам в училище и преподавал нам историю средних веков. Говорили, что он за свободомыслие был изгнан из столичного университета и переехал в наш город к своей сестре. Он в преподавании применял методы, существовавшие в высших учебных заведениях: всю четверть только читал лекции, никогда не вызывал нас, не спрашивал и не проверял наши знания, как это практиковалось в средних учебных заведениях. В конце четверти, когда надо было выставить оценки, он вызвал учеников и оценивал их знания. Такая методика преподавания для нас, учеников, конечно, не годилась. Многие немедленно воспользовались этим, перестали учить историю и не знали ее. Ясно, что профессор этот, в свою очередь, не знал своих учеников не только по фамилиям, но даже и в лицо, - для него мы были все одинаковыми. И вот, когда закончилась четверть и начался опрос, один из учеников попросил меня пойти сдать за него историю. За это он должен был заплатить мне пять рублей. Я это сделал, и получил для этого ученика оценку - "пять". Деньги-то я получил, но был за это наказан. Когда я через несколько дней пошел сдавать историю за себя, профессор оценил мои знания только на "четыре".
Бывало порой, что в конце четверти перед контрольной классной работой по алгебре или геометрии некоторые состоятельные ученики обращались ко мне с просьбой помочь им усвоить тот или иной раздел курса, и это тоже приносило мне определенный доход. Вот так я перебивался, подкреплял немного свой бюджет, жил и учился. И только через год-полтора, когда я уже перестал быть мальчиком, когда меня можно было назвать уже юношей, мне удалось получить два урока: один за семь рублей пятьдесят копеек (была такая золотая монета, - полуимпериал) и один за пять рублей в месяц с мальчиком третьего класса. Я даже умудрился в тот год накопить немного денег, и помню, как приехав на рождественские каникулы домой, я привез и отдал маме двадцать серебряных рублей, предварительно специально наменянных мною для "торжественности" акта их вручения. Я особым, ранее прорепетированным мною приемом кидал рубли один за другим на стол и наслаждался певучим, ласкающим ухо, звоном, который они издавали. Мама на другой же день побежала в мануфактурный магазин, набрала черное сукно и отдала мне шить форменную шинель в зеленой окантовке на воротнике и рукавах. Помню, когда я одел эту шинель, а она пошита была "на вырост", чересчур длинной, широкой, одним словом "с запасом", брат мой, Митя, большой шутник и острослов, говорил мне: "Тебя будут все домовладельцы по нашей улице благодарить. Ты, когда будешь проходить мимо них, довольно основательно будешь подметать им своей шинелью тротуары". Это была, конечно, шутка, а вообще мне стало материально несколько легче, и я не так, как в начале, бедствовал, не так остро нуждался. Увы, это, к сожалению, длилось недолго. В 1914-м году грянула первая мировая война, наши войска терпели поражение за поражением, отступали, и училище наше эвакуировалось в город Александровск (ныне Запорожье), где слилось с Александровским коммерческим училищем. Вслед за ним уехал туда и я. Все рухнуло, все надо было начинать сначала.
И опять на мою долю пали тяжелые испытания. Опять я очутился в совершенно чужом городе, один, как палец, - ни единого знакомого человека, без угла, без крыши над головой, без денег, с тридцатью рублями в кармане, живи, как хочешь. Хочешь - живи, хочешь - ложись да помирай. Кто тебя знает, кому ты нужен!...
Так начался второй период моей юности. Оглядываясь теперь назад на те годы, осмысливая все, что было, хочется сказать: Эх ты, юность моя безрадостная! Эх, жизнь моя, "жестяночка". Тяжело ты далась мне, в муке рожденная! Много труда положил я пока удалось мне выбиться в люди и стать человеком. Ой, как много! Где только силушки брались?!.





***

Уважаемый читатель! Если вы  знаете тех, о ком здесь написано, то напишите мне в графе «рецензии».  Для меня это очень важно.